Восемь суток мне пришлось провести как пациентке в одной из одесских клиник, в отделении интенсивной терапии. Жизнь в реанимации тянется пунктиром. В светлых промежутках возник дневник. На моих глазах врачи спасали людей. И всё же пять сердец перестали биться.
Чтобы выдержать и рассказать об увиденном и понятом, надо работать. Я не могла не писать.
РАЗГОВОР С ДОКТОРОМ
– Вы не сумеете, – сказал врач, – написать о нас изнутри отделения, как не напишете и изнутри проблемы. Они неразрывны.
– Кто они? Проблемы?
– А не улыбайтесь, – они – это мы с вами. Как минимум, чтобы был реаниматор, нужен умирающий. Вас ведь реаниматоры больше интересуют?
– Меня – всё…
– Неправда ваша. Всё интересовать не может. Всегда что-то главнее.
– Да, – соглашаюсь. – В моём интересе главнее всего тапочки.
– Какие тапочки?
– Без задника, «ни шагу назад» называются. В реанимационных отделениях предпочитают именно такие. Для пациентов.
– Я же говорю, ничего у вас не получится. Не нужны тапочки нашим больным. Причём здесь тапочки?
– При душе.
– Так вы о душе хотите писать или о реаниматорах?
ТАПОЧКИ
Толстый мужик смотрит напряжёнными голубыми глазами. Ворчит:
– Тапочки на седьмом этаже остались, принесите мне тапочки.
Ему принесли.
– Та не эти, у меня свои есть!
…В палату – синюю комнату с четырьмя большими окнами, где свободно разместились шесть кроватей – его перевели из гастрохирургии в день моего поступления. Комната синяя из-за кафеля, которым выложен пол. А стены покрашены голубым. Аквариум не аквариум, вполне подойдёт – палата интенсивной терапии. Интенсивной – слово голубого оттенка.
Что мужик вредный, сразу в глаза бросалось. Из ворчунов. Замученный болезнью, намученный лечением…
Дежурный врач с решительным молодым профилем раздражённо говорил медсестре:
– Чего рыпаешься? Посылает? Пусть поднимется сам, боров, нажрался, блин, а теперь его поднимай! Хочется ему…
Ему хотелось то мочиться, то дышать, то чтобы тапочки принесли.
Медсестра Ирина помогла больному сесть. Он не реагировал на недовольство врача – притерпелся. Тапочки попросил принести в очередной раз. Вот тут ему и принесли его тапочки. Целый день жил, не снимая тапочек. Коричневые шлёпки из выворотки.
Весь день он в них не мог от койки отойти. А куда и зачем? Вся жизнь сосредоточилась в голубом аквариуме на кровати с особым названием – функциональная послеоперационная. Она то прямая, то под наклоном, то пополам складывается. А под ней и с неё висят-свисают трубочки, как сытые дождевые черви, почти бесконечные в своей резиновой растянутости. Окунаются носиками в бутылочки с разноцветными жидкостями – жёлтыми, красными, коричневыми… Вторым носиком живот дядечкин щупают, всасываются, и он их ласково похлопывает, поглаживает осторожно. Уговаривает?
Не уговорил. Когда сбежались к нему, к его дождевым трубочкам, я всё под кровать пыталась заглянуть, сквозь пританцовывающие ноги в белых бахилах докторских – стоят ли тапочки?
Так и ушёл от бригады реаниматоров дядечка в тапочках «ни шагу назад», так и ушёл куда-то заполночь…
АВОСЬ ОБОЙДЁТСЯ
– Бабушка, ну что ты прыгаешь! Тебя уже привязали, и на подсове лежишь, и в груди у тебя ножницы торчат («русское чудо» называются: когда грудину, зацепив за живое, оттягивают грузиком – бутылкой с водой на бинте, закинутой за высокую спинку кровати, чтобы вдоху не мешало и сломанным рёбрам и не задохнулся бы больной), что же ты всё прыгаешь!.. – приговаривает медбрат Коля, расправляя перед разбитым лицом старушки чистую пелёнку. – Вырви, бабушка, а не прыгай, – уговаривает он.
Но старуха не соглашается, кричит:
– Ведро дай!
Не может в чистое…
Её убили вчера вечером.
– Кто убивал, бабушка?
– Чужие.
– Что же скорую сразу не вызвали?
– Так авось обойдётся?..
