(продолжение, начало в №7/2017 и сл.)
5
ЛЕОНАРД
Леонард Данильцев, мой друг старший, прежде всего — по возрасту, лучше других московских моих, многочисленных, приятелей, и знакомых, и некоторых друзей, тех, кого я считал таковыми, ошибаясь и прозревая, много раз, на веку своём, понимал меня самого, понимал моё состояние — и в относительно светлых, лирических шестидесятых, и уж тем более в трудных, драматических, бесприютных, порою на грани трагедии, даже гибели, от которой уводила меня судьба и спасало всегда лишь творчество, моих героических, с кровью давшихся, закаливших дух и речь напитавших светом, семидесятых — и старался чаще быть рядом.
При малейшей возможности, стоило позвонить ему или зайти навестить его, под настроение, уходил он тут же с работы, из библиотеки имени Ленина, где томился годами, в должности скромной художника-оформителя.
Леонард Данильцев
На отлучки его постоянные, по любому поводу, лишь бы поскорее оттуда вырваться, вот и всё, там смотрели сквозь пальцы.
Мы с ним объединялись, ходили вдвоём по дружеским домам, где, бывало такое, иногда застревали надолго, или ехали прямо ко мне, в квартиру мою, покуда была у меня таковая, и там вели разговоры, задушевные, и серьёзные, и весёлые, разнообразные, благо было о чём говорить, читали стихи друг другу, выпивали и похмелялись, принимали частых в те годы и весьма интересных гостей, — а то и, тряхнув стариной, почувствовав сызнова вкус к передвиженью в пространстве, путешествовали по разным русским северным городам, приезжали негаданно в Питер, — как уж там получалось, поскольку всё у нас выходило спонтанно, в том числе и эти поездки, ненароком, под настроение.
Другом был Леонард настоящим.
Это ведь тоже дар, ещё и какой, — дар дружбы!
Ещё он очень любил и умел, как никто, пожалуй, знакомить между собою близких по духу людей, — и знакомства эти, как будто благословлённые им, неизменно, как-то стремительно, перерастали в дружбы.
Так он когда-то, словно почувствовав необходимость этого ритуала, познакомил меня с художниками Игорем Ворошиловым, Мишей Шварцманом, Игорем Вулохом, да и не только с ними, но и с числом немалым достаточно ярких людей.
И я, разумеется, тоже весьма охотно и быстро перезнакомил его со всеми своими товарищами.
Хотя Леонард и был значительно старше нас, но он легко и свободно вписался в нашу компанию.
В прежней моей квартире, всей богеме известной, он бывал постоянно, так часто, что привык я к нему и считал его родственником, почти, и это он понимал, и ценил, с годами всё
Мне первому он обычно показывал тексты свои.
Он верил мне, я это знаю.
И сам я верил ему.
Он был очень талантлив, причём талантлив разносторонне, от природы, настолько щедро, что хватило бы этих талантов, полагаю, на десятерых.
Но со своими талантами — сроду он не носился.
Рассказы шестидесятых, принесшие моментально ему, читавшему их, артистично, с блеском, в компаниях, заворожённых самой фонетикой этой свежей, новаторской, звонкой прозы, известность в нашей среде, для него самого, их автора, остались где-то в былом.
Ему интересны были всегда — какие-то новые жанры, новые формы.
Поле зрения превращалось в поле творческой, — с новизною всех прорывов к загадкам и тайнам речи, светлой стихии, — работы.
Он уже написал, всех разом удивив знакомых, к началу неизвестных для нас, пока что, смутноватых семидесятых, большую, серьёзную книгу стихов «Неведомый дом».
Замыслы разнообразные — переполняли его.
Умница, человек благородный, тактичный, воспитанный, замечательный собеседник, знаток и ценитель музыки, литературы, живописи, был он в богемных кругах фигурой очень значительной, и даже незаменимой.
К нему то и дело прислушивались, с его, достаточно твёрдым, чтоб запомниться каждому, мнением — обычно всегда считались. Врождённый аристократизм преспокойно в нём уживался с демократичностью принципиальной — и это для него, человека сложного, для одних, и очень простого, для других, было очень естественным.
Себя не любил он выпячивать на людных сборищах всяких — и предпочитал держаться, сознательно, чуть в стороне.
До занятий литературой он, получивший два образования — художественное и актёрское — служил актёром в провинциальных театрах, где почему-то играл преимущественно роли простаков.
О своём театральном прошлом — рассказывал забавные истории.
Помню одну из них.
В своё время Леонард жил на Сахалине и работал там в местном драматическом театре.
Жизнь на далёком восточном острове была не больно-то весёлой, поэтому театральный люд развлекался тем, что регулярно выпивал.
Однако и о работе своей не забывали.
Спектакли в театре шли исправно. Никто обычно товарищей по труппе и режиссёра не подводил, даже если находился в запое, — доставало сил отыграть роль, а после уж — то ли продолжалась пьянка, то ли закруглялась, это зависело и от состояния здоровья, и от наличия средств к существованию.
Тогда широко практиковались шефские концерты.
Вся труппа — или же только часть коллектива — регулярно куда-то выезжала. И везде, понятное дело, артисты были желанными гостями.
Однажды коллектив театра выехал на такой концерт.
До места добирались почему-то не по суше, а по морю, на катере.
Благополучно прибыли. Дали концерт, на который собрался весь затерянный в глуши посёлок.
А потом артистов, разумеется, хорошо, с размахом, по-сахалински, по-островному, не то что где-то на материке, угостили.
Да ещё и с собой надарили гору всякого питья, в основном питьевого спирта и домашнего, проверенного, отменно хорошего качества и высокой крепости, тщательно очищенного самогона, который на Сахалине всегда гнали, гонят и гнать будут, — сам это видел, знаю, пробовал, испытал почти двадцать лет назад, — к тому же и закуски там, на острове, всегда предостаточно — горбуша, икра, черемша, всякие корейские закуси и специи, — так что народ выпивает там обстоятельно, с чувством, с толком, с расстановкой, и всегда хорошо, обильно закусывает.
Впрочем, крепость напитков такова, что, как ты ни закусывай, сколько чего ни съешь, а всё одно в итоге опьянеешь.
Ещё и опохмеляться придётся, это уж как пить дать.
Ну так вот.
Сопровождаемые населением посёлка, загрузились артисты на катер. Немногочисленная, тоже изрядно поднабравшаяся команда катера, состоявшая из капитана, рулевого и матроса, с трудом держалась на ногах. Однако, завели мотор. И, провожаемые собравшимися на берегу, машущими вслед поселковыми жителями, приобщившимися к высокому искусству, отбыли.
Вышли в море. Приняли там, на борту, ещё хорошенько, разгулялись, вместе с командой повеселились всласть, — благо, питья было с собой — хоть залейся.
А потом… А потом никто ничего уже и не помнил — что там было потом. Все, как говорится, вырубились. Разом. То есть отключились. Уснули.
Через какое-то трудноопределимое время самым первым очнулся, кое-как пришёл в себя — Леонард.
