Когда я умру
«Я пойду на железный базар и куплю железные цепи для тебя, о моя любовь».
Жак Превер (перевод Владимира Солоухина)
***
Знаешь, как это больно?! как невыносимо это больно?! узнать..?! И… вот они стены. На месте. И потолок. Не падает. И все вещи — привычные и неизменные. Только всё это уже не имеет значения. Ни-ка-ко-го. Это всё — уже за границей. Онтологической. Всего этого уже нет. А есть только разрастающаяся черная дыра — страшная новая реальность смерти. Тебя предали. То, что принадлежало лишь вам двоим — выломано, вырвано с кровью и мясом. И ты раздет. Холодно и страшно тебе на пронизывающем ветру новой ледяной реальности. И ты забиваешься в угол, закапываешься в какое-то тряпье, зажмуриваешься, стиснув голову руками. А бесполезно. Глаза закрывать бесполезно. Бесполезно прятаться от света. Бесполезно затыкать уши. ОНО, жуткое и всепроникающее, обмороком наваливается на тебя, кошмаром липким обволакивает.
***
Бедные. Бедные люди. Бедные наивные взрослые, дети, старики. Бедный род человеческий. Приговорённый. Обреченный на вечные приступы сердечные. На пожизненные железные оковы нравственных пыточных камер.
Вот она, боль. Боль сдавшегося и убегающего в горы Шопенгауэра. Вот его отчаянно рациональное: не стремитесь к счастью. Старайтесь избегать несчастий.
Вот он, вопль Цветаевой — «Мой милый, что тебе я сделала?!»
***
А Осенью, этой всемирной дождливой Осенью они загипнотизированно смотрят на заливаемые слезами стекла.
А Весной, этой всемирной просыпающейся Весной, они ощупывают свои полумертвые выстуженные тела и тянут к небу окоченевшие лапы, щурятся полуслепыми глазами на пьянящее солнце.
***
Когда я умру — когда все мы умрем — мы побежим друг к другу. Счастливые свободные и все-про-щен-ные. Побежим к своей Любви. Которой уже ничто не способно будет помешать.
Ведь это ты, Боже?
Zugzwang
Если написать всё, что в голове,
Бог первым спустится на Землю
И сделает контрольный в голову.
Это будет онтологическое самоубийство.
«Вольно»
Маменька-то на склоне лет совсем плохая уже была. Да и с чего иной-то? (знающие согласно кивают). А батя… А что батя? Пока мог, въябывал, аки конь педальный. Порой бухал не просыхая. С похмелья страшен был. Гонял маманю и детей (семья многодетная) всем, что под руку попадало. Дети, правда, все выучены были крепко. И хоть биты — но сыты, одеты и обуты.
Соседи их боялись, но уважали. Дом шумный большой. Всем гостям хлеб-соль (себе чаще отказывали). Порой таким упырям подавали — не приведи Господь… Жалели. За своих — в драку бросались первыми и не раздумывая. Но ежель и свои что не так — тоже в рыло сразу.
А как сдали предки — дети вразнос. Иные так и вообще отказались от родителей. Это которые выбились в начальники. С ними те, кто из писарей да потешных. Были и те, что из лихих. Стали тырить всё из дому (маманя с батей уже и не следили особо) да продавать, сплетни травить да плевать в родную сторону. Некоторые даже побежали жить к таким соседям, с которыми и в поле-то рядом не садились в добрые времена. В чужих домах таких хоть и не считали полноценными и плевались не скрывая, но принимали. Правда далеко не всех. Поначалу пускали только из жалости (уж больно страшное рассказывали). А остатне время — только в обмен за стыренное (благо, в родных стенах осталось, что брать).
Прочие же дети… Ну … это долгая история.
Всё пройдёт
Страшно так, что мозг кричит. И глаза закрывать страшно. С закрытыми-то еще страшней — не видно, когда врач начнет. Надо смотреть. Надо пытаться угадать, что возьмет: скальпель или..?
В семь лет у страха глаза не велики. Они огромны. До неба. Особенно, когда бежать некуда. И хочется мгновенно умереть, а не терпеть эту бесконечную пытку ковыряния железом в мясе. Не ждать очередную ежедневную — неделю за неделей, месяц за месяцем.
А в палате мама прижмет к себе и будет качать:
— Всё пройдет. Потерпи. Все будет хорошо.
Только потом почему-то плачет, отвернувшись к окну.
Сколько раз, когда от ужаса прятаться было некуда, повторял как заклинание: «Все пройдет. Вот увидишь. Потом будешь вспоминать и смеяться».
Помогало? Скорей то, что за этим «все пройдет» виделось что-то бесконечное, огромное и светлое, в котором все эти боли растворятся.
А тут в ночи выполз развалиной на кухню покурить, уставился в стену, и вдруг щелкнуло — а ведь нет ничего уже впереди. А значит — и не пройдет ничего. Потому что жизнь прошла. Осталось лишь едко названное в циркулярах — время дожития.
Так и скорей бы уж. Только бы Там — с мамой.
С ней не страшно.