Не обошлось. Прооперировали ночью, более чем через сутки: сломанные рёбра, разрыв селезёнки, руки-ноги в ожоговых волдырях.
– Тебя что, пытали, бабка? Кто?
Молчит, смотрит. Разбитые глазницы, а из чёрных провалов – глаз в катаракте и глазок – голубенький, выцветший, недоумевающий. Семидесятидвухлетний.
ХУДО-ТО КАК
За голубой разделительной полустенкой между женским и мужским боксами вторые сутки – двое пожилых мужчин, послеоперационные.
У правого от окна на предплечье «Не забуду мать родную» и дата – 1923. Молчун. Всех-то слов – «извините» и «не надо». Остальное взглядом. Поэтому сестричка в его сторону с напряжённым вниманием – не прозевать чего-либо.
Левый – холёный, из начальников. Голый, без сознания. Всё равно видно, что из начальников. Когда пришёл в себя, сказал: «Здоровеньки булы!» – удивив всех. После затянувшейся паузы повторил: «Здравствуйте». И, нахмурившись: «Утку, катетер, медбрата!».
Медбрата не нашлось, справился с медсестричкой. И опять потерял сознание. Уже из-за барьера добавил: «Худо-то как».
Красивый человек, хоть и начальник.
УМНОЖАЮЩЕЕ ЧУВСТВО
Ко мне здесь хорошо относятся. Потому что я умываюсь сама, регулярно глаза подвожу карандашиком, а «подключички» – подключичные катетеры – нашу как украшения, напоказ. Они у меня не на узелок, а бантиком завязаны – прикрывая пробочки.
Кокетство не может повредить женщине даже в отделении интенсивной терапии, если оно целомудренно. Моё – целомудренно. Я хочу, чтобы работая со мной, красивая сестричка Любочка с пуговично блестящими глазами улыбалась без брезгливости. Её улыбка для меня индикатор: всё в порядке, я в порядке.
Красивая игра для красивой девочки Любочки. Ей со мной не затруднительно быть сострадающей.
У медсестрички Светланы на мою игру иная реакция. Она смущенно говорит: «Разрешите, я простыни вам переменю», – и убирает забрызганные кровью. Врач, ставя катетер, промахнулась и… правильно пробила грудину со второй попытки (когда я готовлю и приходится разделывать курицу, нож с таким же звуком входит в куриную грудинку).
Светлана не забудет положить возле моей подушки чистую салфетку (я заметила, она всегда выбирает для меня с голубым васильком в уголке), и всегда возле моей тетрадки лежит остро заточенный карандашик. Света помнит, что я пишу простым карандашом.
Эстетическое чувство Светланы не самодостаточно, она усиливает его этическим. Соприкосновение с красивым и чистым рождает потребность умножить красоту и чистоту.
Оказывается, сострадание – чувство умножающее!
ЗДОРОВЕНЬКИ БУЛЫ
У них ко всему отношение разное, у этих милых девушек, прикасающихся к боли и смерти ежедневно.
Любочка, состоящая из шеи, ног и отлично сидящего халатика, честолюбива.
– Поеду в Штаты – за два года двадцать кусков и лучшая аппаратура, – и пренебрежительно толкнула ножкой «жужжалку», аппарат для гемосорбции, а руки в это время промывают одноразовую систему для внутривенных вливаний. Потому промывают, что её при необходимости ещё попользуют. Необходимость в системах постоянна. Нехватка – тоже.
– Любочка, так одноразовая ведь!
– Что же делать… и потом, это от вас – вам же! Авось не помрёте!
– Авось уже было, по-моему, – говорю. – Со старушкой.
– Не смотрите на жизнь мрачно, – заявляет Любочка, – мрачно надо только под ноги смотреть, чтобы не оступиться.
Используя повторно одноразовую систему, Любочка не оступается. Она выполняет медицинский долг. У неё нет возможности выполнить его гигиеничнее. Или нет привычки? Но это не только её вина.
Светлана тихая, в милых кудрях из-под голубенькой шапочки. У неё есть дети, и поэтому нет апломба Любочкиной невинности, невежество молодости вытеснено наработанным умением незаметно всюду поспевать: капельницу поставить, вынести утку, стены протереть мокрой тряпкой и ещё много всего совместить – например, при надобности адреналин в сердце ввести.