Он выбрался из каюты наверх и долго стоял, с трудом соображая, где он сейчас находится.
Мотор внизу невозмутимо и монотонно гудел.
Катер шёл себе да шёл, рассекая носом всё увеличивающиеся, прямо на глазах, волны. Шёл — неведомо где и неведомо куда. Вокруг было — только море. Сплошная вода. Ни малейших признаков берега не было видно. Катер словно висел между колоссальной массой широко плещущейся, уже рокочущей воды и хмурыми, набрякшими влагой, исполосованными ветром небесами.
Над катером с отчаянными криками носились встревоженные чайки. В их крике читалось желание пристроиться на этом вот катере, на этой посудине, рядом с людьми, и переждать надвигающуюся непогоду. Похоже, назревал шторм.
Несколько протрезвев, Леонард попробовал разбудить команду катера, всех по очереди — капитана, рулевого, матроса.
Но куда там! Они крепко спали. Они были мертвецки пьяны.
Брошенный без присмотра, на произвол судьбы, штурвал покачивался, слегка вертелся, двигался, сам собою.
Мотор исправно работал. Катер шёл в никуда.
Не удалось разбудить и никого из артистов.
Что-то надо было ведь срочно делать! Что-то необходимо было немедленно предпринять! Иначе… Иначе всякое могло быть.
И тогда Леонард — сам встал за штурвал.
Сроду он этого раньше не делал. Понятия никакого не имел, что это такое — вести катер правильно по курсу.
Какой там курс! Куда — вести? Как — вести?
Где он, компас? Где вообще — север, юг, запад, восток? Резкий ветер свистел, завывал за распахнутой дверцей рубки. Отчаянно кричали чайки. Горизонт покрывался мглой. Хлопья и волокна тяжёлой, густой, безразлично нависающей над морем, серой мглы были уже рядом, наверху, по сторонам, везде.
Леонард — решил действовать, как Бог на душу положит. По наитию, по чутью.
Он стоял за штурвалом — и куда-то вперёд и вперёд вёл катер, в каютах которого дрыхнули вдребадан пьяные люди.
Он вёл катер, ощущая сейчас ответственность свою — за то, что он делает, за всех товарищей своих.
Он был уже совершенно трезв.
Как в детских мечтах, ощущал он себя опытным, прекрасно знающим своё морское дело, суровым, хоть и несколько романтичным по натуре, не лишённым сентиментальной жилки, но, прежде всего, практичным, хладнокровно рассчитывающим все свои действия, а потому и удачливым капитаном.
Иногда мелькала в голове и шальная мысль.
Велик был соблазн — вот взять да и вырулить не в один из сахалинских портов, а прямиком в Японию!
Был же здесь случай, да и не один, когда пьяный мужик засыпал — в лодке с работающими моторами, а просыпался — там, в стране восходящего солнца.
Что почувствовала бы труппа драмтеатра, если бы пробудилась за границей?
По расстоянию — не так уж она и далеко отсюда, эта заграница. Капиталистическая. Но и восточная. И даже дальневосточная. Следовательно, — со своим, особенным, неповторимым колоритом. И то сказать! Острова. Города-мегаполисы. Промышленность. Но там же, поскольку всё у них там поблизости одно от другого находится, совсем рядышком — и природа. Горы. Храмы. Сакэ. Сакура. Высоко в облаках — Фудзияма. Узорные кровли. Фонарики. Гейши. Самураи. Мечи. Обычаи. Домики, вроде игрушечных. Иероглифы. Бухты. Сопки. Куросава. Акутагава. Хокку. Танки. Душистый чай. Словом, сон. Или просто грёзы. Тем не менее, для кого-то — это явь. Повидать бы однажды, хоть одним глазком, эту явь!..
Но Леонард отгонял от себя подобные мысли.
Он был сейчас — один за всех. Он принял решение. И он обязан был это своё решение — выполнить. Должен был всех, по существу, спасти.
И он привёл катер к берегу!
Уже стемнело, когда Леонард разглядел далеко впереди тускло мерцающие сквозь сплошную пелену мглы портовые огни.
Он растолкал капитана. Вылил на него ведро воды. Разбудил-таки. Непросто было это сделать.
Капитан, чертыхаясь, вылез наверх, поглядел вокруг, потом — на мерцающие огни порта впереди, потом взглянул внимательно на Леонарда и выдавил:
— Ну и ну! Дела-а!..
Ещё разок, попристальнее, поглядел на Леонарда:
— А ты, брат, герой!
Леонард показал ему на штурвал:
— Ты хоть сейчас доведи катер до порта!
— Сделаем! — живо откликнулся капитан.
Он на глазах трезвел. Он понимал, что стал свидетелем чуда.
— Надо же! — сказал он. — Выручил, брат. А то… могли бы и того!..
— Могли бы, — сказал ему Леонард, — да не стали. Передумали. Некогда нам. Пожить ещё надо.
— Это уж точно! — поддержал его капитан, — пожить всем нам ещё ох как надо!
Он крепко ухватился за штурвал и привёл переваливающийся с волны на волну, иногда захлёстываемый солёными водяными выплесками и жгуче-холодными брызгами катер в порт.
Артисты начали просыпаться только тогда, когда катер уже пришвартовался. Они вылезали один за другим наверх, не вполне ещё осознавая, где они сейчас находятся.
Капитан рассказал им — кто их спаситель.
А Леонард только отшутился:
— Мог бы в Японию вас привезти, да передумал: кому вы там нужны? Выбирайтесь на берег. Живите на Сахалине. Здесь вы нужнее. Творите искусство, жрецы прекрасного!..
Только и всего.
Артистичность сказывалась в его повадках, в манере поведения, в умении говорить, — не показная, а врождённая. Даже в том, как он одевался — вроде бы и небрежно, во что придётся, без изысков, без дурацкого следования моде, было бы удобно, да и всё тут, — была видна его артистичность.
В его юморе, выручавшем его в тяжёлых ситуациях, в его иронии, совершенно не злой, а наоборот, добродушной какой-то, тёплой, домашней, которую и иронией-то не назовёшь, а скорее — ворчанием, бурчанием, в котором так и высвечивались на ходу придуманные афоризмы, парадоксы, полуабсурдные, шквальные, налетающие вдруг — и исчезающие, сами по себе, когда надоедало, речевые построения, в его смехе и его молчании, в его умело выдерживаемых при разговоре паузах и неожиданных, прорывающихся к собеседникам, всегда оригинальных, предельно насыщенных смыслом, интереснейших монологах, в его восхитительном умении поддерживать диалог, вести беседу, в его импровизациях, — везде, во всём, что исходило от него, что было частью его самого, что было выражением всегда чего-то подлинного, оправданного, серьёзного, значительного, что в избытке имелось в нём, во всём естестве его, — жила, вспыхивала, сияла высокая артистичность.
С ней удивительным образом сочеталась врождённая же деликатность, бережность в отношении к людям.
Поджарый, светлоглазый, легко закидывающий крупную, породистую голову, устремлённый вперёд, он незамедлительно откликался на зов, готов был прийти на помощь.
Он сохранил в себе детскость.