Sub specie aeternitatis
Это был второй инфаркт. Соседи по двору увидели как тесть успел оттолкнуть коляску с внучкой и повалился на землю. Умер он на моих руках в скорой. На могиле поставили временный крест. А уже в начале нулевых сестра жены организовала красивый памятник. Перед этим попросила стих мой старый начала 80-х на нём выбить.
Как-то растерялся. Зябко стало. И без того давно уже жить не хотелось. А тут еще это. Но жена уговорила.
С тех пор на Кузьмоловском кладбище. В камне.
* * *
Будет много разных слов.
Будут проводы и встречи.
Будут и костры, и свечи.
Будет много разных снов.
Будет вечная любовь.
Будет пыль и будет память.
Будет искренняя зависть.
Будет пролитая кровь.
Будет всё, как сотни раз,
как сейчас на этом свете.
Будут внуков нянчить дети.
Будет всё.
Не будет нас.
***
А тут читаю 10-ю главу «Ёбурга» Алексея Иванова, как Роман Тягунов вписался в 2000-м в блудень с бандосами из похоронного агентства: Тягунов уговорил уголовников выступить спонсорами шальной идеи — увековечить в памятнике-книге стихи пиита — победителя конкурса. Братва на такой поэтический пиар гробового бизнеса подписалась. А дальше… А дальше — деньги Роман пропил. И получилось два трупа. Двух поэтов. Романа Тягунова и Бориса Рыжего.
Да, — по правилам того несостоявшегося конкурса стихи должны были быть о вечности.
Время, вперёд!
Почти каждый день он ходит на чай к маме. Это близко — через дом. Её квартира — стеллажи книг от пола до потолка во всех комнатах; кот и собака, ободравшие все обои; и —центр вселенной — кухня, где дежурно мурлычет радио, и, пока они говорят, чай заваривается три-четыре раза, и по полпачки сигарет каждый из них высаживает точно.
Их чайным беседам лет тридцать. За это время умерли многие близкие. А еще… четыре кота и три собаки (доберман, боксер и фокс). Прибавилось книг. Чай давным-давно не индийский со слонами и не «36-й», сигареты не болгарские (любимые «Родопи»). Всё остальное по-прежнему: стол, уютное кресло, две чашки, пепельница.
С некоторых пор появилось еще одно общее — бессонница. К маминой, которой далеко за полвека, добавилась и его. Когда это началось? Уже и не вспомнить.
Это не просто бессонница. Ей предшествуют молниеносные липкие кошмары-сны: то за пропуски его оставляют на второй год в школе; то отчисляют из универа… Это воспоминания страхов. За годы преподавания он принял десятки экзаменов, подписал сотни и сотни зачеток. Но страхи не пропали. Спрятались и вернулись через десятилетия. На них наслаиваются новые — картинки 90-х и нулевых: битвы с блатными, с бизнес-мутантами-сайентологами в скользком издательском и коммуникационном бизнесе.
Странная вещь — он не чувствовал возраста. В 80-е верил, что сорвал джек-пот. Как же — кафедра! Он гарантировал себе долгую и пусть бедную, зато благородную жизнь вузовского преподавателя. Старость будет достойной и красивой. А вышло? Вышло дышло. Куда повернул — там оно и валялось. О преподавательской синекуре оставалось только вздыхать.
Нет, он не чувствовал возраста. Он видел себя маленьким мальчиком, который все никак не может сдать экзамен. жизни. С маленькой буквы. С большой — у мамы. 38-й год рождения. Это ж всего в двадцати годах от 17-го! Это Война, Блокада, 53-й, 61-й… Каждая дата — монумент. А у него? Не даты, а непотребство сплошное: похороны маразматиков-генсеков, просравших гигантскую империю; вездесущая шушера московская мохнорылая (покровские, бля, ворота), как тля облепившая огромную бесхозную страну; бандиты, бляди, чиновники и бесконечные пристроенные на теплые столичные места жопы детей и внуков совести нации.
Они сидят на кухне. Мать и сын. Она — выжившая в блокаду девочка. И он — человек без возраста, который водит к ней своих внуков и просит научить жить.
***
я почка
я кочка
я радиоточка
я отчимом дочкам
разбитая бочка
я отче не ваш
не спаси меня боже
я ложен
я как-то неправильно сложен
я пропитый
с кожею дряблой обвислой
я весь мочекаменный и углекислый
с моста
этот вечный развод над невою
и этой неве про вину свою вою
инфантом в разлив
я поранил свой пальчик
бежит к тебе мама
твой старенький мальчик
Hybrid war
На лестничной площадке курить нельзя. Приходится спускаться с четвертого этажа и смолить на крыльце. Место встреч. Первый этаж нашего дома давно оккупировали разные фирмы, и двор бурлит своей деловой жизнью.
Звук двигла его монстра ни с чем не спутаешь. Издалека узнаю. Он вылезает из огромного черного чемодана Lincoln Navigator, на борту и капоте которого смачно семафорит штучная аэрография — Т-34. Неизменные серые Levi’s 501, темно-оливковая натовская М-65 на крепком сейфе-туловище, на ногах New balance 991 (USA only), на бритом черепе черная бейсболка DESERT STORM. Он радушно щурится и, через затяжку Parliament, жизнерадостно бросая «No pasaran!», слоном направляется к стальной двери своей конторы.
