Унтер ден Линден
Берлин, Унтер ден Линден, остановка Гумбольдский университет. Дождичек, зонтики. Стоим, автобуса ждем. Итальянские туристки, девчонки, тычут в карту: им надо туда. Ничем не могу помочь, увы. Ориентируюсь плохо: тяжелый случай топографического кретинизма. Ландшафтов не узнаю, карт не понимаю. Вам и не снилась такая свежесть впечатлений: все вижу как в первый раз. Могу заблудиться на собственной улице.
Кроме меня и туристок, на остановке старик с клюкой. Он неожиданно подается вперед, вглубь остановки, и радостно предлагает свою помощь. Вам куда? Скажите название улицы, уж он-то знает! Туристки брезгают, жмутся в угол, инстинктивно не подпуская к себе старость, как заразную болезнь. Перевожу ему, перевожу им. Понять немецкое название от них невозможно, и я считываю его с карты. А, радуется старик, это просто. Он подробно и толково объясняет дорогу. Двухсотый автобус, будет через четыре минуты. Совсем недолго ждать. Такие хорошие девочки! Девочки с облегчением отходят на максимальное расстояние от позорно дряхлого старика. С ними, с нами, такое не случится никогда. Они ищут мой сочувствующий взгляд. Чуть не подмигивают. Напрасно. Их солидарность мне льстит, но я успеваю себя поймать (редкая удача), и не поддаться. Герой Довлатова в «Заповеднике» полагает, что мораль давления не терпит. Она должна органически вытекать из нашей природы, а иначе мораль насильственна и, значит, аморальна. Утешил. Приятное сказал. Соврал, то есть. Всякая мораль насильственна и противоречит природе. Ничего нет противоестественней Евангелия. А из нашей природы органически вытекает известно что. Не стой рядом, захлебнешься. Эти девочки естественны, как олимпийские Боги. Не тронутые насильственной моралью, они еще не умеют притворяться.. Это у них общее с поэтами, минус одаренность, конечно. Нет ничего естественней отвращения юности к старости, живого к мертвому, здорового к больному. Мы все инстинктивно обходим мертвечину.
Туристки уехали на автобусе номер двести. Мы остались на остановке вдвоем со стариком. Сколько ему лет? Старый, очень старый. Трясется весь. Одет нехорошо.
А мне куда? Я знаю, но он объяснит еще раз. Откуда я? О, господи! Откуда он? Берлинец, коренной, настоящий, потомственный. Люблю ли я Берлин? Обожаю. О, да! А там вы были? А это посетили? Он был в Берлине до войны, он был тут во время войны. Он никогда не уезжал. Войны... Опасная тема. Как спросить? Сияет, светится, такой радостный старик. Сколько ему тогда было лет? Семнадцать. Воевал ли? Нет. Он был молодой, совсем молодой, повезло. И отец не воевал. Отец был пастор, профессор богословия, да, да. Священнослужителей в армию не брали. Только те, что сами. Он тоже хотел, как отец, но никак, он никак не мог. Не получилось. Он очень хотел в аспирантуру, как отец, но война, война. Смотрит на меня, сияет. А отец в Берлине был всю дорогу. Вот тут, вот тут — старик тычет клюкой в асфальт, в Гумбольде. А как же, когда бомбили? О, бомбили, как бомбили! Он помнит, он очень помнит. Под конец войны начали добровольцев из юнцов набирать, от пятнадцати лет, да. Дома обходили, агитировали. Были, которые рвались, глупые, дети, да? Дети не боятся смерти, им только подскажи, за что умирать, так? Дети жестокие и бесстрашные, они равно готовы убивать и умирать, им трудно объяснить, они хотят верить. Когда никто уже не верил, давно не верил, дети все верили, назло взрослым верили. Гитлер на этом подростковом протесте и играл, да. На конфликте отцов и детей. А его отец запер, совсем запер, вот так, дома, да. Ему, мальчишке, обидно было, все в бой, а он дома. И в окно не вылезешь, высоко.
А как же, когда бомбили?
О, так бомбили, так бомбили! Он помнит. Потом так бомбили, что дома уже нельзя было. И деваться некуда. Свои же захомутают. Тогда уже не до агитации стало. Тогда, если патрулю попался, форму на тебя раз, без примерки, какую есть, со свежего покойничка, оружие, и все, вперед. Им уже все равно было, возраст не проверяли, и двенадцатилетних хватали, и девочек, и мальчиков. В общем, и в Берлине оставаться было уже нельзя, и за город уже не вырваться. Пересидели они, из-за него, из-за дури его пересидели. Отец его все отпускать боялся, что он добровольцем уйдет, убежит то есть. Тогда у многих так было. Матери воют, а дети, подростки, из дома рвутся, не терпится им за фюрера умереть. Ну, и я туда же, дурак. Отца ненавидел, считал, что он трус. Стыдился. Подросток, дурак, дурак! Отец пастор был, пастор, понимаете? С Библией не расставался никогда. Наизусть знал.
Дом наш разбомбило, конечно, что вы! Теперь там все дома новые. Как будто и не было ничего. Нет, нет, конечно, ничего не узнать. Так они с отцом тогда к метро побежали, все тогда к метро бежали, прятаться. А он, дурак, решил улизнуть, в суматохе улизнуть, доказать всем, что он мужчина. Отцу доказать, себе доказать. За какую глупость умирают люди! Вы думаете, это я от старости так скукожился? Не, я и всегда такой мелкий был, хилый, неказистый. Смеется. И в кого только? Отец высокий был, статный, красавец, а он, вот, мелкота, узкоплечий, позор один. В семнадцать на тринадцать выглядел. Вот и решил, назло.