Выражалось это чуть ли не во всём, к чему он прикасался, о чём рассуждал, что опять-таки — исходило от него, являлось частью его сущности.
До седых волос жила в нём мальчишеская страсть к футболу.
Завидев мяч, он буквально трепетал. В нём назревал — порыв. Он готов был всё бросить — и мчаться к мальчишкам, гоняющим старый мяч во дворе, носиться с ними вместе по траве, кричать, жестикулировать, спорить, завладевать мячом, бить по нему, чтобы влетел в ворота, чтобы забить — гол!
Он, бывало, и не удерживался. Срывался с места, бежал к играющим, с ходу включался в игру.
Мальчишки мгновенно его понимали — и принимали — к себе.
Он чрезвычайно всегда дорожил этим футбольным, почти кастовым, полуфронтовым, братским пониманием.
В детстве была у него ещё одна страсть — шахматы.
Он, седые усы поглаживая, улыбаясь чему-то далёкому, своему, давно миновавшему, рассказывал мне о том, как летом сорок первого года, когда объявили о начале войны, он, десятилетний питерский мальчик из хорошей семьи, находившийся в это время далеко от дома, в лесном пионерском лагере, недолго думая, пешком ушёл оттуда домой, зажав под мышкой единственную драгоценную для него вещь — коробку с шахматами, — и шёл долго, упрямо, со всяческими приключениями в пути, к своей цели, — и сумел так вот, самостоятельно, добраться до Ленинграда, откуда был родом, где жила его семья, не чаявшая уже, в такие-то страшные дни, увидеться с ним, и через весь город прошёл до своего дома, и, усталый донельзя, голодный, но все трудности путешествия преодолевший, зашёл наконец в знакомый подъезд, поднялся по лестнице до квартиры своей и позвонил, — и ему открыли дверь изнервничавшиеся и потрясённые нежданным его появлением родители.
Он весь был — сама непосредственность.
И в то же время это был человек вполне светский, завсегдатай концертов, театрал, желанный гость во всех московских и питерских мастерских, литературных салонах, да и просто — в квартирах и комнатах друзей, где всегда ему были рады.
Тексты свои вслух читал он нечасто, но каждое чтение его помню я так отчётливо, словно происходило это лишь вчера.
— Играя обрывком державинской фразы (в уме застряла, в руке — пион), лоща загар пшенично-праздный, парень шёл на выпивон. И тень его безудержной красы желала вспыхнуть, аки керосин. И недовольствами дыша, его подруга (под ручку всё же шла) его поругивала что называется — в душе. И вечер приступал уже, дрожал автобус 531-й, заполненный впритык к отъезду; и небо, обновляя перлы, атлас швыряло на отрезы; клубился пыли океан (за пылью всякий окаян); и в поле лени, точно поленья, стояли очередью люди. Грядущим томясь расстояньем, как канонадьем орудий и из толпы речей иных — как бы досталося сесть место — не слышно: все обречены соседа локоть знать стамеской. Но полагать пыталась дева, что к жизни шаг ещё не сделан. А державинская строка порхала упрямо, ярка и легка: «АХ! КТО СПАСЁТ НЕЩАСТНУ? КТО ГИБЕЛЬ ОТВРАТИТ?»
Впервые Леонард читал мне эти стихи году в семидесятом, волнуясь, нервно перебирая большие листы с аккуратно перепечатанными текстами, — а рукопись эта всё разрасталась и вскоре стала книгой стихов «Неведомый дом».
Книгу эту, по просьбе Леонарда, я несколько позже перепечатал в четырёх экземплярах. Три экземпляра отдал ему, один — оставил себе. Это было самое первое, самиздатовское ещё, машинописное её издание.
С тех пор стихи Леонарда сопутствовали мне всюду, где только я ни бывал. Я читал из своим знакомым, делал и раздаривал самиздатовские, различных объёмов, перепечатки.
Мне очень нравилась поэзия Данильцева. Я остро чувствовал её подлинность и оригинальность — и старался передать это своё восприятие и всем тем, кого считал способным оценить такие стихи по достоинству. Доходили они до людей не сразу и не просто, но если уж это случалось, то я ликовал и считал своим долгом сказать Леонарду о постепенно расширяющихся рядах его приверженцев.
Он хмыкал что-то, отмахивался и не забывал сказать, что и не надеется на скорое понимание. Но всё равно видно было и ясно, что ему это и важно, и крайне приятно.
Господи, как мало надо порой поэту, чтобы он воспрянул духом! Сколько всё-таки оно значит, это вовремя сказанное, доброе, искреннее слово!
Держать в себе годами целый мир, свой мир, — и честно, смиренно нести его с собой, беречь его, не допускать, по возможности, слишком уж грубых, иногда и жестоких, бесцеремонных вторжений в него — извне, со стороны, от чужих. из толпы, из бессмыслицы повседневной, строить, создавать свою речь, как корабль, как целую армаду кораблей, быть абсолютно одиноким среди равнодушных современников — и спасаться вниманием горстки близких людей, поддерживать огонь творчества в условиях бесчасья, — как это всё мне знакомо, как понятно, — до вздоха, до слёз, — и особенно сейчас, когда стольких особенно дорогих для меня друзей уже нет на свете!..
Нет их в живых, понимаете?
Осталось только их творчество. Только оно.
Вот оно и живёт.
А тогда…
А тогда Леонард говорил:
— Милый друг! Нам не странны обиды мелких тяжб: кто быстрей пробежал, кто скорей человек. Нам легко, нам красивы сияния рек! Милый друг! Нам не страшны обиды.
Он ещё тогда, на грани шестидесятых и семидесятых, одним из первых, предчувствовал глухо зарождающееся далеко впереди нынешнее междувременье, как бы время.
Он чувствовал, что надвигается на всех кошмар, грядёт смута и всеобщий развал, нарушение всех норм и правил, разрушение традиций, преемственности, связей, когда всё будет перевёрнуто с ног на голову, когда бред достигнет своего апогея, когда вторжение тёмных сил будет уже слишком очевидным — и придётся найти в себе мужество, чтобы бороться со злом, свято веруя в то, что добро непременно восторжествует в мире.
Он предвидел грядущий хаос — и создал потрясающее стихотворение — «Уизз»:
— И вихрем примчится Уизз, примчится из требутыка — «Уызз! Уызз! Уизз-з!» И изморозь соберётся шершавой корой, персидским ковром изворсится, не в силах противостоять пернатому протоколу с пером в ухе клюва — Уизз! Уизз! И дважды всего лишь игала гла, но однажды всё ж гладь разлагалась. Но примчится, примчится Уизз! И зябнущий глянец постели последней гримасой сожмётся пронзительному заимодавцу. И пар испустит зимы вдовец! И ложе, постылое навсегда, на память планетам другим тепло лежебоков оставит и тепло сладострастной беглянки, и тяжесть мемориального лба. И займутся края голубым, но свирепо холодным, как Ладога, пламенем. И новой жизни слепая Горилла восстанет из голубого горнила и, потрясая космами, как святая Тереса, скажет: — УАЗЗ!
