Объяли меня воды до души моей
А всё-таки прибывание возраста (очень сопоставимое по внутреннему образу с прибыванием затапливающей нас воды: объяли меня воды до души моей) смещает внутреннюю оптику ещё и в том направлении, что начинаешь любить весну. Просто за то, что она — нарастание внешне выраженной жизни и света. (Конечно, ещё и потому, что с приближением к смерти за всякую жизнь начинаешь цепляться, за всякую — благодарить, всякую — оправдывать.)
И уже сейчас мечтается о том, как город начнёт медленно вытаивать из-под зимы и темноты, выступать из них, обретать очертания для ощупывания взглядом и шагом — и можно будет провести традиционную ревизию своих московских пространств, заново познакомиться с ними, изменившимися за зиму, повспоминать с ними прежние смыслы, обговорить новорастущие. Пространства, по которым мы не ходим зимой — наш запас; весной мы достаём их из кладовки, очередной раз изумляясь их богатству.
Пройти по Садовой, по Патриаршим, по Малой Бронной. Потереться о шкуру старого города, повпитываться в этот слоёный пирог смыслов и досмыслового. Подумать о том, что и у отношения с городом, как и у отношений с человеком, есть разные стадии. О том, что этот город, принимавший тебя в младенчестве, бывший открытием, поражавший, будораживший самой мыслью о том, что всё это было до тебя, задолго до тебя, — вот эта дверь была, этот подъезд был, эти стены и тротуары были, а тебя ещё не было, город, отзывавшийся в юности на все твои внутренние шараханья, бросавший тебе охапки сырья для ассоциаций — сращивай только в единственные, прихотливо-личные клубки, город, не мысливший себя без тебя, без твоей личной угловатости и нескладности, готовый соответствовать им, продолжать их, смягчать, придавать им значение — этот же самый город возьмёт да и переживёт тебя — так же естественно, так округло и легко, как делал он и всё остальное. Врастит тебя в себя и сделает своей частью. Станешь московской плотью, московским сладковатым воздухом.
Однословное: Из текущих очепяток
Чудьба*
*Чудная судьба; сращение судьбы и странности; превращение странности в судьбу.
О влиянии: Травматология смысла
Влияет на нас, должно быть, не столько сам человек как таковой, «как есть», сколько то, как мы его помним. В конце концов, мы сами влияем на себя под его воздействием.
То есть, человек «срабатывает» как стимул: сдвигает в нас некие внутренние пласты, нарушает некие наши сложившиеся согласования и связи — и этот перворазрыв мы начинаем обращивать собственными смыслами, затягивать собственными внутренними материями, кристаллизовать их вокруг него. Вытягивать для этих целей такое своё, о каком точно не догадались бы, не ударь нас именно в это время именно по этому месту — именно этот человек.
Этот перворазрыв, этот первоудар должен случиться — именно извне. Неким единственным, непредсказуемым и неповторимым образом.
«Повлиявший», случись ему увидеть результаты собственного, якобы, влияния — весьма вероятно, немало удивился бы. И, однако ж, без него точно ничего не было бы.
Ловлю себя на склонности говорить о «травме» влияния, — даже в том случае, если влияние было несомненно благотворным: восстанавливающим, растящим. Всякое влияние (если уж оно действительно влияние: меняющее нас) нарушает некоторую цельность — пусть тоже вполне травматичную, однако обжитую, — выводит из инерций. И его предстоит осваивать, делать частью себя: оно предстоит нам как задание.
К обживанию необжитого
В отрыве от дома и уютного рабочего места думается (да и воображается) почему-то острее, жаднее, неожиданнее, активнее — лучше, попросту говоря. Когда остаёшься наедине с предметом собственной мысли и больше ничто в этой жизни тебя не утешает и не поддерживает — то из этого предмета внимания делаешь себе дом, уходишь в него и изо всех сил его обживаешь — в компенсацию, знамо дело, внешнего неуюта. Поэтому плодотворнее всего думается — на улицах, на вокзалах, на остановках, в очередях, в метро, в тех же больницах с поликлиниками (нигде так подробно и надёжно, как там, улитка не чувствует собственного панциря, его защищающей, греющей и оформляющей силы) — словом, в каких-то случайных и вынужденных местах и состояниях, выхватывающих тебя из хорошо устроенного, соответствующего тебе порядка жизни. С одной стороны, это нарушает инерции, что уже хорошо. С другой — повышает внутреннюю концентрацию. Не отвлекаешься, потому что отвлекаться на всё это внешнее нет ни малейшего удовольствия.