До востребования
На будильнике 16.00. Конец смены на заводе. А это значит, что мама придет через полчаса — проходная завода в нескольких минутах ходьбы от дома. А в комнате бедлам. Тарелка и чашка не вымыты, пол не подметен, вещи разбросаны и вообще… «Убьёт!» — проносится молнией в голове. Завертелся юлой. А тут, как назло, — у раковины на коммунальной кухне соседка-старушка из угловой комнаты, в ванной сосед из комнаты напротив. Хоть в туалете посуду мой. В комнату врывается соседский кот Федя и ну давай носиться. Фиг выманишь в коридор. Хватаю со стола полотенце и… на пол летит любимая мамина хрустальная пепельница. Вдре-без-ги.
Это конец.
Больший ужас в своей огромной семилетней жизни я испытывал только дважды. Когда, споткнувшись, разодрал на коленке новые брюки; и когда в садике маме воспитательница настучала — что мы с мальчишками в кустах матные слова говорим. Слово «Убью», брошенное мамой тихим ледяным голосом, горело в памяти неостывающим клеймом.
Кот начал гонять по полу осколки пепельницы. А я стоял мертвый от ужаса.
Убьет.
Когда через полчаса в дверном проеме нарисовалась мамина фигура, в наэлектризованном ужасом воздухе комнаты разве что шаровая молния не летала. Так мне казалось. Врать я не умел. Правду сказать язык не поворачивался.
Но пока ничего не происходило.
В комнате было чисто. Успел… А значит казнь откладывалась до того момента, пока мама дежурно не заварит чай, не сядет за стол. Где чай, там сигарета. А значит и моя смерть. Я сопел в углу, изображая работу над школьной домашкой.
И вот через несколько минут грянул гром.
— Господи. А это что!?
Действительно — мне и самому было интересно знать, — что это? Через много лет я увидел скульптуры Сидура. Моя пластилиновая пепельница, слепленная трясущимися от ужаса пальцами за несколько минут, точно вписалась бы — как памятник жертвам курения.
— Я повторяю, — что это!?
Тишина повисла гибельная. Я умирал натурально. Но повернуться не решался. В голове стоял только один образ: залитый слезами и дождем крест с датами на табличке — 1964-1971.
***
Внука трясёт. Он молча топает ножками и сжимает до белых костяшек кулачки. Губы дрожат. В глазёнках боль и слезы.
Он только что схлопотал от меня по губам за высунутый на морозе язык. Когда не убрал после сто пятого предупреждения — и получил. Удивление его было космическим. В его залюбленном и зацелованном всеми нами внутреннем мире наказание не фигурировало вообще как вид. Это был онтологический слом. Развал гештальта. Гибель Помпеи это была.
Еще долго, недели и месяцы спустя, он будет всем показывать пальчиком на рот и смешно лепетать: «Он в домике»…
А тогда… Тогда спасали меня. Дочь, зять, жена, мама. Меня накрыло. Я понял, что нанес ребенку самую незаживающую рану в жизни. Что Бог меня проклянет. И гореть мне в аду, да и то, если пустят. Уже и внук давно успокоился, а меня всё откачивали.
***
За всю жизнь мама не тронула меня и пальцем. Но то, брошенное в детском саду тихим ледяным голосом «Убью» — засело в матрице сознания на всю жизнь.
Когда спустя полвека мы курим с мамой на кухне и она, читая мои воспоминания, всплёскивает руками: «Ты не можешь этого помнить», — я смотрю на неё и улыбаюсь.
Дети помнят всё.
Дом на горе
Едем молча. Всю дорогу жена держит за руку. Словно боится. Что передумаю. Как на Балтийском вокзале мимо ларьков протащила, так руку и не отпускает. Да я и не рыпаюсь. Куда уж? Вилы. За спиной рюкзак, набитый хфилософьей всякой. Антидот? А кто его знает? Вот — решил проверить на вшивость. Заумь книжную? Себя? Нарколог в 99-м по блату выписал последний билет — в «Дом надежды на горе». Со словами: ну, если и это не поможет — тогда я не знаю… А кто знает? Я что ль? Два года убил на его гребаную АА. На чушь эту собачью. Час пиздежа в кружке полоумных. Зато после чекушкой закинешься — и музыка в голове, а не этот свист нехудожественный. И — до следующего сходняка блажащих. Под конец уже 0,5 брал. До того богодельня эта опостылела. После очередного потерянного главредства (пятого или шестого за эти годы), после 98-го, похоронившего моё собственное издательство — в глазах, в мозгах сплошной туман. Какая-то не жизнь, а канава скользкая и вонючая. На водку денег уже нет. В ход пошел технический спирт из хозмага. Даже разбавлять было в лом. Выйдешь на лестницу, полпузыря шила подозрительного из горла вмажешь — пар из глаз — папироску всосёшь — вроде отпускает. Мысли от такого эфира гибнут. А то нет мочи с мыслями этими. А надо. Что надо? Думать? Жить? Что?
Вот и платформа Тайцы. Как по заказу — холодно, ветрено. Сырость какая-то в морду. Дрянь на душе — дрянь за душой.