Вот и не пробуйте даже отнекиваться нынче от пророчества.
Не выйдет. Принимайте его, как есть.
Уже написано. Сказано.
В прозрении сказано — им, Леонардом.
Крупный поэт, с восхитительной, ребяческой изумлённостью перед раскрывающимся ему миром, с обострённым зрением, с полифоническим звучанием некоторых отдельных вещей и сложным, близким к нашей новой авангардной музыке, звучанием общим, со своей интонацией, легчайшими мостиками связывающей понятия и смыслы, тяготением и явной любовью к наиву, к игровому развитию темы, он одновременно и аналитик, мастер синтеза, держащий все нити ходов и связей в руках, своеобразный очевидец и летописец эпохи, тоже создавший свой образ времени.
Он ещё с должным вниманием не прочитан, толком не издан.
Вышедшая в девяностом году книга «Неведомый дом» — только часть сделанного им.
К публикациям относился он равнодушно, по редакциям сроду не ходил. Понимал всю бессмысленность и бесполезность такого хождения. Терпеть не мог унижаться. Ненавидел глупость, во всех её проявлениях, в том числе и редакторскую, в советское-то время, когда к ней прилагались ещё и незаинтересованность, и малообразованность, и просто боязнь всего нового, необычного, на привычную печатную продукцию непохожего — и посему уже крамольного, и лучше с таким не связываться, на всякий случай, лучше сразу же отказать, забраковать, найти повод, чтобы возвратить тексты, и поводы, конечно же, находились, и так было спокойнее жить, держаться за редакторское место, и не надо ничего из ряда вон выходящего, даже более-менее оригинального — тоже не надо, лучше всего публиковать такое, что всем требованиям отвечает, такое, за что на душе спокойно, а все эти новации — нет, нет, не надо, не надо, подальше от этого надо держаться, товарищи, подальше, — нет, не подходит.
Отклик Леонард находил — в своей среде. Нередко моего одного мнения для него было вполне достаточно. Ему важно было — быть услышанным. Так чего уж проще и куда спокойнее, вернее, надёжнее — быть услышанным, вовремя, да ещё и понятым, что особенно было важно, — мною одним.
Некоторые его тексты изданы на Западе. Как и у многих из нас, не обошлось без этого и у него. Проникали писания наши туда, в зарубежье. Всякими способами. Кое-кто, в эмиграцию отбывая, кое-что с собой вывозил. У кого-то — память отменной была, и там, далеко, в условиях полной свободы, появлялось желание записать то, что вспомнилось, а потом и опубликовать. Все западные публикации — ответвления самиздата. Продолжение такового. Поди гадай, что там выкинет он, самиздат, какие такие штуки, что там выплывет вдруг за границей и где напечатано будет! Не всё, далеко не всё доходило оттуда — к нам.
Коля Боков напечатал в первом номере своего журнала «Ковчег» рассказ Леонарда «Любовь идиота». Журнал этот я видел. Обложку к нему сделала Олеся Барышева, двоюродная сестра моей бывшей жены Наташи Кутузовой, жена композитора Алика Рабиновича. В шестидесятых Алик репетировал какие-то свои вещи с Лидой Давыдовой, женой Леонарда, и очень донимал трудолюбивую, но и так перегруженную своей концертной деятельностью, а потому и вечно усталую Лиду своей сверхповышенной требовательностью, на что она, терпеливая и воспитанная, среди своих, потихоньку, бывало, вздыхая, жаловалась. Коля Боков к Леонарду относился с симпатией, прозу его любил, — потому, видать, и напечатал. Саша Соколов позже рассказывал мне, как, живя в замке Монжерон, в башне, создавал Коля, вдохновлённый возможностью свободной издательской деятельности, свой небольшой, но весьма интересный журнал. Между прочим, это именно Боков у себя в журнале впервые напечатал «Это я — Эдичка» Лимонова, в сокращённом виде. Помню, как все знакомые по очереди брали этот номер журнала на прочтение у владельца, Генриха Сапгира. Но это так, просто к слову. Не знаю, был ли Коля знаком со стихами Леонарда. Спасибо ему и на том, что рассказ напечатал.
Были, вроде, публикации в «Новом русском слове», ещё где-то. Но и к ним Леонард не имел отношения, появились они сами по себе. Всё в зарубежных изданиях появлялось тогда, будто не могло не появиться. Нас обычно уже перед фактом ставили — вот, мол, старина, у тебя там-то была публикация. Всезнаек тогда предостаточно было, несмотря на запреты, кордоны, на всю рискованность такого занятия — добывания зарубежной русскоязычной периодики и книжной продукции. И просто любопытство, и живой интерес, и действия на авось, и авантюрная жилка, и даже любовь к острым ситуациям — всё здесь было вперемешку, всё срабатывало, всё шло в ход, а в результате мы время он времени получали возможность читать новинки, в которых иной раз обнаруживали и собственные тексты. Вот так и Леонард.
Подрабатывал он иногда тем, что писал сценарии мультфильмов, передачи о литературе для радио, но это не сложилось в систему, не было таким долговременным, как у других.
Он хорошо чувствовал детскую душу, детскую психологию — и мог бы стать отличным детским писателем.
Не случайно дружил он с Олегом Григорьевым. Говорил о нём с неизменной любовью, с безоговорочным признанием его таланта, приподнято как-то, радостно: «Олежка!.. Олежка!.»” Впрочем, все так и называли этого питерского парня, с фантастической и жестокой судьбой, — Олежкой. Шло ему это имя, дружеское, уменьшительное. Да ещё и в сочетании со стихами его, якобы детскими, некоторые из которых даже в книжке были напечатаны. «Прохоров Сазон воробьёв кормил. Кинул им батон — десять штук убил.» Вот вам и Олежка. Вспомнил сейчас, как увидел, совершенно случайно, уже в девяностых, по телевизору, — мёртвого Олежку. В храме. В гробу. С молитвой на лбу. Тихого. Могло показаться — спящего. А вокруг него — питерская братия, ветераны богемы…
В Леонарде жила всегда эта чудесная детскость, этот сохранённый им свет. Потому и привлекала его детская литература. Трудно было удержаться от того, чтобы не попробовать сказать в ней что-то своё. Он и говорил — своё. Сочинил было книгу прозы для детей, но, после единственной и безуспешной попытки издать её, рукопись в сердцах уничтожил. Та же участь постигла и большую повесть «Тётушкин нос», над которой он долго работал. Но это была уже «взрослая» проза. И в ней, разумеется, всё было — его, данильцевское, а значит — неповторимое. Жаль, что погибла она.
Стихи Леонард начал писать вскоре после того, как, познакомившись со мной, заинтересовался ранними моими книгами. Нет, не просто заинтересовался, но — сжился с ними. Оказались они для него — необходимыми. Оказалось, что в их новизне — почва для собственных слов его. Стихи мои, со сразу же уловленными им частотами моими и волнами, на которых я работал, оказались для него, как сам он потом признавался, жизненно важными.
Они, по его утверждению, дали ему нужный импульс.
