КАРНАВАЛ
Мелькнет веселый карнавал —
И унесет себя во тьму…
Забудет мир, что ты давал
Определения ему.
Летя, примерится навскид
К твоей душе, к твоей судьбе —
И сам тебя определит…
И вмиг забудет о тебе!
Мир, окружающий нас, видимый и ощущаемый нами, представился мне однажды веселым праздничным маскарадом, который только на время нашей земной жизни — на одно мгновение нашего космического бытия! — показывается сегодня каждому из нас. Услышав чудесную музыку мира, очаровавшись его яркими красками, мы спешим дать всем деталям этого чудесного карнавала какие-то названия, как-то наречь его, обозначить, определить: ну, хотя бы вот этим словом — «мир»… Увы!.. маски так и не сорваны, а звуки и краски уже гаснут — и вот волшебный мир, вращаясь и блистая, уносится от нас в ту же тьму, из которой и явился… Что же это такое было?
А мир, должно быть, с удивлением вспоминает того чудака, который на мгновение предстал перед ним из тьмы, вперив свои изумленные глаза в удивительное зрелище. Кто это был?.. отчего он так пристально всматривался?.. что он успел понять за этот миг?.. Ах, чудак, чудак…
ЗНАК
Гаснущее светило
Сползало по небосклону.
Ветром к стеклу прибило
Распахнутую ворону.
Вгляделась кровавым глазом
В меня — и во мгле исчезла…
И сжался мой бедный разум.
Ему приоткрылась бездна.
Это стихотворение конца 70-х годов — из разряда тех, что были написаны мною «под Кузнецова». Хотя сегодня я вижу, что ставил перед собою в этих строчках вполне самостоятельный вопрос: что побуждает нас общаться с так называемым «иным миром»? откуда мы, собственно говоря, взяли, что он вообще существует?
Мой тогдашний ответ был таким: тот мир всегда подает нам некий знак, не оставляющий в душе места для колебаний. Невозможно сомневаться в том, что явлено тебе воочию, — в том, от чего ты не можешь отмахнуться, даже если бы и хотел. Вот же оно — явлено, распахнуто, вглядывается в тебя налитым кровью глазом! Как же можно не верить?
Для тех, кто наделен обостренной способностью видеть и слышать, мир полон таких знаков: они светят этим людям сквозь ветхую ткань бытия и что-то шепчут в полной тишине. Но подобные личности редки, в недавние века их уничтожили почти всех. Сегодня в нашем мире распространены и главенствуют другие люди, словно сошедшие с полотен Сальвадора Дали, — с «выдвижными ящичками» в головах и сердцах. Для них любая птица — просто птица, и никаких бездн взгляд ее не открывает…
ПЕРЕЕЗД
До свиданья! Я переезжаю,
Продан дом и яблоневый сад.
Даже пса родного оставляю…
Никогда я не вернусь назад.
Будут жить в дому чужие люди
И гармонь чужая загрустит.
Пес на них сначала лаять будет,
А потом привыкнет и простит.
Ну, а мне-то что за дело, мне-то?
Я узлы связал и гвозди вбил,
Снял со стен заветные портреты
И прощальный ужин закатил.
До свиданья, а верней, прощайте!
Вы всё те же, я — уже не тот.
Ни одна из яблоней печальных
Для меня уже не процветет.
Не ударит по скамейкам сада
Яблочный тяжелый плодопад…
Вслед глядеть и звать меня не надо —
Никогда я не вернусь назад.
Вторая половина 70-х годов стала в моей судьбе временем привыкания к новым реалиям: покинув свое захолустье, я поселился в областном центре, где через несколько лет обзавелся семьей. Учеба в вузе, жизнь на съемных квартирах и в общежитиях, случайные заработки, занятия журналистикой, рождение ребенка, встречи и расставания, дружба и вражда, — всё в моем новом быту буквально обрушивалось тогда на меня и требовало немедленного осмысления.
Именно в ту пору моя душевная жизнь накрепко срослась с литературным творчеством. Начиная с 1975 года я запоем сочинял стихи и прозу.
Стихотворение «Переезд», написанное в студенческие годы и страдающее переизбытком глагольных рифм, проводило жирную черту между моим прежним «райцентровским» бытием и новой действительностью. Поэтому есенинский мотив тут не случаен. Но есть и явное отличие: прощаясь с прежним своим существованием, я не испытывал никакой особой тоски. Наоборот, рвал с былой явью бесповоротно, всей душой стремясь к новому, неизведанному…
***
В моей душе накрапывает дождь,
Но я не грустен. Я люблю ненастье:
Оно уносит выдумку и ложь,
Смывает нарисованное счастье.