Но не улизнул. Не вышло. И это у него не вышло. Отцовский Бог не позволил. Бомба около них разорвалась, у самого входа в метро. Отца насмерть, а его контузило, сильно контузило, до сих пор, как видете, заметно. Смеется. Отца он мертвым не видел, Бог миловал. Он с тех пор ничего уже почти не видел, так, силуэты, тени, очертания. Или яркие цифры на табло, как вот тут, на остановке. Прожить можно, а в аспирантуру никак. Но зато он никого не убил, благодаря отцу. Добился тот своего. Теперь, наверное, доволен на небесах. О, наш автобус! Ему, как инвалиду, в первую дверь. Худой локоть, кость в рукаве. Тяжело оперся, как все слепые. Вот, спасибо! Какая вы хорошая.
Кондуктор не хочет брать с меня деньги за проезд, думает, что я сопровождающая инвалида, работник соцслужбы. Шофер понимающе улыбается. Старик уселся на первое сиденье, радуется, вертит головой.
-Вы тут?
-Тут.
-Я знаю город наизусть, все остановки и все маршруты, люблю кататься! Мне же бесплатно. Молодые думают: вот дурак старик, выжил из ума, не знает, что говорит. А все наоборот. Это молодой я был слепой и дурак. Да и глухой к тому же. Полный инвалид! Но Бог не дал мне пропасть. Уберег. Бог милостив. Раскрыл глаза. Такой ценой. Но мы же по хорошему-то не понимаем, так? Отца жалко, я его не стою. Но это в моих глазах, а в его-то я стоил, так? Иначе бы он не сделал того, что сделал.
-Вы выходите? Ну, дайте мне руку вашу подержать на счастье. На ваше счастье. Мне уже ничего не надо. Я счастливый. Я никого не убил. Поцелую вас. Жизнь прекрасна. Счастья вам, милая, милая. Всего вам самого-самого. Прощайте, прощайте. Приезжайте еще к нам в Берлин. Какой город! Великий город.
Я выхожу. Весь автобус притих. На меня сквозь слезы смотрит Рейхстаг.
Недоразумение
Он:
Вот она, он слышит ее дыхание. Когда она такая, надо ближе, надо совсем близко, к самому лицу. Коснулся, прислушался. Она не спит. Напряжение побежало по телу, встряхнулся. Обошел кругом: везде одеяло. Вернулся к лицу. Наклонился, прижался, выказал участие. Подождал. Не шевелится. Раз не шевелится, придется самому. Одеяло не дается, начал возиться, возился, возился, зацепился, увяз. Отковырял, наконец, край одеяла, потянул, приподнял. Лег на живот, пополз, протиснулся, устроился, кое-как, криво, узко, всмятку, на самом краю. В утешение себе и ей начал тарахтеть. Лежать неудобно, страшно неудобно лежать. Локоть давит на загривок, дышать тяжело, лапа висит, хвост прижат, и, главное, нестерпимо дует в ухо из ее носа. Нет чтобы ей повернуться чуть-чуть, или хоть голову отодвинуть ... Он трясет головой, сглатывает, вздыхает. Но надо терпеть. Может, она замерзла, может, возраст, а может, одиноко. И он будет лежать, сколько надо, столько и будет.
Она:
Вот он, она не слышит его дыхания. Подошел ближе, совсем близко, к самому лицу. Коснулся, прислушался, встряхнулся. Обошел кругом, вернулся к лицу. Наклонился, прижался, выказал участие: разбудил. Подождал. Начал возиться, возился, возился, зацепился, увяз. Отковырял край одеяла, потянул, приподнял: ей стало холодно. Лег на живот, пополз, протиснулся, устроился, кое-как, криво, узко, всмятку, на самом краю: ей стало неудобно. Лежать неудобно, страшно неудобно лежать. Рука немеет, локоть на весу, дышать тяжело, спину ломит, и, главное, он головой все время трясет. Старый стал, что ли? Нет, чтобы бы ему повернуться чуть-чуть, или хоть голову отодвинуть ... Но надо терпеть. Может, он замерз, может, возраст, а может, одиноко. И она будет лежать, сколько надо, столько и будет.
Ради тебя, думает он. Ради тебя, думает она. Лежать и мучиться от любви.
Жизнь
Любили, целовали. Все были рады. Лежал — рады, сел — рады, пошел — рады, побежал — рады. Я и побежал. Вприпрыжку вперед...
А когда побежал, ударили. Ударили, упал, добавили. Но сил было много и встал быстро. И опять побежал. Рванул вперед, не разбирая дороги.
Поскользнулся. Поскользнулся, упал, добавили. Но силы были и встал быстро. И опять побежал. Опять вперед, но трусцой.
Не помогло. Били много: иногда наотмашь, иногда сбоку, но больше в спину. Сначала больше наотмашь, а потом больше в спину. Падал, вставал, падал, вставал. Понял, поумнел, побежал петляя.
Заблудился. Заблудился, зацепился, упал, добавили. Силы не те, но встал. Лежать нельзя – затопчут. Шагом нельзя — догонят. С ними нельзя — узнают. Одному нельзя, не простят.
Сил нет и все любят. Сил много и все бьют. Сил больше и бьют больше. Сил меньше, но бьют как всегда. Жизнь.