Врачи и средний персонал в реанимации почти не различаются по функциям – все делают всё, а нянечек здесь нет. И для такого дела, как подмыть и спустить мочу, извините, нужна квалификация. Иначе из-за мелочей, которых у службы реанимации не бывает, можно потерять отвоёванного у смерти человека.
Светочка успевает и врача подменить при необходимости, и передать Любочке, что у гематологов плащ за двести – «как раз на твой рост». Сидящая за протёртым Светочкой столом круглосуточного поста Любочка расспросит, какого плащ цвета и почему двести, а не сто пятьдесят, и побежит примерять. А Света пол дотрёт, забрызганный желчью из бутылочки, которую разбил стесняющийся, с «Не забуду мать…», и присядет на Любочкино место. Но посидеть не дадут.
Доктор Илья скажет: «Блин, остановка…».
И Светочка понятливо зазвенит шприцами (здесь всё ещё многоразовые) и вложит в требовательную руку врача адреналин, упакованный в надежду с длинным жалом, – а вдруг да оживит внезапно тормознувшее сердце красивого начальника?
«Трахнуть придётся», – вновь ругнётся Илья, и Света подкатит польский аппарат, чтобы от электрического заряда заработал «мотор» начальника, но уже хекнула грудная клетка «Здоровеньки булы» под крепкими ладонями реаниматора в последний раз. Не поможет физика… Здоровеньки булы.
СТЫДНО ОТОБРАТЬ
Все медики, как китайцы для европейского человека, на одно лицо. Белизна халатов и шапочек ослепляет, белый цвет нивелирует то индивидуальное, что ты едва успеваешь выделить – сквозь уплывающее сознание – в подошедшем к тебе.
Но вот прошло время – привыкаешь и постепенно научаешься отличать Илью по вечному его «блин», а Олега – по белозубой улыбке. Игорь Иванович определяется привычкой вытирать вымытые руки о свежеперестеленную простыню на освободившейся функциональной кровати, изящно опираясь то костяшками, то ладонями.
Женщин-медичек в этом отделении меньшинство. Мера индивидуальности проявлена косметикой. И выражением глаз. Глаза-пуговицы выразительны по-акульи: круглая дура, но схватчива, чтобы «всё как у людей было». Этим и примиряет, её легко корректировать. Узкий взгляд сквозь: этой сейчас не до тебя, и никогда до тебя не будет – свои проблемы…
А если нормально смотрит на тебя и рукой прикасается: не больно? Как ты, получше? – становится спокойнее. У неё всё нормально – и у меня будет нормально.
Их немало, смотрящих и прикасающихся рукой: не хуже ли тебе?
Их, слава Богу, большинство.
Ещё есть доктор Филипп. Удивительный. Так и видится дрыгающий пятками младенец в надёжных Филипповых руках. Разговаривает доктор наклоняясь к собеседнику и губы трубочкой, но в позе натуги нет, просто Филипп устремлён к пациенту, и это в нём прекрасно.
Хочется ему на жизнь пожаловаться, доверить сокровенное, но останавливает стеснение в груди: стыдно отобрать у него время и что-то ещё, чего может недостать другому, более нуждающемуся, чем ты. Наверное, напрасное стеснение. Трудно представить, что Филиппу не хватит внимательной расположенности к другому.
И ЕЩЁ ОДНА НОЧЬ
– Катя умирает, – первое, о чём я услышала, поступив в реанимацию. А что за Катя?
Потом, позже, врач сказал:
– Не ходите через правую дверь (из палаты два выхода). Ходите через мужскую половину.
Катя, наверное, умерла, – подумалось. Но нет, в коридоре из-под мохнатого коричневого одеяла на всё такой же функциональной кровати, которая, оказывается, выезжать может – большие удобные колёса, – виднелись крупные мужские ступни в носках, тоже коричневых.
…Катя каждый день давала о себе знать приближающейся смертью. То кто-нибудь спрашивал: «Катя как?». То женщина в платочке, завязанном по-деревенски, стояла у входной в реанимацию двери с осунувшимся лицом, плакала. То другая, на эту женщину похожая, но моложе – шептала что-то, ломая пальцы, – мама и сестра Кати. Была ещё девочка шестнадцати лет. Дочечка Катина.