Вообще, одна из самых развивающих вещей на свете — обживание необжитого, приручение и о-смысливание (наделение смыслами; пусть произвольными, неважно — они создадут своё естество) прежде чуждого. Переработка ближайшего хаоса — в подручный космос.
К структуре вины: Малая демиургия
На каждом из нас держится мир, и, когда мы виноваты, опирающийся на нас участок мира прогибается и трещит. Вина — это немного (а то и много) обрушение мира. Всякая, мнится, вина онтологична и подтачивает основы бытия, даже если «просто» не сдать текст вовремя.
И подумалось мне (чувствовалось, собственно, давно, но теперь только, кажется, как следует осозналось), что чувство вины и чувство ценности жизни очень родственны друг другу — прямо-таки две стороны одного и того же (второго, конечно — оно главнее). Виноватым ведь можно быть только перед тем, что чувствуешь ценным.
О счастии
В некотором смысле быть счастливым — долг человека (в смысле очень глубоком, превосходящем всё межчеловеческое: долга перед миром) — если называть «счастьем» полноту жизни в неразъемлемой связи с благодарностью за неё (я называю именно это). Я бы добавила и гармоничность (ту, которой вечно недостаёт, которая всё время чувствуется как невыполняемое задание). В этом смысле в счастье, в переживании этого состояния есть что-то от долга: «надо» — чтобы быть вполне человеком.
(«А кто тебе сказал, — помнится, воскликнул Осип Эмильевич, обращаясь к Надежде Яковлевне, — что ты должна быть счастлива?!» Много лет себе повторяю.
Только он-то, скорее всего, имел в виду другое: с чего ты, дескать, взяла, что тебе «должно» быть комфортно, легко, соответствующе твоим ожиданиям и т.п. Этого-то мне ничто не должно. А вот усилие полноты, гармоничности и благодарности — это да. Это очень важно.)
О количестве жизни
«Интернет-зависимость» — ни что иное ведь, как зависимость от жизни: от собственной потребности в расширении её эмпирических границ, в насыщении себя всяческим и чувственным, и смысловым материалом. Это просто потребность в росте количества жизни — одна из коренных потребностей живущего вообще. Поэтому она (ну, ладно, в моём случае, для себя, для частного карманного пользования) должна быть безусловно оправдана.
Тоска по чужим городам: К формам ответственности
…и город — тоже форма ответственности: любой — и «свой», и «чужой» («свой» и «чужой» — всего лишь разные степени напряжённости этой ответственности, разные формы её проживания). То есть — на него надоответить: всем собой, иначе не принимается, иначе будет не по-настоящему — и город иначе для человека не возникнет. Городом — если он чужой; а всякий «свой» тоже хоть немного, да чужой: им надо перемучиться, перетерпеть его неудобства, врастить его улицы в систему собственных движений. Не будет сопротивления (и отторжения) — не будет и взаимодействия.
Всякий город только и существует, что в режиме диалога с человеком, отзываясь на всякие его — и внешние, и внутренние — движения, всё время возникает в этом взаимодействии. У него тоже, как и у человека (город ведь — слепок с него), нет массы покоя. То, что мы видим остановившимся, что можем порассматривать, пощупать, сфотографировать, измерить и рассчитать, описать в трудах по архитектуре или краеведению — это побочные продукты становления города, следы, которые он оставил, проходя. Сам город — это движение. И всякий раз, когда мы его рассматриваем, фотографируем, выговариваем словами — его здесь на самом деле уже (почти) нет. Он только что здесь был — и ушёл.
Какая же возможна ответственность перед постоянно уходящим, то есть — перед исчезающим? (Становление ведь, даже прибывающее, растущее — тоже своего рода исчезновение: исчезновение прежних состояний). По крайней мере, одна — точно возможна: двигаться вслед за ним, согласовывая с ним собственные ритмы. Расти и исчезать ему вслед.