И тихим шагом. Вот и гора эта лысая. Вот и дом на этой лысой горе. Дура кирпичная на семи ветрах. Надежды, говорите?
Ну они тазом сразу и накрылись.
— Это что у вас?
— Книги… — преподаватель я… и редактор и…
— Неееееее. Не положено. У нас режим. Методики. Хуё-моё.
Короче — книги нельзя.
И как-то сразу все эти развешанные на стенах благодарственные мульки от завязавшего рок-н-ролла словно соплями пошли. Жена только глянула на меня — в миг просекла.
Ни там, ни всю дорогу обратно не проронила ни слова. Так и спустились с горы. На станции, когда обернулся на ларёк — молча протянула деньги. И тихо ждала. Пока … пока отпускало. Потом взяла молча за руку и повела.
Оренбургский пуховый платок
Какой это был город? Оренбург? Откуда Ленка приехала?
Приехала —? не то слово. Бежала сломя голову, схватив сына в охапку, — стартовала с места. Практически без вещей и денег. Мужа (смотрящего … за городом) завалили. Всё отжали. По всем раскладам им с сыном оставалось жить день-другой. Ну и не стала судьбу искушать. Спалила все концы. Уже в Питере сразу бросила резюме на джоб. День на вокзале. На следующий — уже передо мной. Мне нужен был версталь в команду. Вот отдел кадров и подогнал резко. Я смотрел на неё и — короткое замыкание. Строгая юбка миди, аккуратная блузка, а на плечах… На плечах ПЛАТОК! Кружевной — пуховый-невесомый-тончайший. Прям училка из школы 70-х. Так и вела себя. На фоне наших — диссонанс. Только в глазах зеленых – искорки-бесята. Ну и понеслось — лямур-тужур. Идиот великовозрастный — двое детей, брак в пробоинах (как жена терпит?). А Ленка… А Ленка — Брестская крепость.
— Через месяц меня здесь не будет.
— И куда?
— Всё равно, лишь бы не Россия. Выйду замуж по объяве.
— А любовь?
Ленка посмотрела так, что…
— Всё, Саша. В том стакане водки на кладбище и подохла. Давай не будем. Мне сына поднять надо. А здесь… Здесь я все ходы прошла.
Всю свою судьбу Ленка рассказала после этого случая:
Вице-президент подкатывал к Ленке на таких шарнирах, что весь колоссальный 9-ти этажный офис корпорации на ушах стоял. И как-то, когда распахнув перед ней дверь люксового «мерина» совсем недвусмысленно, и, будучи уверенным в своём сиянии… В общем, Ленка, пройдя пару шагов, развернулась и выстрелила:
— Ты!.. Чичи гага. Засунь жопу в свой сарай и пиздуй к массажисткам.
Тишина стояла звенящая. Через несколько секунд «мерин» со свистом испарился.
— Саш. Да после всего, что было, я на этих ваших московских-питерских… Глисты.
***
Через полтора месяца (где-то в октябре 2003-го) на электропочту свалилось письмо от Ленки.
Она прощалась.
Навсегда.
В письме файлом болталась фотка какого-то старого плешивого хрена с пузом на фоне всем известного контура. Сиднейский оперный театр.
И подпись
Helen Goldbach
На душе было паскудно.
Какой еще в жопу Голдбах??
(твою ж мать!)
Очнулся я только в больничке после недельного штопора.
С тех пор на кенгуру глаза не глядят.
Жизнь взаймы
***
А строчка не идёт. Ну не идёт первая строчка. «Бартон Финк» какой-то. Вот обчитаешься Юрия Казакова, да и завяжешь писаниной этой маяться. Ведь кажну буковку он… Да и вообще — написано уже всё.
***
Летом 82-го, как школу закончил и вступительные в универ сдал, на месяц устроился в Токсовский сельмаг грузчиком. Срок уже выходил. И тут с очередной продовозкой грузовой бочка с творогом пришла. Килограмм 100. Как разгружать? Шофёр — умник. Давай — говорит – на покрышку сброшу.
Ща положу под борт. А ты внизу страхуй.
Ну и сбросил… Бочка отпружинила от покрышки «Зила» метра на два и в воздухе буквально лопнула. Завмагом белая что тот творог, разлетевшийся по всему двору перед лабазом. Шофёр в несознанку. С меня, щенка, и высчитали. На гроши, что после усекновения первой з/п остались, мама купила смешного розового шампанского, поджарила мне здоровый кусок мяса и, чокаясь, благословила в светлый трудовой путь будущего студиоза, коему на поддержание морального духу ежедневно выдавался цельный рупь (при том, что стипендия считалась карманными деньгами любимого сынули).
***
Декабрь 86-го. Квартира разрывается от «Горько!!!». И как 70 человек в двадцатиметровую комнату втиснулись? До сих пор поражаюсь. Я не знаю, о чем думали родня и гости. А вот мой мозг плавился. В конце концов, не выдержал и, запершись в туалете, судорожно пересчитал подарочные деньги в конвертах. На долги не хватало.
30 лет уж прошло. Стыд жжет. Горько.