Этот самый импульс кому только не давали давнишние мои писания!
Леонард был слишком оригинален во всём и целен, чтобы кому-то подражать.
И я бесконечно рад, что мои более чем тридцатилетней давности вещи сослужили для него добрую службу, вызвали в нём потребность заняться поэзией.
Человек общительный, в начале семидесятых даже компанейский, которого и знали-то современники всё больше именно в такой роли, Леонард целенаправленно, как-то незаметно и неожиданно для всей богемы сумел создать свой собственный поэтический мир.
Он был единственный, кого в нашей среде, как Галактиона Табидзе в Грузии — просто Галактионом, все поголовно называли и до сих пор называют просто по имени — Леонардом.
Фамилия — Данильцев — известна, разумеется, всем, но она возникает обычно чуть позже, после паузы, выдержанной вслед за именем, вслед за главным — за именем.
Для всех он — прежде всего — Леонард.
Леонардо да Винчи — просто Леонардо.
Леонард Данильцев — просто Леонард.
Когда в начале девяностых появилась возможность издавать книги, я сделал всё возможное для того, чтобы обязательно вышла и книга Леонарда.
Со своей стороны всё возможное для скорого издания книги дорогого для нас человека и друга сделал Анатолий Лейкин. Он взял на себя все хлопоты по производству. Он проявил натуральный героизм в осуществлении поставленной перед собой цели. Он был в этой истории, в ситуации этой, просто молодцом.
И книга Леонарда вышла.
Как я рад, что вышла она ещё при жизни его, что имел он эту возможность — видеть свою книгу изданной типографским способом, а не напечатанной на машинке, впервые — мною, потом — и другими, существовавшей в самиздате когда-то, в те долгие годы, когда всем нам казалось: да кто его знает, в какие времена писания наши, при такой-то жизни, в таких-то условиях, увидят свет? — да и увидят ли вообще? — тоже ведь вопрос к самим себе не из лёгких был, хотя внутренняя, самая главная, уверенность, всё-таки была и говорила нам, ну в точности как мой киевский друг, волшебник Маркус, Марк Бирбраер, в письме ко мне: книги — будут!
Вот именно! Книги — сбылись.
Книга стихов Леонарда Данильцева, «Неведомый дом», существует вот уже второй десяток лет. Живёт. Речи его и впредь — быть!
Когда, на заре свободного отечественного книгопечатания, мы с Лейкиным готовили эту книгу к изданию, я написал к ней послесловие.
Толя придумал для него название — «Войдите в неведомый дом».
Помню, как я прочитал своё послесловие Леонарду, по телефону, чтобы поставить его в известность, что я о нём говорю.
И услышал его растроганное:
— Замечательно! Спасибо тебе, Володя!
— Можно было, конечно, больше, подробнее написать, — вздохнул я тогда, ещё волнуясь, но уже постепенно и успокаиваясь, — однако, согласись, всему нужна мера. То, что считал я важным и нужным сказать о тебе, то и сказал.
— Да, для меня самого это важно, — заверил меня Леонард, — а написал ты здорово!
— Ты ведь давно знаешь, как я отношусь и к тебе, и к твоим стихам, — сказал я ему. — Пусть и люди знают об этом.
Он ещё не был тогда так отчаянно, так безысходно болен, как в середине девяностых, он ещё чувствовал в себе немалые силы, он вообще был жизнелюбом, давний мой друг Леонард.
Ему оставалось жить ещё семь лет.
И все эти годы он не сдавался, держался, как мог. А он ох как умел — держаться! Он работал, работал. Если не писал, то рисовал. Много рисовал. Он шёл, как всегда, — к свету, к сути. Он шёл — вверх.
— Одна звезда стояла в небе.
Это из его стихотворения, черновик которого я долго хранил, а зимой девяносто четвёртого, когда он жил у меня в Коктебеле, разыскал среди своих бумаг и отдал ему — для работы.
Я уверен, что работа его продолжается и там, где он сейчас.
В небе… Звезда…
Вот оно, моё послесловие к Леонардовой книге стихов.
Есть люди, чьё присутствие в мире, в движении жизни, в судьбе столь важно и естественно, что с годами начинаешь осознавать существование такого человека, связанного с тобою свыше узами таинственного родства, как неотъемлемую часть дарованного однажды и всё более открывающегося тебе бытия. Таков для меня Леонард Данильцев — замечательный русский поэт, своеобразнейший прозаик, тонкий живописец, давний друг, благородство и внимание которого — вне сравнений и категорий, соратник, незаменимый собеседник вот уже четверть века.
Всё это — отнюдь не славословие, не набор броских эпитетов.
Достоинства и дарования Данильцева — при нём.
Тем более, он никогда никому себя не навязывал, скорее наоборот, — будучи яркой фигурой в среде московской творческой элиты, всегда выделяясь в ней, предпочитал он оставаться чуть осторонь, избегал шумихи и суеты, хотя многие токи и нити так и тянулись к нему, он словно замыкал собою некую общую цепь, его мнение было порою решающим, к суждениям его прислушивались, всюду был он желанным гостем.
Этот образованный и умный человек, вполне светский, непохожий на богемных литераторов и художников эпохи шестидесятых — семидесятых годов своей немного старомодной, чудесной воспитанностью, интеллигент до последней кровинки, петербуржец по рождению (он и родился-то в том же доме, что и Блок), москвич по временам становления личности, с послевоенных лет, по складу и широте души, выросший в семье художников, с детства впитавший дыхание искусства, имеющий два высших образования, работавший как актёр в различных театрах, и как профессиональный художник, вовсе не на глазах у всех, а словно втайне, в тиши, при условии душевного равновесия, как-то деликатно, без афиширования, поступательно, но упорно создавал свой, неповторимый художнический мир, находил тот сложнейший синтез, тот уникальный строй, который дал ему возможность поразительным образом соединить в его поэзии слово и музыку, отточенное живописное зрение и пронзительно острую мысль, парадокс и неумолимую логику, озарение и жёсткую хронику, весь хаос незабываемого времени и всю новую гармонию его, — то есть, при всей верности устоям, традициям, он вырывался к новизне восприятия действительности, к новым формам выражения этой единственной в своём роде российской жизни, давал стиху свободное дыхание, раскрепощал и вместе с тем укреплял, утверждал его, шёл к разъятости, к сердцу сути, включая в работу весь свой опыт, все органы чувств, доверяясь интуиции, чутью, веря в чудо речи, — и лирика ли это, если вся она озарена долговечным светом эпоса.
С Леонардом меня познакомили когда-то Наталья Горбаневская, стихи которой я высоко ценил, и Наталья Светлова, ныне жена А. И. Солженицына.
Давно снесли деревянный дом на Трифоновской, где собирались мы тогда, в квартире у Ляли Островской, несколько близких по духу людей.
Леонард, худой, поджарый, со светлым огоньком в глазах, легко закидывающий крупную голову, со своими рокочуще-струящимися интонациями, привычкой как бы подчёркивать, завершать каждую фразу, с умением слушать, с его манерой непринуждённо и просто держаться, напоминал то ли чувствующего себя своим среди своих шляхтича, то ли — таков уж был проступающий где-то там, за проницательным, усталым взглядом, его дальний облик — заезжего рыцаря.