– Да кто же такая эта Катя?– спросила я у дежурной сестрички на пятые сутки. Что за Катя, за которой смерть пришла, а она всё держится, или её этот свет держит, на тот не отпускает – слезами мамиными, руками докторовыми…
– Из бухгалтерии больницы, наша Катя. Заболела желтухой, осложнение… Мучается-то как, бедная… Хорошая была женщина.
Резануло это «была» – живая ведь.
…Шли шестые сутки Катиного межвременья. Я спала.
С вечера привезли мальчишку – семнадцать лет, мотоциклист. Крови много; расколот череп, перелом основания… Врач прибежал почему-то с настольной лампой. Оказалось, глазной врач.
Мальчишка всё кричал, кричал, а потом ему в рот вставили черную гофрированную трубку аппарата – реаниматоры его гармошкой называют. И мальчишка притих. Заиграл…
Проснулась я в начале третьего. Думаю, что это я проснулась? Завтра гемосорбция, завтра трудно. Нет, кажется, спать уже не надо. Более важное что-то наступает. Более важное.
Поднялась, старуху проверила, что справа от меня лежит, описалась. Значит, жива пока.
Через мужской зал прошла: сестрички нет на посту, мужчины, трое, спят. Все дышат. Одного водичкой напоила и вышла в коридор. А из чужой палаты на меня глаза смотрят. Тоскливые. Посмотрели мы вдруг в друга. Подошла. На кровать присела, и заговорили мы о важном. Девочка совсем. Самоубийца.
– Что вы, – говорю, – нельзя! Не понимаете, грех какой? Для всех, остающихся тоже! Дети есть?
– Двое. Шесть и полтора.
– Господи, неужто жизнь так достала? Чем же это?
– Топором мужниным, – ответила.
Говорю:
– Братство есть – самоубийц бывших, не знаете?
– Не знаю.
– А вот когда в ночи, как мы, встречаются, то нужно договор заключить, что никогда больше – ни в помыслах, ни наяву, никогда – руки на себя не наложите. А если случится,… то примите грех и за побратима. И ему тяжко придется.
– Да, – говорит девочка, – я понимаю теперь. А вы что, тоже?
– Нет, я не то же. Другое я. Но про горе тоже всё знаю, так что давайте договор такой заключать. Чтоб от вашего греха подальше. Ну что, согласны?
– А вы не боитесь? – и жжёт глазами.
Выговорила она мне всю жизнь свою двадцатисемилетнюю. Хорошая жизнь, вот только… Сынок тяжело болен, странной болезнью, хлеба ему есть нельзя, ни каши манной, ни печенья. И никто про эту болезнь ничего не знает, кроме редко какого доктора специального… Муж вот… хороший, только он в ГАИ работает, красивый.… Пьёт. Там все пьют, работа такая. А он ещё и сам на сам, и с дружками, хотя какие они дружки? Однодельцы. Напьётся – бьёт, а как с топором погнался, она и выпила таблетки от ужаса безысходности.
Катя в это время за нашей спиной застонала и вскрикнула. То лежала молча, без сознания. А чем разговор у нас страшнее и серьезнее, тем беспокойнее становилась Катя.
– Что она мечется? – говорю.
Девочка расстроено: мама над ней сегодня плакала опять, «что ты, Катенька, распоряжений никаких не сделала, что ты умираешь, ничего не сказав?». Зелёнкой прыщик ей прижгла,– так Катя среагировала! Застонала в ответ – впервые за последние дни. А когда ей мама губы водой смачивала, она мамины пальцы прикусила – почувствовала…
Ушла мама, Катя вот всё и мечется, а теперь кричать начала. Распоряжения дать хочет?
Тут мне словно голос какой сказал: поговори с Катей.
– Катя, Катюша, – тихонько к ней подошла – что ты, зайчик, мечешься?.. Дома у мамы всё в порядке, и у сестры твоей, и с дочечкой нормально. Что ты беспокоишься? Ты усни, маленькая, засыпай, а о распоряжениях не печалуйся. Родные у тебя хорошие, всё будет правильно у них, спи…
«Бог», – вдруг подумалось, и вслух продолжила:
– Бог твои мучения видит сейчас и поможет тебе. И маму с девочками не оставит, так что засыпай спокойно.
И она затихла, глаза полуоткрыты. Потом прикрыла глаза и уже не кричала больше.
Мы посидели с мамой-самоубийцей, я стихи ей почитала. Колыбельную спела. А Катя за спиной вдруг горько вздохнула.