***
Под Миллениум, когда от отчаянья найти работу по профилю запил так, что ноги почти отнялись, жена пошла на подработку в контору подруги. Мыть туалеты. Остолбенел. Замахал руками. А она — как отрезала:
— Ты будешь работать только главным редактором. И не смей себя хоронить.
Прорвались. Тогда. Устроился в дцатый уже раз этим главным бля редактором. В тааааакую выгребную яму. «ОЛМА». Холдинг ебучий. Конвейер макулатурный. Наверное, в тех нужниках, что жена своими ручками отполировала, чище было.
До конца дней гальюны эти икаться мне будут. И кольцо свадебное, так и невыкупленное из ломбарда.
***
Телик на кухне орёт: Крым, Донбасс… Старшая дочь ставит на стол очередную поллитровку и, гладя по лысой башке, мягко, как Богородица, мурлычет:
— Всё, пап. Мне не жалко. Но — допивай эту и… поехали. Тебе не остановиться уже. Шестой день. Машина внизу ждет…
Белый потолок. Белые стены. Белый халат медсестры у капельницы.
Час считаю капли. И — в курилку. К ведру с хабцами. Сидеть. Смолить одну за одной. Смотреть на дно ведра. Вспоминать долги. Все. Всем.
***
Наверное, в 80-м — да, классе в восьмом — на полном сурьёзе заявил маме, что как встану на ноги, — верну ей все потраченные на меня деньги. За всю жизнь. Господи, как же она хохотала…
Последняя надежда
Сашка собрался умирать.
Он всё продумал.
Умрет он тихо под утро во сне, уткнувшись мордой в спинку дивана.
Утром жена ничего не заподозрит. Да и с чего? Он и так четыре года уже весь светлый день лежит бревном.
Разве что на кухню выползает покурить. А ночью, когда все спят, что-то мутит в компе или пишет свою хуйню. Когда жена встаёт, он уже спит на своём продавленном диване у рабочего стола.
Нет, она ничего и не заподозрит. А когда вернется с работы…
Он решил так. Кинет на электропочту дочкам письмо: «Простите».
Подумав, решил, что добавит пароли к сайтам с его грёбаной писаниной и проч. На стенку в фейсбуке он повесит какую-нибудь приблуду артхаусную — ну там фотку забора повалившегося кривого. Допустим.
И…
Да, собственно, и всё.
А потом он будет смотреть сериал. Про то, как этот мир без него. Да он уже и начал исподтишка, долгими ночами перебирая все знакомые имена. Заканчивалось всё одинаково. То ли режиссер был полный мудак, то ли сценарист кретин законченный. Короче — ни одной серии он не выдерживал больше пяти минут. Кино выходило на редкость хуёвое.
Сашка вздыхал и плелся на кухню курить. Таяла последняя надежда.
Родинка
Мягкое покачивание, и стеклянная кабина лифта KONE опустила с ресторанных небес Gallery Apriori на землю холла. Там наверху, на выходе из итальянского ресторана, прошел мимо зенитовских звездных легионеров, Мигеля Данни и Бруно Алвеша. И. И ничего. Не ёкнуло. Словно соседи по дому.
Покидая этот гламурный стеклянный гроб посреди Большого проспекта Петроградки, кинул взгляд на часовой бутик напротив — да, TAG Heuer мне не носить — облизал глазами Bentley Continental GT на парковке, закурил, переходя Большой, и… встал как вкопанный. Над окнами цокольного этажа сияла вывеска — почти забытая, тёплая и родная до судорог — СТОЛОВАЯ. Минут десять пугал прохожих благостно-идиотской улыбкой. Уходя, раза три еще обернулся. В голове звенело счастливое и вызывающе мальчишеское: «Вернулись! Родные вы мои!»
Человечина
… и так увлекся, рисуя гребаную эту теодицею, что не сразу увидел. А увидев, осекся резко. И заткнулся. По щекам дочери текли слезы.
***
Где-то по весне она заявила, что отныне вегетарианка. Жене чуть плохо не стало. Схватилась за голову. Было от чего. 18 лет ребенку, организм трясет какой год уже — перестройка за перестройкой. А еще выпускной класс, ЕГЭ на носу, завалы по предметам. Дочь в истерике. Срыв за срывом. Силы на нуле. А тут еще ЭТО. ЭТО не лезло ну ни в какие ворота. Жена была научена крепко-накрепко еще отцом: дети должны много гулять, хорошо есть и спать. База! Фундамент! И работало же. Старшую подняли. Внуки выросли. Младшая дочь поводов не давала… И — на тебе!
Великая китайская стена материнских представлений о порядке вещей рухнул
а. Дочь явила на айпаде такой душераздирающий гринписовский калейдоскоп варварства прямоходящих с взрывающими мозг кадрами всемирной индустриальной живодёрни, что жена — нет, не сдалась (и не такое видали…) — просто отступила.
Оставалась моя мама. Но и её железобетонная аргументация с убийственными примерами из органики и физиологии разлетелась в пыль. Забитые садистами бельки перешибали всю формальную логику.
Семья смотрела на меня. Последняя надежда. Типа — филосóф. Должóн.