И в продолжение предыдущего: гетерофилия*
Вообще, потребность в Другом — настолько фундаментальная, человекообразующая, «антропоургичная» и «аутопойетическая» потребность, что при отсутствии должной дозы Другого в своём психосоматическом (и биографическом) организме человек, кажется, готов добывать себе это Другое любыми путями и вырабатывать из любого материала — вплоть до отчуждения, остранения, да хоть разрушения каких-то областей своего. Без сквозняков инаковости человек не полон.
*Гетерофилия — любовь к другому; ксенофилия — любовь к чужому (резко-другому, неадресованно-другому, непонятно- и непрозрачно-другому) — её частный случай.
Человек и (не) его пространства: к персональной антропологии
Как различаются люди по преобладанию у них того или иного типа способностей, так, похоже, поддаются они некоторой классификации по тем типам чужого / другого, которые оказываются для них наиболее внятными и расширяющими.
То есть, не всякое «чужое» нас растит и учит, но некоторое специально нам адресованное, под нас подобранное (хотя бы в этом качестве и очень неудобное) «чужое», в котором есть потребность лично у нас. Вполне допускаю, что не всякого вырастят другие города и страны, не всякого, страшно сказать, даже книги (музыка, кино, театр, искусство вообще). Не всякий станет высасывать значительное именно и непременно из чужих пространств или из чужих мыслей, а не, скажем наобум, из подмосковного леса, где его (значительного) наверняка тоже сколько угодно, а то и гораздо больше, уже хотя бы потому, что там оно — не рукотворное, а из более значительных источников.
Что же до потребности в чужих пространствах, то она — лишь в очень незначительной степени, если вообще, потребность в «узнавании нового», — вернее, это самое «новое» подчинено здесь чему-то другому, более важному (тем более, что всякие вновь узнанные факты ничего не стоит забыть, если только они не зацепили нас за что-то очень уж существенное). По моему чувству, потребность в чужих пространствах — это потребность прежде всего едва ли не физическая: в расширении чувственного опыта. В ощупывании зрением, слухом, в проработке движениями и позами тела, ритмами шага, в осязании, вдыхании, обнюхивании того, что в круг повседневного чувственного опыта не входит. Это — потребность в придании собственному телу (и только потом, вследствие этого — душе с духом) не освоенных им ещё форм. Потребность в пластичности, в растягивании косноватых экзистенциальных структур навстречу неизвестному.
Всесловие и бессловесность
Думается мне, что у человека вообще всё, всякое манипулирование с любыми предметами — род высказывания, он просто не умеет быть несловесным, ему надо ещё потрудиться как следует, чтобы стать несловесным. Всякое же слово (в звуках оно или ещё в чём — не так важно), как известно, не только фиксирует внимание на определённых аспектах реальности (и вообще, определяет качество этого внимания), но ещё и фильтрует эту самую реальность, что-то делая в ней видимым, а что-то, напротив того, нет. Не делает ли несловесность, неструктурированность восприятие более раскрытым — менее предвзятым, что ли? Это я не к тому, чтобы вовсе обессловиться (Боже упаси), но, скорее, к тому, что какие-то участки восприятия точно стоило бы делать несловесными.
Работа и я
Работа — всего лишь средство прочувствовать жизнь точнее и интенсивнее, сконцентрироваться на ней. Работа фокусирует нас на некотором участке реальности, и мы видим такие его бугорки и зазубринки, каких без необходимости работать над этим ни за что бы не заметили.
Уж не говорю о том, что работа над каким бы то ни было участком реальности — это символическое его присвоение. Переработка чужого-безразличного в своё.
Всё, что с нами не случилось
Для искусства быть источником (или, может быть, точнее — орудием) гармонии — исчезающе частный случай того, что оно такое. Оно вообще — поиск недостающего в эмпирическом, доступном опыте, и это недостающее — не обязательно гармония, а вот выход за пределы данного и заданного — да. (То есть, разрушение некоторых сложившихся, хоть бы и вполне гармоничных, состояний — тоже его законная задача.) Искусство — это всё, что с нами не случилось и что, тем не менее, мы можем пережить как собственную чувственную, эмоциональную, неразделимо-телесно-смысловую реальность. Оно — жизнь в квадрате, в кубе, вообще — в некоторой степени. Концентрированная жизнь. Которую мы потом берём и разводим водой восприятия в нужных пропорциях.