– Видишь, – говорю девочке, – жизнь больше, чем мы о ней понимаем. Душа живёт в теле, но независима от него. Наверно, самое могущественное в мире то, что невидимо и неслышимо, но – чувствуемо… И Бог даёт человеку всё. Даже право проверить истинность собственного бессмертия. Не может разложиться душа, она ведь нематериальная субстанция. И мы не опровергнем этого факта, он по ту сторону логики естествознания.
Без сознания Катя, а душой – слышит. И успокоилась. Понимает, значит.
Катя опять вздохнула – ответила. Задышала спокойнее. Так мы и разговаривали втроём, Катя вздохами отвечала. Когда задышала ровнее, мы замолчали, и я вышла, чтобы не мешать.
Мальчишку-мотоциклиста проверила (спит привязанный) – беспокойный.
А мама его всю ночь в коридоре с мёртвым лицом у стенки. Вышла к ней, молча стул и валидол вынесла. Она – тоже молча – взяла.
Подошла медсестра, сказала на ухо:
– Катя отмучилась.
Пошла смотреть Катю.
Сестричка уже вывезла её в коридор и зелёнкой на бедре, пониже прыщика, что мама утром смазывала зелёнкой же, написала: Корачинская Е. И дату – 2.06.90.
Вспомнила, что, когда увезли того, в носках коричневых, осталась в коридоре длинная игла с намотанной ваткой и пузырёк; я иглу в руках повертела, подумала: такие в бутылку с лекарством, когда капельницу делают, вставляют, воздушкой называется. Зачем здесь? Вот зачем, оказывается. Фамилию и дату на бедре писать.
И тут меня прошибло. Какое число написано на Кате? Второе июня.
Годовщина. Точка в точку – двадцать два года спустя.
Катя, Катюша, милая, поклон передай папе моему!
Вот и ещё один человек появился в моей жизни, в один и тот же миг – в одну и туже ночь, второго июня, человек, с которым я – последняя в его земной жизни – поговорила.
Такая уж мне рифма выпала этой ночью.
Напоминание.
И БЫЛ ДЕНЬ
Маленькую и холодную, её завернули в простыню и оставили лежать в коридоре. Длинная игла с намотанной зеленой ваткой лежала рядом.
Я ходила-ходила мимо, как привязанная, вспоминала её позу, посмертную. Левой рукой с почти детской ладонью прикрыт пах. Катя лежала в позе Венеры Таврической (только Венера стоит) – реаниматоры сказали, очень распространенная посмертная поза.
А в другом коридоре на моем стуле, который по секрету от дежурного врача выволакивала я очередной женщине с опрокинутым лицом, застыла Катина мама. Рядом стояла младшая сестра. Смотрели на меня. Ждали, как я расскажу то, о чём говорила с их Катей.
Я рассказала – спокойно и как было. Добавила, что девять дней им плакать не нужно, чтоб Кате не мешать в свет переходить.
Говорю – мокрой от вашего плача тяжелее возноситься.
И мы верили, что Катя вознесётся к свету. Мама послушно слёзы вытерла. Сестренка не смогла.
Нам надо во что-то верить, потому что допустить во главу жизненного угла пустоту или абсурд не по-людски. Во главу угла многие люди допустили Бога. Мы тоже…
Допустили.
У Бога руки слабые.
У Бога руки белые.
О, что мы с Богом сделали!
О, что мы с Богом сделаем…
– У всех руки белые, – задумчиво говорит доктор Олег.– Даже у негров. Вы обращали внимание на их ладошки?
– Отмытые?
– Отмытые, – улыбается Олег.– Так что вы Катиным родственникам сказали?
– Олег, не притворяйтесь,– вам про это не интересно.
– С ними лучше не разговаривать. Я ненавижу родственников, – сердится доктор.
– Не так, Олег. Вы с ними беспомощны гораздо очевиднее, чем… я замялась.
– Чем с пациентами? – улыбчиво подсказал Олег. И без перехода: Выпьете со мной?
– Мне можно?
– Всем можно.– Покрутил головой и сосредоточенно произнес: – Да. Именно сегодня – можно, за возвращение ваше с того света.
– У вас тяжёлая работа, – сказала.
Ему не понравилось. Парировал:
– У вас тоже.
– Вы о болеть или о писать?
– Я о любви к родственникам.
Мне тоже не понравилось.
