ДВОР
Как проба первая пера,
рассвет уборных робок.
Как птичий обморок, пора
перегоранья пробок.
Пока ещё в уборных тьма
стать предрассветной тужится,
вольфрама ниточка одна
подслеповато мружится.
Пока ещё кипит во рту
ночное электричество,
перегоняет небо ртуть
из качества в количество.
Пока холодное депо
полно пустот и сырости,
и полон двор сырых грибов,
и им уже не вырасти,
пока ещё у сосен грипп,
и им не скоро выздороветь, –
весне не выйти из игры б,
но только б раму выставить.
Больными зубками рассвет
посасывает лампочки,
сырой парадной слабый свет
ночь делит пополам почти.
Пока губами сквозь туман
ещё деревья всхлипывают,
пока ещё идёт роман,
пока перо поскрипывает,
пока свежи на строчках швы,
и смысл ещё не выскользнул, –
застать бы мир ещё живым,
ещё сырым, не высказанным!
ТРЕЗУБЦЫ ОСЕНИ
1
Листва по городу задумчиво летает.
Борей испуганно календари листает.
Дымится Босния, Герцеговина-Флор.
Сверкает Бельгия, бесчинствует Босфор
(и смотрит яростно на Бисмарка в упор).
Где голубеет рожь, где золотится небо,
где спикер говорит парламенту: «Нэ трэба!»
Где, родину в упор не видя и не глядя,
вповалку спят бойцы, детдомовцы и бляди.
2
Тоска по осени… Рвёт провода восточный ветер,
страна осенняя одна на белом свете.
Там до сих пор в руке дымится «Беломор»,
там в каждом пареньке таится грустный вор.
Там курит трубочку медлительный генсек,
валяет дурочку известный гомосек
и рубит тумбочку опальный дровосек
(лесоповал мне друг, но враг полей и рек).
Трава измучена, река зализывает раны,
и пляшет кришнаит в предчувствии нирваны.
ШКОЛА
Страх и трепет у ворот,
снова жизнь кого-то треплет.
Время движется – и вот
наступают страх и трепет.
Входит в гости Кьеркегор,
жизнь опять кого-то мучит.
Нерадивый Пифагор
неуд свой опять получит.
Но зато никто из них
нож на ближнего не точит.
Учит прозу, учит стих
и о будущем хлопочет.
Видно, жизнь не удалась.
Стыдно слушать этот лепет.
Неужели снова в класс,
снова в школу, в страх и в трепет?!
***
Когда сияет жизнь в твоих глазах,
как золото портьер в картинах у Ван-Дейка,
когда лежит весь мир в таинственных слезах, –
о нет, тогда не скажешь: «Жизнь – копейка!»
Но стоит ледяным ветрам подуть –
и ты увидишь, как тебя завертит…
Страшись забыться, берегись уснуть –
и пишешь, и живёшь, и спишь на грани смерти.
***
Опять дожди, опять тревога,
опять далёкая дорога
и рельс холодная тоска…
В окно вагона дождик колкий.
Свернёшься на последней полке,
вздремнёшь, пожалуй… Ночь близка.
Не спится. Мы всё также едем,
своей отчизной так же бредим,
состав всё так же в ливень мчит.
Мелькают огоньки во мраке,
и паровозы, как собаки,
перекликаются в ночи.
***
Там, где Еврейская больница,
весна, как раненая птица,
в операционную стучится.
В халате белом няня мчится.
Прохожий еле шевелится
и замирает на ходу –
и то, что на его роду
написано, должно случиться
в пургой засыпанном году.
Пока я медленно бреду
по опозоренному льду,
мне что-то видится (иль снится):
графиня там бежит к пруду
в каком-то пламенном бреду,
Толстой, как встрепанная птица,
стоит на пасмурном ветру…
Метель последняя кружится,
и мерзнет в северной столице
чугунный памятник Петру
(я знаю, это не к добру).
Ну что ещё должно случиться
в стране иль в полночь, иль к утру?
Молчи. Не стоит торопиться…
Не спит Еврейская больница.
Пока я жив, я не умру.
НАМ СНИТСЯ ЕРУШАЛАИМ
Когда замелькает февраль
и снежные лапы окраин
обнимут кварталы зимы –
начнутся великие сны,
и мальчик по имени Хаим
откроет ворота тюрьмы,
и крикнут народы: «Лехаим!»
Тогда мы на лире сыграем,
тогда просветлеют умы.
Пока мы над высью порхаем,
над глыбами мрака и тьмы,
сквозь сумерки грозной зимы,
от самых ворот, от Москвы
до самых далёких окраин,
идет по стране как хозяин
двоюродный брат сатаны –
предвестник сумы и тюрьмы,
не Авель, а брат его Каин.
Кто скажет, что это не мы
в ответе за козни зимы,
за грозные лапы окраин,
в которых погрязли умы, –
в угрюмых краях Колымы,
в Рязани, в Казани, в Перми.
В объятьях родимой земли
нам снится Ерушалаим,
нам видятся вещие сны.