«Искусство» — механизм производства опыта, набирания форм, проживаемых человеком, и увеличения тем самым его личности как куска мира. Словом, оно — механизм универсализации человека, делания из любого «человеческого материала» человека-вообще, всечеловека. Оно — инструмент всечеловечности.
Есть три эпохи у воспоминаний
У отношений с прошлым на протяжении жизни (по крайней мере, насколько я могу об этом судить на материале собственной) случается три этапа. С неизбежными огрублениями, они выглядят примерно вот как.
В начале жизни прошлое в целом, прошлое как таковое, в том числе и собственное, обыкновенно не чувствуется ценным (по меньшей мере — любопытным). В моём случае почему-то было несколько иначе, ума не приложу, почему. Одним из самых сильных, до болезненности, детских чувств, причём совсем ранних, ещё дошкольных, было острейшее и беспричинное сожаление о том, что «этого больше не будет». Даже не чего-то моего или со мной связанного, что было бы ещё понятно, а — вот этого осеннего дерева, вот так падающего света, вот этого стечения обстоятельств и сложения предметов, вот этого места, в которое я больше не вернусь — неважно, что у меня с ним ничего не связано, но не вернусь же никогда! Однако такое бывало, скорее, приступами. А в целом жизнь чувствовалась как некое «всегда», к самым существенным чертам которого принадлежала глубинная неизменность. Да, было жаль преходящего, этих эфемерных, хрупких чешуек на надёжном хребте бытия, но само-то бытие было, разумеется, незыблемым.
Во всяком случае, начальную эпоху жизни я заканчиваю — и начинаю следующую — там, где появляется систематическая, душеобразующая тоска по прошлому: прошлому как таковому, всему-подряд, в целом и в мелочах (каждая из которых, мнится, имеет самое существенное отношение к целому) уже за то, что оно было и больше не будет, — и начинается систематическое же его открытие, восстановление и удержание. У меня переход от первой эпохи к следующей занял примерно лет семь — с семнадцати до двадцати четырёх (когда я, вдруг обожжённая осознанием невозвратности и особенности детства, начала писать о нём воспоминания, зная, что и такого восприятия ушедшего, как сейчас, у меня тоже никогда больше не будет). На протяжении всей следующей эпохи исчезающее хочется сохранять (в острых случаях, к которым смело могу причислить собственный — всё, вплоть до автобусных билетов: не всех подряд, конечно, но образчиков — потому что в них время). Весь этот период — в молодости сильнее всего, потом мягче, но всё-таки тоже — мучает чувство, что непременно что-то надо делать с уходящим временем и с собой в нём, и ни за что нельзя при этом ошибаться, нельзя растрачивать себя на случайное, неважное, ложное: всё сделанное — как и несделанное — «затвердеет» и потом будет управлять нами. Я бы назвала эту часть жизни «временем несвободы от времени».
А потом кончается и это — наступает другая эпоха.
И в этой эпохе мы прошлое от себя начинаем отпускать. От него (а потихоньку и от себя) хочется освобождаться. Это начинает происходить, по моим наблюдениям, примерно в начале «сороковых» годов. Ослабевает «сохранятельский» зуд. Уже не хочется записывать дни, какими они были, просто ради того, чтобы хоть так сохранять их живыми (я стала этим заниматься очень рано: прекрасно помню, как в шестом классе убила целый урок геометрии, подробно описывая — с другой стороны тетради — то, как за окном тёмное зимнее утро становилось днём. Это казалось жгуче-важным. Кстати, по сей день жалею о том, что ту тетрадку меня как-то угораздило выбросить вместе с другими: очень любопытно было бы перечитать. Эпоха ничего-не-выбрасывания в отношении исписанных бумажек наступила заметно позже). Может быть, потому, что ослабевает связь между прошлым и нами? Отчасти, скорее всего, и так. Но отчасти и потому, что эта связь делается другой.
Отпускание прошлого и его деталей сопровождается ещё и чувством, что всё исчезающее всё равно в некотором смысле никуда не исчезает: хоть бы уже потому, что оно оставляет в нас след, и этого не только предостаточно, но даже и избыточно. Deus, как водится, conservat omnia.