А ты грустишь… Но кто же виноват,
Что так легко ты веришь в небылицы, —
И в светлый мир, и в яркий райский сад,
Где бьют хвостами радужные птицы?
Кто виноват, что вновь твои глаза
С тоской глядят в мою глухую спину?
Не плачь, не плачь! Когда пройдет гроза,
Я нарисую новую картину…
День и ночь стоять у холста, создавая удивительных радужных птиц, важно расхаживающих по райскому саду любви. Тратить на это жизнь. А затем, стоя под проливным дождем своей судьбы, наблюдать, как безжалостный поток смывает все многоцветные фантазии…
Таков удел художника. И об этом должна знать его подруга. Ведь она и сама однажды чудесным радужным существом вошла в его жизнь, превратив ее в райский сад. Если она не горда этим жребием — может быть, ей не стоило бы и приближаться к живописцу?
О чем она плачет? О своем легковерии, о потраченном времени? А вдруг годы, проведенные ею в мастерской, среди холстов и подрамников, станут самым ярким воспоминанием ее старости?
Сквозь дождь ее слез он смотрит на нее — и вдруг тянется за кистью… Сейчас он создаст очередной свой шедевр. Он уже придумал ему название: «Подруга художника, плачущая в его мастерской».
Вытри свои слезы, о несравненная, и улыбнись мастеру.
***
Твоих зрачков гречишный мед
Прозрачен и тягуч.
Июньский воздух брошен в жар
Сверкающей листвой.
Летит на город светлый дождь
Из невесомых туч.
Сбивая пыль ненужных слов,
Смывая возраст мой.
Мне вновь шестнадцать!.. Как и ты,
Поверх голов и крыш
На мир смотрю я… Как и ты,
Чудес от жизни жду.
А вот и есть уже одно —
Ты на меня глядишь.
И под сверкающим дождем
Стою я, весь в меду…
Разница в возрасте между мужчиной и женщиной не значит ничего в случае их добровольного союза — и двадцатилетняя разница, и тридцатилетняя, и сорокалетняя… Господь создал нас так мудро, что опыт зрелости опускается на колени перед сиянием юности и сверкающий дождь взаимного влечения смывает с наших душ и тел всё, что не есть любовь. Так повелось на Земле издавна, и не с библейских времен, а много, много раньше.
В этом стихотворении я попытался поэтически воссоздать тот незримый текучий мед первого притяжения, который мгновенно обволакивает мужчину, смотрящего на женщину своей мечты, — юную, безгрешную, совершенную. Одного заинтересованного взгляда такой женщины достаточно, чтобы взрослый самец впал в состояние грогги и, сбросив несколько десятков лет, превратился в пылкого юношу.
Из этого юноши она может теперь вить веревки. А может и отбросить его одним движением ресниц в прежнее состояние… кому как повезет.
***
Где ты была? У какого ты грелась костра?
Черная ночь все следы твои прячет надёжно.
Дай твою руку — и будем сидеть до утра,
Слушать друг друга доверчиво и осторожно.
Я расскажу, где я был, как я жил до сих пор,
Как я блуждал, как менял я и руки, и реки,
Как я разжег свой последний высокий костер
В зябком краю, позабытом богами навеки.
Ты мне расскажешь, как страшно в полночном лесу,
Как это сладко — брести на далекое пламя…
Если уснешь — я тебя на руках отнесу
В тёплые сны — и застыну над этими снами.
Буду курить, буду пестовать думу свою,
Слушать дыханье и гладить седеющий локон,
Буду следить, как в забытом богами краю
Черная ночь потихоньку отходит от окон…
Новый человек появляется у костра твоей жизни, выходя из непроглядной тьмы своего прошлого. Он увидел далекое пламя и пошел на него сквозь бурелом, вопреки своим страхам и сомнениям, повинуясь любопытству и надежде. Значит, что-то в его жизни шло не так без твоего высокого огня…
Но этот человек не знает, кто ты такой, побаивается тебя. С виду ты добр и покладист, но он встречал в своей жизни слишком много зла, чтобы мгновенно довериться тебе. А вдруг ты не тот, за кого себя выдаешь?
Но ты, кажется, не собираешься делать ничего дурного. Заводишь неспешный разговор, рассказываешь о себе, подбрасывая в костер хворостину за хворостиной. И вот, освоившись в теплом и освещенном мире, человек уже смотрит на тебя без былой опаски. И начинает что-то рассказывать сам, старательно сосредотачиваясь на недавних своих переживаниях и слишком скупо повествуя о былых своих кострах. Может быть, он боится обидеть тебя неосторожным словом? Или просто хочет побыть в твоем мире подольше?