И я начал. Неспешно. Обстоятельно. Мощно. Я живописал теодицею такого галактического размаха, что сам дьявол должен был немедленно брать меня своим адвокатом. На кону стояло здоровье ребенка. Я жёг. Наверное, круче, чем Фидель в своей знаменитой речи в ООН в 60-м. Я едва сам не поверил в ту космическую ахинею с оправданием смерти ради правильного обмена веществ.
…я не сразу увидел. А увидев, осекся резко. И заткнулся. По щекам дочери текли слезы.
***
Лет пять тому сразу после Нового года поехали мы с ней фотоаппарат покупать. На обратном пути предложил перекусить. Вышли из троллейбуса, шли по пустынному Невскому. У Владимирского зашли в испанский ресторан Las Torres. Мы были единственными посетителями. Только этим можно объяснить то, что к нам вышел сам шеф-повар. Видимо, это было наградой за наш Новогодний подвиг. Дочь ковырялась в диковинном салате. А я… Я ел лучший стейк в Питере. Это был не просто рибай. Сотрясение мозга это было.
Дочь попросила кусочек. Взяв в рот, удивленно спросила:
— Что это, пап?
— Мраморная говядина.
— Корова?
Я чуть не подавился.
— Бычок…
***
Я всегда знал, что теодицея — ложь. Возможно, именно это отталкивает меня от церкви. Мешает верить.
смс
***
Звонит дочь. Укладывает внука спать, а без пятнадцати три надо забрать внучку из школы и отвести на рисование. На часах половина, а в спине — раскаленная спица. Ну что, второй? А куда деваться? Теперь в левое бедро. Намастрячился делать уколы молниеносно. Дорога до школы пять минут. На подходе спину отпускает. Какое оно, счастье? А вот такое. Теперь.
***
— Деда, я пока спускалась из класса, ступеньки сосчитала. 62.
— И что?
— Просто сосчитала.
— А 70 больше.
Внучка смотрит. Настороженно. Удивленно. Детский ум счастлив непосредственностью и необязательностью выводов. Ребенок живет просто так. Это наш мозг поражен язвой рационализма. Вот внучка и смотрит. Надо выпутываться.
— А 100 больше 70.
Внучка счастливо улыбается. Ей понятна игра.
— Деда, а 200 больше чем 100.
— Да, больше. А там тысяча, миллион, миллиард.
Три минуты экскурса в мир цифр и:
— Скоро на математике вам покажут значок, как восьмерка перевернутая, только вытянутая — это знак бесконечности.
— Деда, а это больше миллиарда?
— Больше. И это больше — навсегда.
«Больше навсегда» звучит красиво и, видимо, для внучки окончательно убедительно. Ей явно понравилось. Дедушка и внучка идут в школу рисования. Солнце светит. Листья шуршат под ногами. Пас-то-раль.
***
На обратном пути набираю маму. Почти каждый день я забегаю к ней на чай. Но… Только от врача пришла. Легла. Просит потом. Не встать.
Пастораль исчезает. Теперь листья не шуршат, а зло хрустят. Солнце зашло. Плетусь домой по серому поселку.
А ведь когда-нибудь… Эта мысль не отпускает с конца 90-х, когда умершие бабушки подарили нам с женой счастье жить отдельно. И я стал ходить к маме в гости. И стало это настолько счастливо ожидаемым ритуалом, что представить жизнь без него невыносимо. Но мысль крутится. Больная, страшная. А за ней другая — полным кошмаром: про привычку, за которой… И это уже из области саморазрушения.
***
Самое убийственное — когда отрезки постоянны. Как на конвейере. Тогда сбой — труба. Истерика. Ломка. Мозг требует дозы: наркотика, алкоголя, привычного графика работы, привычных лиц и событий в привычное время и в привычных местах.
***
Звонит дочь. Вся на взводе. Внук отказывается спать. Вот уже третью неделю его не уложить днем.
Дочь в панике. График сломался. Еще один. И сколько их. Сломанных. У всех.
Подхожу к дому. В голове всё вроде как-то улеглось. Осень работает. Не прав Кенжеев со своим прекрасным: «Не просите у осени смысла». И просить не надо. Сама отдает.
Вот и дверь.
И быстро набираю дочке смс:
Всё когда-то заканчивается. Не привыкай.
Последний звонок
***
И ведь чуяло сердце в 2007-м — скоро финиш. И хана всему этому блатному аквариуму. Выход. Должен быть выход. Как же всё это достало, Господи! Опять искать. Но раз чует сердце — пора валить. Вот только куда?
А что если?..
Ну да. Именно сейчас, пока хоть с какими-то деньгами. Короче — не стыдно сделать этот звонок. Пусть хоть и голь перекатная, вытянувшая счастливый билет на пару-тройку лет, но не в долг же прошу…
Тетя, тетя кошка,
Выгляни в окошко!
Есть хотят котята.
Ты живешь богато…
Еще покойный прибандиченный студенческий кореш в 91-м учил: не проси у богатых в долг, ненавидят они это.
Ну так я вообще не за этим. Я за свободой и гарантиями. А своих мозгов не хватает. Ну что — отличный повод навестить школьного друга? Да. Если школьный друг серьезный насос.
Сколько мы не виделись? Года четыре. С того самого раза, когда он вез меня в клинику спасать от пятилетнего запоя.