Он читал свою отменно хорошую прозу — отточенные, небольшие, по нескольку страниц, серебрящиеся россыпями звонкой фонетики, рассказы.
Я читал свои стихи.
Мы сдружились — как теперь выясняется, навсегда.
Всё сложилось как-то само собою.
Мы и жили неподалёку друг от друга, и среда была одна, общие друзья и знакомые, — вот и потянулись годы прекрасного человеческого и творческого общения, оглядываясь на которые, несмотря на все пережитые тяготы и беды, вижу я и понимаю особенное их значение, драгоценную их красоту, подлинность и поистине высокую духовность — выжившую сквозь все драматические и трагические обстоятельства и события, устоявшую, укрепившуюся и победившую, выраженную в творчестве.
В самом начале семидесятых я прочитал поразившую меня своей ненавязчивой, но полнокровной, органичной силой и талантливостью книгу стихов Леонарда Данильцева «Неведомый дом».
Книга эта, я убеждён, из тех, что остаются надолго.
Похоже, не одно поколение пишущих стихи людей почерпнёт из неё для себя нечто полезное.
Данильцев, один из немногих в отечественной поэзии, после Хлебникова, Введенского, отважился пойти и дальше, сумел проторить новые тропы, по коим куда проще будет в дальнейшем шагать любопытным и жаждущим.
Никакого отношения к нынешнему поверхностному авангарду книга эта не имеет.
Здесь — поэзия прежде всего.
Вовсе не обязательно «схватывать на лету», сразу понимать и легко усваивать такие стихи. Они не нуждаются ни во всенародной любви, ни в поспешных похвалах. Их просто следует внимательно читать, а потом и перечитывать. Тогда и начинается их движение к читателю, к сознанию, к душе.
Чрезвычайно велика в поэзии Леонарда Данильцева роль музыки, особенно современной (жизнь этого поэта без музыки невозможно представить: друзья — лучшие наши композиторы, начиная с Андрея Волконского, многие первоклассные музыканты, жена — известная певица Лидия Давыдова, долгое время, после отъезда Волконского на Запад, возглавлявшая знаменитый ансамбль «Мадригал»), велика роль живописи (Данильцев и сам чудесный художник, а его друзья и знакомые с молодых лет — практически все современные значительные художники, из неофициальных превратившиеся ныне в широко известных и официально признанных в России и за рубежом — Игорь Ворошилов, Владимир Яковлев, Игорь Вулох, Михаил Шварцман, Олег Целков, Михаил Шемякин, Эдуард Зеленин, Илья Кабаков и так далее, иначе перечень будет длинным), но главное достоинство стихов Данильцева — в том, что они живут в стихии русской речи, ключ к ним — их великолепный язык.
По пальцам можно пересчитать сейчас тех современников автора, кто в родной речи — дома.
Леонард Данильцев, в отличие от бесчисленных, то ли приблудившихся, то ли заблудившихся стихотворцев, не имеющих уха на слово, — хранитель языка.
Речь — его дом. Неведомый дом?
Да, ибо это дом жизни и вечности, духовности и веры, ясной любви и стойкой надежды, это дом, в котором жив огонь творчества.
Неведомый дом — это и страна наша, и Москва, и душа человеческая.
Это — дом поэзии. Неведомый.
Потому что, если бы дом этот был — ведом, в нём не жили бы Музы.
Поэтому и звучит в этом слове, в этом понятии светоносное — ОМ.
Леонард Данильцев — поэт из породы сеятелей.
Для меня это самое серьёзное определение поэта, его значения.
Хлебников, Сковорода, Державин — из породы сеятелей. Это — лучшее, что можно сказать о русском поэте.
Давать жизнь, продолжение, дыхание — Слову! Чувствовать себя — призванным. С честью выдерживать любое внешнее бремя, во имя — сохранения Слова, устремления его в грядущее, и этим сбережения для потомков — нашего времени, укрепления связи времён.
Это ли не подлинный путь?
Семена, брошенные в почву отечественной словесности Леонардом Данильцевым, уже всходят и ещё обильно, щедро взойдут в скором будущем, в приближающуюся эру Водолея, для блага многих.
Людям, для которых чтение книги Данильцева окажется делом нелёгким, следует помнить о том, что она — часть действительно сложной, многообразной, только начинающей приоткрываться культуры, созданной за минувшее тридцатилетие, культуры именно нашего, небывало сложного времени.
И не надо ничего объяснять.
Стихи приходят к человеку — сами.
Толковать и анализировать их будут — потом. Но будут, так уж заведено.
Поэзия Леонарда Данильцева сформировалась и существует вне политических игр.
Она говорит сама за себя.
На шестидесятом году жизни у Леонарда Данильцева издана первая книга.
Входите же в этот неведомый дом.
На то она и память, чтобы в ней, в удивительной этой области, или целой стране, или яви своеобразной, свободно перемещаться в любом направлении.
В данном случае, в моём случае — преимущественно в сторону прошлого.
А что делать! Ведь то, что было буквально мгновение назад настоящим, сразу же, не успеешь и глазом моргнуть, становится прошлым.
В неумолимости этой есть нечто предопределённое.
Как в копилку, словно в странное хранилище, где чего только нет, уходят — всё туда, в былое, — годы мои, дни мои, да и мгновения даже, поскольку из них-то, поначалу незаметных, имевшихся, казалось, в предостаточном количестве, а на поверку всё убывающих, ускользающих от меня, — и состоит моя жизнь.
И всё, что было со мною — называется моим собственным, личным, кровным, если на то пошло, только одному мне и принадлежащим в этом мире, только мною одним и имеющим возможность быть выраженным в слове, только на меня одного и надеющимся, в этом смысле, более того — верящим в меня, требующим своего выражения жизненным опытом!
Господи! Как всё просто. Как бесконечно сложно.
Надо же — путешествую во времени!..
На то она и память, чтобы возвращаться туда, где бывал когда-то, чтобы сызнова жить там, где уже проходили — и прошли ведь! — годы, дни и мгновения твоей, а не чьей-нибудь, жизни.
Только странное нынче получается существование, пребывание — в тех, былых, временах. С грузом собственного опыта. Словно пришёл я туда, где был молодым, отягощённый огромной торбой с этим самым опытом, с этаким дорожным мешком, тяжесть которого безмерна, — и, однако, привычно, без всякого ропота, несу я эту тяжесть, постоянно чувствую её за плечами — но она не мешает мне в пути, — что за чудеса такие? Иногда кажется мне, что в руке я сжимаю дорожный посох.
Всё может быть. И есть. Особенно если существуешь не только в обычных трёх измерениях, но и в прочих, столь же реальных, как и эти, затверженно-школьные.
А может, и в других мирах приходится бывать. Поди гадай. Того же опыта набираешься — только в движении. Всё потом как-то само собою складывается, собирается воедино.
Всё может быть. Со мною вообще всё может быть. И бывает.