Надо выпить, согласилась с врачом. Когда не нравится, лучше выпить.
Пошли в ординаторскую и выпили. За здоровье. И родственников тоже.
ВСЕ МЫ ТАМ БУДЕМ
Я лежу в реанимации восьмые сутки.
…Её сердце оживили, и оно теперь стучит через монитор на всю палату. Сначала мешало, как вода, капающая из крана. Но когда осознала, что это стучит сердце, чтобы не прозевать новую его остановку, переносить стало легче.
Иногда оно сбивается с ритма, и тогда в окошечке аппарата белая маленькая змейка ломается неравномерно и некрасиво – как провалы в горной гряде после землетрясения. Здесь, в реанимации, из телевизионных передач вспоминаются самые тяжёлые – и Спитак, и Мехико, и Карпаты с Кишинёвом стоят перед глазами – горами наоборот. Самые высокие пики опрокинуты глубоко в землю.
…Иногда она кричит. Вернее, она кричит постоянно. Само её дыхание – крик, сплошная бессловесная жалоба на жизнь.
Глядя не её распростёртые сто пятьдесят килограммов дышащего женского мяса, задумываюсь о страшном: а надо ли реанимировать? Как о том, надо ли помогать даунам… Ну и о Господе Боге.
Она похожа на трипольскую статуэтку – антропоморфная фигура, сплошь бёдра и на отточии шеи нет головы. Уже нет.
Гуманизм реанимационной службы неоднозначен. Хочется сказать – двусмыслен, но неоднозначен вроде бы помягче и поточнее.
Чтобы родственники не терзали врачей реанимации, надо бы их допускать ухаживать за телами ещё живых близких. Правда, помещений не наберёшься, и возможностей всегда недостаёт…
Чтобы женщинам не делать абортов, их мужей уже допускают в родильные залы. А чтобы молодость не стремилась покончить жизнь самоубийством, надо от молока матери объяснять, что любовь – это всегда сплошная и естественная функция организма от роддома до могилы, но ещё и не имеющее отношения к физиологии явление духовного порядка. И что только одухотворив физиологию, человек… мы, то есть, приближаемся к совершенному. Паустовский когда-то сказал красиво: ребёнок – это поцелуй, запросивший вечности.
Не справился с болью, испугался тяжести того, что за любовь принимает от большой жажды любви неопытный человек и… вот уже слёзы, и грех отчаяния, и ничего нельзя поправить. Поздно, обрыв…
Не научили взрослые юных правилам поведения в мире своих бесчеловечных проблем – и миллион непоправимых глупостей наделают подрастающие Ромео и Джульетты, и племя молодых Вертеров отвоюет у жизни право на глупую смерть до срока. Потому что молодости свойственно свихиваться от перенапряжения жизнью, одним махом решать проблемы: прекращая и любовь, и жизнь.
Хорошо ещё, если действительно одним махом прекращают. Чаще же по трусости или ленивому необязательному любопытству – неслухи и самовольники дело до конца не доводят, становясь калеками и обузой себе и близким. А те имеют обыкновение с годами привыкать к горю и тупеть от него. И тогда уже совсем и всем становится худо. Мается калека по собственному выбору, мается его семья…
Реаниматоры – первые помощники в горьком этом деле. Горьком и неблагородном. Гуманизм вообще поражает кровавостью и неблагородством. Если во главе угла не поставлен тот, кто там действительно есть. Есть независимо от того, поставлен или нет.
…И наступает момент, когда душа унижена до праха. Когда откажешься от утешения. Когда и при усмешке заболит сердце. Когда врач в пациенте теряет личность.
Это страшный момент для больного. Это начало его конца. Дальше лекарь имеет дело с телом. Он его лечит, регулирует. Отлаживает, как механизм.
Этот страшный момент, бессознательно предшествующий началу работы, опасен для обоих: теряя в другом личность – свою ли, его ли, в сомнениях и автоматизме долга – всегда ущемляешь человека. Человек получается в остатке. В остатке человека быть не может! Только в прибывании.
Вероятно, здесь и есть главная ошибка реанимационной службы – если она вообще есть, эта ошибка…
Думаю, что правильная мысль в рассуждениях о реанимационной службе и людях этой службы – «Спаси Бог!».
И сокращённая форма этой мысли нашим атеистическим безжалостным временем – «Спасибо!».