Решено.
— …Привет! … Да хотел повидаться… Не, не про деньги… Да о делах, перспективах… Спасибо… Через два часа?… Я успею. До встречи в офисе.
Беру пару дней за свой счет и прямо с середины рабочего дня стартую на тачке из самого крутого питерского агентства в клинику на Австрийской площади. Звонок уже сделан – Рай ждёт.
Стандартный допрос в кабинете ухоженного нарколога.
— Что так спешно?
— Да край. Боюсь сорваться. Сами же учили — лучше прервать, чем на тот свет сдуру…
— Всё правильно.
И … билет на свободу выписан.
— Помните, что после процедуры вы можете выпить не раньше, чем через два часа и не больше пятидесяти грамм?
— Конечно, доктор. Как всегда.
— Ждем обратно.
***
Бар в пяти минутах ходьбы от клиники. Я там засвечен. Процедура красива и стандартна: 200 «Бифитера» залпом, глоток кофе, затяжка сигаретой, еще 200, еще глоток кофе и старт. На всё про всё 10 минут, и вот уже тачка тормозит у входа. Я еду к тебе, школьный друг!
***
Мы просидели за одной партой девять лет — со второго по десятый. Это была странная дружба. Холодная, но крепкая. Он — педант до корней волос, практически непробиваемый на эмоции. Я — рефлексирующий мечтатель. Это сейчас я понимаю — два полюса, весы.
А тогда… Тогда мы просто были вместе. Оба влюбленные в одноклассницу, которая стала моей женой. Но это потом. На четвертом курсе универа. В конце 80-х мы стали отдаляться. Я начал преподавать в вузе. Он так нигде и не поучился и ушел в зарождающуюся коммерцию. В начале 90-х я уже был типичным преподом-алкашом, подрабатывавшим охранником и сторожем. Он вовсю крутился в темах. К середине 90-х его бригада съела вместе с тамбовскими огромный финансово-промышленный холдинг. А в конце 96-го я приполз к нему за помощью. Рушилось издательство, в которое я сбежал от нищего преподавания. Стояло он под Костей Могилой. Да, видимо, надоели братве полиграфические темы. У меня почва уходила из-под ног. Для меня эта работа стала смыслом жизни.
Когда я постучался, он не раздумывал ни секунды. Уже следующим утром его Range Rover нёс меня в его империю, где братва именовалась спортивным отделом, где все топы постоянно закидывались пломбирами (протеины), а я в середине каждого рабочего дня сбегал в своё тонущее издательство. Мне прощалось. Работа не напрягала, зарплата шла. Каждое утро Range Rover доставлял меня к проходной, где мы с ним расставались… до следующего утра. То, что я попал в «семью», я понял через полгода, когда меня буквально за шкирку стали волочь в открывающийся первый «Максидом» креативным директором. И если в холдинге я чувствовал себя щенком за пазухой у школьного друга, то там мне светил шанс стать свободным. Когда предложение от «Максидома» стало совсем серьезным, я пошел сдаваться. Тогда я и услышал про «семью», про «вход — рубль, выход — два». Я услышал. Я не услышал. Я ушел. Он не простил. Ни тогда, ни через годы.
***
Тачка несет расшившегося мудака. Несет на встречу с молодостью. Летит — за парту к школьному другу.
Всё вышло грустно.
Я домчался точно к назначенному сроку. За пазухой грела сердце фляга с бухлом. Мозг рисовал пируэты — 400 «Бифитера» снесли в башке все стоп-краны. В офисе холдинга было чисто и тихо. Я сидел в приёмной и ждал окончания совета директоров. А ждать не выходило. Пара ходок на покурить-глотнуть и … на понтах и шарнирах я чуть не ногой открыл дверь совета и громко информировал офигевшую деловую публику о том, что заседание окончено, я приехал к другу, а они могут пилить по компасу.
Уже на улице, куда меня выволокла охрана, он очень тихим голосом донес до меня простую мысль: я был мудаком в 97-м и остался им и через 10 лет. И могу идти на все четыре.
Через неделю галактического запоя полуживое туловище этого мудака валялось под капельницами в палате злополучной клиники.
***
Потом будет 2008-й. И если 98-й я утопил в водке, то этот кризис шарахнул так, что даже дышать стало больно. Я дёрнулся к нему за помощью. Знал, что нельзя. Но дёрнулся.
…
Как-то проглотил.
А еще через шесть лет, когда задавило совсем, решился на встречу. Шел не денег просить. За советом — как жить дальше? Он согласился.
Всю дорогу, что я плелся к его коттеджу, перебирал жизнь по дням. Вспомнил и как его бойцы отбивали меня от Кости Могилы в 98-м, и как профинансировал он мой самиздат в 2002-м…
Может, что-то осталось? — уговаривал я себя.
На веранде коттеджа сидели два пятидесятилетних одноклассника.
В конце я услышал:
— Я не старше и не умней тебя. Мне нечем помочь.
***
Это был самый короткий и тихий запой на Земле. Я заперся на кухне, тихо выпил два литра водки и позвонил врачу сообщить, что в завязке 12 дней и еду на процедуру. Утром, после атомной дозы антиполицаев, симулируя скачок давления, я зашился и стал выбираться из-за этой школьной парты.