Меня всегда интересуют — пограничные состояния.
Они не просто мне интересны, они — важны для меня.
В них наиболее сильно проявляется то, что в других состояниях дремлет или не торопится выходить на передний план.
Состояния души. Состояния — в природе. В судьбе. Пограничные. На грани.
Между сном и явью.
Между творческими периодами.
Между жизненными полосами.
Состояния — когда работает подсознание.
Состояния — когда крепнет дух.
Состояния — когда определяется путь.
Состояния — в которых начинаешь чувствовать свет впереди — и идти к нему, выходить на него — из мглы, из тьмы, из сложностей всяких.
Состояние — предстояния.
Перед Богом.
Вот и в этой книге, как я погляжу, интуитивно, по чутью, как и всегда, говорю я — о пограничных состояниях, в жизни своей и в судьбе.
Достаточно внимательно прочитать мои стихи, чтобы увидеть целую галактику этих состояний.
Да и в мире сейчас — разве не пограничное состояние?
Век — на исходе. Был. Миновал. Новый век — забрезжил. Где-то рядом. Пришёл. Идёт. Но — куда? Поживём — увидим?
Что впереди?
Грань.
Узкая фаска лезвия.
Вот мы где с вами нынче находимся.
Слава Богу, что есть — память.
Вспоминаю Леонарда — в его тесной двухкомнатной квартире, этаком стандартном — но и на том спасибо, в те-то советские годы — пристанище интеллигентной московской семьи, в пятиэтажном доме, расположенном в одном из проездов Марьиной Рощи.
Некое выделенное для жилья пространство было плотно, несколько хаотично, заполнено предметами быта, всем самым необходимым, без всяких излишеств, и уж тем более — даже без отдалённых намёков, а не то что признаков роскоши. Какое там! Тут прожить бы просто. Выжить. Вот и всё.
Пианино. Тахта. Стол. Книги. Детские кровати. Табуретки.
На стенах висели работы Ворошилова, Яковлева, Зеленина, Шемякина. Подарки, разумеется.
Были здесь и небольшие работы Валентина Серова, родственника Лиды Давыдовой, Леонардовой супруги. Выглядывали кое-где из углов задвинутые туда, подальше, поглубже, давние холсты и картоны самого Леонарда, вещи, от которых он в шестидесятых и семидесятых только отмахивался и которые в конце восьмидесятых напомнили ему о себе, вернулись к нему — и получили продолжение и развитие во многих сериях живописных работ, ярких, своеобразных, опять-таки очень его, личностных, сразу же узнаваемых, запоминающихся, полнозвучных, сильных, что, впрочем, всегда и отмечалось в девяностых знатоками, а на единственной прижизненной выставке в Фонде культуры было воспринято зрителями как явление, а некоторыми — и как откровение, — но всё это происходило позже, — а пока что о существовании этих спрятанных от людских глаз работ знал только я, друг их автора, да ещё считанное количество друзей. Была у Леонарда и работа Пикассо. Мужской портрет. Графика. Хорошая работа. Пикассо подарил её брату Леонарда, художнику. Она висела в прихожей. Леонардова тётка, женщина идейная, правильная, всего на свете опасавшаяся, постоянно боящаяся, как бы чего не вышло, на всякий случай однажды взяла да и отрезала подпись Пикассо, вместе с дарственной надписью, — чтобы работа ничем особенно среди других не выделялась. А то вдруг — мало ли что? Ещё придраться могут — откуда связь с заграницей? Проделала она эту свою экзекуцию потихоньку. Поначалу никто ничего и не заметил. А когда заметили — только руками развели: ну что теперь поделаешь? На том и успокоились. Только иногда эту историю курьёзную, под настроение, вспоминали. Но я эту подпись Пикассо, такую выразительную, известную всему миру, с размашистой дарственной надписью, искренней, доброй, по тону почти приятельской, ещё застал и хорошо помню.
Лида Давыдова, жена Леонарда, постоянно была в разъездах, на гастролях. Леонард отбывал положенные часы на работе, потом возвращался, сидел дома с детьми.
Но иногда, истомившись в однообразии дней, пускался он и в путешествия по столице, по очереди, дом за домом, навещая многочисленных знакомых. Само собой, выпивал. И крепко, бывало. Помню, появился он как-то у меня около полудня, бледный, измотанный. Оказалось — с утра ходил по Ботаническому саду в поисках брошенных пустых бутылок, чтобы собрать их, сдать — и хоть немного пивком опохмелиться. Занять денег у приятелей — совесть не позволяла. Да и гордость. Вот и терпел. Мучился, страдал, — но упрямо бродил по траве, под деревьями, шарил по кустам — не блеснёт ли оттуда бутылочное стекло? И собрал-таки некоторое количество посуды, сдал в приёмный пункт стеклотары, отстояв длиннейшую очередь, и полученных денег в аккурат на пару бутылок пива хватило. В этом весь он был. Не докучать людям! Не просить! Не унижаться никогда ни перед кем! Любые обстоятельства в жизни принимать смиренно, мужественно, с достоинством.
Жили мы в шестидесятых близко друг от друга. Я к Леонарду в гости пешком ходил. Неподалёку от него жил Виталий Пацюков со своей женой Светланой — люди, с которыми в ту пору я дружил. Сравнительно близко от всех нас жил и Саша Морозов со своей Аллой.
Если обозначить четыре точки на плане Москвы, в которых находились наши дома, и соединить их линиями, то получится вытянутый ромб.
Кристалл — соли? кварца?
Может, и магический кристалл.
В условиях советского Египта дружбой все мы тогда дорожили.
В Марьиной Роще горел огонь духовности.
Может быть, отсветы его остались там и до сих пор.
(…Спит Москва, — Виталий Пацюков, признанный исследователь знанья, точно отпущение грехов, мне дарует дружбу и вниманье — всё ему понятно на земле, названной Московией, — и, видно, книги залежались на столе вынужденно, преданно и скрытно, тихими страницами шурша в мире обобщений и деталей, — и моя мятежная душа вопрошает: «Что с тобой, Виталий? Где ты? Не уехал ли куда? Выбрал ли из вороха событий, частые меняя города, то, что сокровенней и открытей? Близится неспешно Рождество, юность вспоминается и младость, как высокой веры торжество, рядом есть Нечаянная Радость. О чередованье волшебства с таинствами снежного обряда! Сгинувшая осени листва, выбранная облака отрада! Снег лежит повсюду и везде, хлопья оседают на балконе. Где-то поклоняются звезде, где-то доверяются погоне. Зимняя декабрьская пора, краткие ухватки ветерана — ветра, прилетавшего вчера, вечера, взирающего странно. Города не сгинувшего гул, дерева не согнутого вымпел. Что же до сих пор ты не уснул? Или что тревожное увидел?» Нет, не разрешаю я беде, преданному дому угрожая, холод, возникающий нигде, вырастить подобьем урожая! Снег ли где-то сбрасывают с крыш, форточки ли к ночи открывают, Ты не сокрушишь и сохранишь тех, кто признают и понимают чуткое дыхание моё, тёплое биение участья, — дружеское вижу я жильё — дай же им сочувствие причастья, Бог, сопровождающий людей в странствиях, причудах и покое! Жить бы вам четою лебедей — вправе ль я предсказывать такое? Вправе! Благо, дружбе не пропасть — так она, чудесная, желанна. Всё придёт, наговоримся всласть, — ну-ка согласись со мной, Светлана!