Его рука, совсем недавно такая незнакомая и зябкая, — в твоей руке; в его глазах мелькают то искры, то отблески пламени. Так недолго пробыл он у твоего высокого огня — и вот уже нет ни страха, ни сомнений. Ему хорошо здесь, он хочет остаться.
И вот он теряет контроль над ситуацией. Его голос смолкает, а голова клонится к твоему плечу. Он спит у твоего костра. Боже, как же он устал…
Теперь ты обладаешь полной властью над ним. Если ты и в самом деле не тот, за кого себя выдаешь, можешь даже бросить его в огонь — и этот человек станет новой хворостиной в твоем костре. О, как ярко она запылает!
Но ведь ты не душегуб. И новый человек ничем не обидел тебя — ни словом, ни жестом. Он просто вышел к твоему огню из тьмы, и ты сам разрешил ему побыть тут, на свету и в тепле. Честно говоря, даже спровоцировал его на этот поступок — ведь ты не скромную теплинку разложил, а разжег огромный костер, искры которого достают, кажется, до самых небес. Как же озябшему человеку было не пойти к такому огню, видному издалека? Это было выше его сил.
Ни ты, ни он еще не решили, как вы поступите завтра. Может быть, расстанетесь навсегда. А может, и нет…
ИСПЫТАНИЕ НА РАЗРЫВ
Я дитя ненадежного века…
Юрий Кузнецов
Я прошел испытанье нуждой,
Я прошел испытанье разлукой,
И угрюмой бедой, и враждой,
И позором… Вся жизнь была мукой.
И чрезмерною мукой — ведь я
Весь разорван был каждою пыткой.
Потому, что натура моя
Слишком тонкою смётана ниткой.
Это знает владыка времен,
Презирающий маски и позы.
Для чего же испытывал он —
Чтоб увидеть надрывные слезы?
Вот, я плачу — простой человек,
Не могучий отшельник, не воин.
Ненадежный достался мне век,
И не зря я его удостоен.
Ну, а те, кого помнит страна
Как носителей прочного духа,
Получили свои времена…
Речь о них — не для тонкого слуха.
Века суровых испытаний возвели душевную прочность в разряд наивысшей добродетели в глазах моих соотечественников — духовная красота, высокий интеллект, искренность и совестливость ценятся у нас куда меньше. Отсюда — повальная мимикрия: робкие по натуре люди массово надевают на себя маски храбрецов и щеголяют в сверкающих латах. Лишь в «час икс» вся эта бутафория накрывается медным тазом — и проницательному взору открывается подлинная степень твердости каждого человека…
Но разве прочностью единой будет оправдано наше существование перед Господом? Разве люди останутся в космической памяти только как «твердые существа»?
Я склонен думать, что Божий замысел о нас — иной и что наша твердость нужна нам временно, как черепная коробка — нашим мозгам. Рано или поздно мозги освободятся от черепа — его функции возьмет на себя какая-то другая конструкция. Та же судьба ждет и душевную прочность, опасно граничащую с примитивностью и серостью.
Чем красивей цветок, тем он уязвимей. Поэтому у розы и появились шипы. Но я верю, что мы, люди, — суть лепестки, а не шипы.
ПУСТОЕ СЕЛО
Вот это место. Бурьян в человеческий рост.
К отчему дому уже без косы не пройти.
Крикни призывно — и эхом ответит погост
Там, где шумело село на проезжем пути.
Бедные хаты, вы вновь никого не спасли,
Вновь беззащитно предстали пред ликом беды.
Негде укрыться в краю зараженной земли,
Негде напиться колодезной чистой воды.
Сколько еще испытаний у нашей судьбы?
Глянь в эти окна — и сразу отыщешь ответ:
На подоконниках тихо клубятся грибы,
Бледные символы новых неслыханных бед.
Братья и сестры! Всё ближе двухтысячный год.
Помните сказку о страшном грядущем суде?
Век беспощадный стучится у наших ворот,
Все мы открыты — и нету защиты нигде.
Все мы открыты заразе, огню, мятежу…
Что же спасет нас на этом нагом рубеже?
Только в душе своей верный ответ нахожу —
В незараженной, случайно спасенной душе.
Чернобыльская катастрофа стала, как верно заметил однажды современный публицист Анатолий Степанов, «спусковым крючком для горбачевской перестройки». К тому времени я уже около трех лет работал главным редактором молодежной газеты — и хорошо помню, как эта трагедия всколыхнула всех моих коллег-журналистов. Всё то, о чем мы говорили на кухнях и в курилках, веря и не веря сами себе, всё то, что годами копилось в душе у каждого из нас, — вдруг словно обрело материальную форму. Форму взрыва.