Юности полёт
***
Дождь царапает по стеклу. Дробит по жести подоконника. Холодный воздух из форточки дразнит лысую башку. Ночь.
Темнота — друг молодежи. Будит фантазии. Зачеркивает больную ноющую реальность. Распахивает двери запретным чудесам сказок.
Летняя осень питерская будит престарелого сочинителя. Подступает к горлу «Смертью Ивана Ильича».
Как же хорошо у Кенжеева: «Не просите у осени смысла — пожалейте ее, господа».
Как соврал! Себе. Всем. Беспощадно. За что и любим до дрожи.
***
Когда в 82-м вырвался из своего областного захолустья в Ленинград — утонул в конфетти, в брызгах студенческой универовской юности. Думал — вот она, Жизнь! Яркая! Бурная! Цена (буквальная) и значение инопланетных импортных шмоток были мистическими. Как и повадки ночной жизни великого города с областной судьбой. Холлы «Прибалтийской» и «Европейской» (трёха в карман швейцару), блатные закрома зеленогорских пансионатов, маслянистое коньячное марево гэбэшных дач в Озерках, шуршание шин черных горкомовских «Волг», стальные глаза валютных бомбил на Выборгской трассе, девочки с замашками снайперш в «Ольгино», навороченные мажоры на «Галёре» и «Климате».
Поплыл мальчик деревенский. Захлебнулся.
***
Дорога на Варшаву в конце 80-х гигантским пылесосом смела из впавшей в ступор страны остатки совкового ширпотреба. И — короткое замыкание. Чеки «Внешпосылторга» и валютные понты «Берёзок» исчезли как мираж. Новый НЭП. Хазы и малины. Гоп-стоп. И счетчики закрутились.
И навалилось оглушительное героиновое марево черного запоя — хлынул неразбавленный «Рояль» и затопил все девяностые. Какие уж тут конфетти…
***
Понты вернулись со стартом нулевых. Не сторчавшиеся, умудрившиеся не до конца хакнуть печень в этом бензольном вареве, ставили на последние. Прощальный аккорд сорокалетних вырвать хоть что-то у остервеневших молодых рыночных зомби.
Деревенский мальчик очнулся. Злой, беспощадный, циничный. Башня побрита. На первые же срубленные бабки восстановлен прикид торпеды. Заходил на шарнирах. Подшитый. Остервеневший от нищеты и кидалова чичи-гага плюнул на 15 лет сопливых преподавательских иллюзий и блядство журналистики, на великое «счастье честного наемного труда» и вышел на последнюю фрилансерскую ходку, растянувшуюся на все нулевые и перемахнувшую на второй десяток нового века.
— Маркетинг? Ну я вам, блядь, сейчас покажу маркетинг!
И показал.
***
Ах, какой же это кайф — прикинуть своих девчонок, устроить им праздник до потери берегов. Чек похуй. Мир к ногам. Нули приятно щекочут — азартный холодок бежит по спине. Халдеи в поклоне. Тачки шуршат по трассам. Ночные набережные. Плеск парных волн. Восторженные глаза дочерей. Ты смог! Жизнь удалась.
Вот только жена… Никак не заставить её перестать копить полиэтиленовые мешки, проверять чеки, выбирать подешевле, не выбрасывать старые вещи и (самое непонятное) планировать жизнь не по его финансовой синусоиде, а по своей стабильной копеечной зарплате. Смотрит в глаза, улыбается — и продолжает по-своему.
Потом и ему вспомнится та пропахшая смертью двушка в блочной коробке в спальном районе Питера, оставленная враз ушедшими в конце 90-х бабушками — залежи кулечков, пакетиков, мешочков, свертков, коробочек с солью, спичками, сухарями, тряпочками какими-то, свечками, сахаром, мукой, крупой.
***
Сюрреалистическая примета России второго десятилетия 21-го века — шикарные повседневные прикиды нищих предпенсионного возраста.
И он успел. Упакованы были все. В самое крутое, что за четверть века занес в зачет верткий и цепкий ум бывшего мажора, челнока, перегонщика машин и олдскульного фрилансера. Проёбано было решительно всё — кроме понтов и вкуса.
***
Три яйца в мешочек, хлеб с маслом и чифирной крепости чай под дешевую махру. Ночь нежна. Романтик с блатными замашками, нищий, покалеченный но — с горящими глазами. Вцепившийся в память, в 70-80-е, в Кавголовские холмы, в костры под гитару, в монбланы проглоченных залпом книг — в музыку сфер, сошедшего с ума от любви мальчишки, в эту вечную молодость безнадежно подступающей старости.
***
Они вернулись с войны и, отметив серебряную свадьбу и отправив в первый класс внучку, наконец повенчались. Она уже и не надеялась. А он устал искать доказательств бытия всевышнего и еще чего-то, чего и сам не мог сформулировать за десятилетия. И сопротивляться устал. Очевидному. Какие ему еще основания были нужны, какие гарантии и оправдания? Чего? Они и так прожили всю эту страшную и весёлую жизнь. Вместе.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2017-nomer11-ababushkin/