Я бы сказала, третья эпоха отношений с прошлым характеризуется тем, что, отпуская его от себя, не цепляясь за него, мы тем не менее чувствуем, что вот оно всё здесь — рядом. Стоит цельным куском. Что всё преходящее и уходящее проходит только затем, чтобы остаться.
Может быть, потом будет ещё и четвёртая эпоха. Никак не исключаю.
Сосуд собирания
А ещё работа нужна как форма, сосуд для собирания себя (это самое «я», особенно представленное обилием эмпирического материала, очень гораздо расползаться, рассеиваться, тяготеет к аморфности, во всяком случае — к неявности и неупругости формы). Назначение работы, помимо (а я так подозреваю, что и прежде) всех очевидных практических, социальных и прочих задач, сугубо формально: собрать наши рассеянные в пространстве элементы и составные части и расположить их в осязаемом, плотном порядке. Дать нам простейший опыт ну пусть не гармонии, но по крайней мере — согласованности и последовательности; устранить внутренние пустоты, зарастив их пусть временной, пусть ситуативной и прикладной, но всё-таки живой смысловой тканью.
Я догадываюсь, догадываюсь, что работа — иносказание чего-то существенного. Именно иносказание, а не само оно, но иносказание из необходимых: ею выговаривается что-то такое, чего не скажешь «прямо» — только обиняками. Плодотворными обиняками, так сказать.
О природе смысла
Так и хочется сказать, что досмысловая у него природа. «Энергетическая», что ли, или, точнее, «витальная».
Человеку, кем бы он ни был, непременно нужны те или иные — и лишь ему соответствующие, что важно, иначе не будут как следует пережиты — формы интенсивности, сгущения бытия, чётко выступающие на фоне прочих его разреженностей и создающие внятную биографическую динамику. Что именно это будет — повторяю, в некотором смысле, не так уж важно, а может быть, неважно и вовсе. Обычно надёжнее всего такую «осмысливающую» роль у человека играет любовь — как наиболее доступный вид интенсивности, да к тому же и межчеловеческий — связывающий. (Этим и объясняется, в числе прочего, и высокий её культурный статус, легко доходящий до её идеализации и сопряжённый, столь же характерным образом, с большой нечёткостью её понимания; и вообще её «заговоренность», «гиперинтерпретированность» — перегруженность значениями и толкованиями. А также и то, что именно она настойчивее много прочего — уж не настойчивее ли всего вообще? — претендует на статус универсальной, предельной ценности.)
Любовь со всеми её традиционными ритуалами и интерпретациями — самый типовой и, так и хочется сказать, самый дешёвый (в силу, в общем, общедоступности) способ спасения от бессмыслия (ибо сама собой, автоматически, задаёт и интенсивность, и цельность всех переживаний). Этот способ, конечно, всегда готов обнаружить — да и обнаруживает — свою иллюзорную природу. Но о природе смысла кое-что самое внятное сообщает нам именно он.
Подумалось в полусне
Идеальный режим внутреннего существования: незастревающая (невязкая) внимательность.
То есть такое строение внутреннего движения, при котором его элементы, «кирпичики» прилегали бы друг к другу плотно-плотно — но не цеплялись бы друг за друга, не заслоняли бы друг другу себя и всё остальное — и не увязали бы в предметах своего внимания.
Работа и я: о странностях любви
Вот ведь интересно. Пишешь что-нибудь, пишешь; маешься, проклинаешь себя, вязнешь, отлыниваешь, мучаешься совестью, накладывающей отпечаток на всё качество твоей жизни и, кажется, на самое количество её. Думаешь, разумеется, что никогда ничего не напишешь и уж точно ни на какого чёрта в жизни не годишься (ибо, как водится, всякое отдельное дело не может не быть показателем нашего общего качества). Словом, всё плохо. И вот вдруг, о чудо, заканчиваешь. Сдаёшь. Освобождаешься.
Тут бы, казалось бы, радоваться. Ан нет. Радуешься больше всего не тому, что работа сдана (забываешь о ней стремительно, моментально. Пуповина даже не пересыхает, не разрезается, а просто исчезает как таковая, будто и не было) — а тому, что теперь можно взяться за что-нибудь другое — и придумать, за что именно.
Пожалуй, вот эти моменты свободы и своего рода всемогущества, эдакой малой демиургии в отношениях с работой — самое лучшее.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer11-balla/