Чуть подальше, сразу за мостом, дом стоит меж прочих, ну а в нём друг мой проживает средь зимы с Лидою и малыми детьми. Веет пеньем — это ли не нард? Что лета! — Не так ли, Леонард? Пусть себе, несносные, летят, музыку не трогая, как сад. О певец Неведомого дома! Сколько раз, течением влекомы, виделись мы! — Так ли иногда дружбою людей соединяет, что разъединяет города, облик укрощает и меняет, но не пробирается в сердца? Что за беспокойство? Что за чувство? Где определение его? Книги нам не скажут ничего — вот и проявление искусства! В роли летописца и отца, то ли умудрён, а то ль рассеян, в опыте не дремлющем остёр, ты не отрекался от России, ныне превратившейся в костёр, снежный ли, осенний ли — кто знает! — стёкла ли двойные замерзают, дети ли, как водится, растут, время ли распахивает двери, в грустный зазывая институт, где, что ни мгновенье, то потери — что тебе! Хранитель языка, ты не предавал его — отселе вынесший листву и облака, рвение воинственное к цели, смешанную кровь его и плоть, жив ты — и хранит тебя Господь!
Посреди разборчивых запросов Александр Григорьевич Морозов жив и существует, как всегда, преданно, светло и бородато, — даты, промелькнувшие когда-то, дороги теперь, как никогда, дружбою устойчивой и чудной, праведной, живой и многотрудной, — свидеться бы, что ли, Александр! Да не так поспешно, как на юге, где растенья странны и упруги, не поймёшь, где мир, где олеандр, и, однако, всё многоголосье зиждется на крепнущем вопросе: что же нас с тобою занесло в милую Тавриду? Не бывало, чтобы дружба просто миновала! Ничего быльём не поросло! Что теперь жильё твоё? Что Алла, ласкова, красива и умна. словом, настоящая жена? Чаем угостила бы опять! Что твои причуды? поученья? рукописи? гости? увлеченья? Вижу я, всего не сосчитать! Встретимся по-прежнему опять — тут и разговоры, и зима. Жди меня — соскучился весьма!..)
Весьма. Уж точно, весьма.
И зима. Без разговоров.
Были. Но — наступило как бы время.
А тогда, в начале семидесятых, — горел свет в наших окнах.
Тогда — были дружбы, общение было.
И духовности жаркий огонь всех нас разом в ночи согревал.
Тогда — вспыхивал над столицей, переливался в темноте своими гранями, сиял во мгле бесчасья магический кристалл.
И многое сквозь него — уже тогда я с грустью различал.
Нет Империи. Дружбы в разброде. Нет Египта советского. Нет многих прежних друзей. Мир — на грани, за которою — всё-таки свет.
А тогда, в пору «Отзвуков праздников», у себя, в глуши, в провинции, в одиночестве, — как я рвался к вам, былые друзья! Как ждал я встречи с вами! Представлял себе: вот приеду, появлюсь наконец, с новой книгой. Увижу всех. Голоса ваши услышу. Ждал — чего? Что — уже прозревал?
(…Ах, дождусь ли пламенного дня, средь московских будучи ленивцев? — навестит, наверное, меня Леонард Евгеньевич Данильцев, — зазвонит в квартире телефон, зашуршат, как слухи, манускрипты, — и тогда-то новый Манефон сочинит историю Египта.)
Вот и пишу свою книгу теперь.
Потому что — пора пришла.
Зимой девяносто четвёртого, в пронизанном ветрами феврале, коротали мы дни с Леонардом у меня в Коктебеле.
Мой закадычный друг, эрдель-терьер Ишка, разумеется, был рядом. С Леонардом он ладил. Знал: свой человек.
Леонард с ним, бывало, беседовал. Леонард ему говорил:
— Ты, Ишка, умный! Ты сам умеешь двери открывать! Ишка слушал — и принимал это как должное.
Было не то чтобы холодно — ветрено, знобко.
Я-то — привык уже. Может, и закалился даже. И не мудрено — три зимы здесь провёл. Киммерийского опыта поднабрался.
Леонард — мёрзнул. Кутался в шарф. Надевал на себя побольше тёплых вещей. Кряхтел, вздыхал. Говорил с грустью:
— Я уже старик!
На что я тут же возражал:
— Ну какой ты старик! Ничего подобного. Ты ещё — ого-го какой крепкий. Живи здесь, у меня, подольше. Хочешь — отдыхай. Хочешь — работай, пиши.
А у самого сердце сжималось.
Леонард уже давно был болен. И прекрасно знал, что у него за болезнь. Чем был он крепок — так это духом. Физически же он чувствовал ежесекундно, что разрушается. Он держался за жизнь. Боролся с болезнью. Периодически одерживал он победы — и это его окрыляло. Тогда он молодел, светлел. Но состояние порой и ухудшалось. И тогда видно было, что приходится ему несладко, да просто туго. И смотрел он куда-то вперёд перед собою, будто там отчётливо различал неизбежное.
Тяжело мне было видеть страдающего друга.
Ни единой жалобы не слышал я от него. Просто — ясное осознание того, что есть, что с ним стряслось, только и всего.
Дух его был — свет. Свет озарял — путь.
Леонард привёз с собой свои рукописи. Пытался иногда работать. Что-то записывал, низко, всем корпусом, склоняясь над листками бумаги, постепенно заполняемыми его крепким, отчётливым почерком, нависая над столом широкими плечами, ещё сильными руками, словно паря, как большая, нахохленная, полураскрывшая крылья птица, скорее всего — «как больной орёл».
Подолгу смотрел за окно, на Святую гору.
Вдруг резко поднимался, подходил ко мне — и, пристально глядя мне в глаза своими, несколько выпуклыми, усталыми, просветлёнными, голубыми, но с белесоватым налётом, и от этого казавшимися совершенно седыми, умнейшими глазами, — глазами духа, глазами света, — говорил:
— Володя, пиши! Пиши воспоминания. Ты очень многое знаешь. Пиши книгу об этом. Обо всех. О том — нашем — времени. Пиши несколько книг. Но только работай, работай! Пока голова у тебя ясная, пока мозг светел — пиши! Возраст такой у тебя — в самый раз это сделать. Потом — кто его знает? Потом и поздно бывает. Лучше — теперь. Прямо сейчас. Я знаю: ты напишешь. А кто ещё об этом сумеет написать? Прошу тебя, пиши! Я верю: ты — сумеешь, ты — напишешь. Пиши. Пожалуйста, пиши, Володя!..
Обещал я ему — написать эту книгу.
Слово дал я тогда — рассказать о былом.
Видеоролик: https://www.youtube.com/watch?v=4L4SLmKGADI
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer11-alejnikov/