Никто из моих коллег, кажется, не произнес тогда тех слов, которые нужно было произнести, — «Господь наказал», но впечатление было близким к этому. Мы ощутили вдруг, что поругиваемые нами «партия и правительство» совсем не всесильны, что восхваляемая на всех углах наука потерпела фиаско и что вообще теперь непонятно, чего ожидать от будущего.
Сегодня я сказал бы: мы почувствовали тогда, наконец-то, что такое страх Божий… Именно таким ощущением проникнуты и эти строки, сочиненные мною спустя год или полтора после трагедии на Припяти.
СОКРОВЕННОЕ
Китеж-град затаился на дне
Моей тихой души… Временами
Колокольня сверкнет в глубине,
Думы-крыши мелькнут меж волнами.
И опять — мельтешенье речей,
Бег навстречу рябящему быту…
Град души моей скрыт от очей.
Сокровенному должно быть скрыту.
Для меня «Китеж-град» — не позаимствованная где-то метафора. Потомок русских крестьян, обитателей молого-шекснинского рая, ставшего в начале 40-х годов прошлого века дном Рыбинского моря, я прожил жизнь с ощущением отсутствия малой родины. Илом и песком занесены могилы моих предков; только в людской памяти да на страницах краеведческих книжек остались отцовская деревня Верхнее Березово и мамино село Подмонастырская Слобода.
Но этот затопленный большевиками Китеж-град стал в итоге частью пространства моей души. Там, на дне, до сих пор бегут к Волге тихая Молога и своенравная Шексна, там звонят колокола древнего Афанасьевского монастыря…
Тот, кто не знает об этом, никогда не поймет меня до конца.
УЛЫБКА МАТЕРИ
И улыбку, и взгляд счастливый
Я нашел в глубине стола…
Значит, мама была красивой?
Милой женщиною была?
Это фото меня смутило:
Я же помню… Не может быть!
Я же помню, как это было —
Ссоры, плач, небогатый быт.
И сквозь этих невзгод болото
Светит счастьем ее лицо…
Я не верю! Но вот же фото,
Наспех сделанное отцом.
Он заснял ее в миг нечастый —
Улыбнулась она легко,
И глаза просияли счастьем,
В жизни спрятанным глубоко.
Что может знать сын о жизни матери и отца, даже если эта жизнь и шла у него на глазах? Увы, детям доступно только внешнее знание, обреченное не доходить до глубин. И как же мы порой удивляемся, открывая в биографиях своих родителей неведомые нам прежде страницы!
Смотря на фотографию матери, сделанную моим отцом в первые годы их супружества, я однажды, в начале 80-х годов прошлого века, поразился явному несоответствию ауры света и счастья, плещущей с фото, — той атмосфере страдания и терпения, которой была проникнута наблюдаемая мною с детских лет личная жизнь мамы. О чем же свидетельствовало фото — о случайном счастливом миге? об искусстве фотографа? об истинном смысле женского бытия моей матери, скрытом под спудом повседневности?
Из этих размышлений и родилось стихотворение. Но сегодня я вижу в нем еще один пласт, заложенный уже в момент его рождения, — похоже, что я осмысливал в этих строчках и чисто философскую проблему: существование неизбывного различия между реальностью и ее образом, созданным с помощью творческого усилия. Грубо говоря, я ставил тогда перед собой вопрос: имела ли право на жизнь эта светлая фотография? имел ли моральное право мой отец-фотограф так отображать действительность? И ответа стихотворение не давало.
Сегодня я отвечаю на этот вопрос спокойно и твердо: да, имел. Во-первых, потому, что он так видел жизнь, точнее говоря: такой хотел видеть. И кто же может отнять у творца его волю?
Во-вторых, всё познается в сравнении. На фоне судеб миллионов неблагополучных российских семей, с их пьянством, драками и брошенными детьми, жизнь семьи, в которой я воспитывался, можно вполне назвать светлой: мои родители не разошлись, воспитали и выучили меня и брата, а остаток совместной жизни, последние два десятка лет, провели в полном радушии и взаимопонимании. Ну, спорили, поругивались, не без этого…
Так, может статься, мой прежний взгляд на эту фотографию, как на пример диссонанса между жизнью и результатом ее творческого отображения, — был поверхностным, не ухватывал глубинной сути? может быть, мой отец, создав это прекрасное фото, гораздо точнее передал главный смысл человеческой судьбы моей матери?
Да, на этом снимке не видны ни мамины грядущие страдания, ни ее стоическое вечное терпение… но ведь у этого изображения совсем другая задача. И она выполнена с блеском. По крайней мере, эта фотография сильно пошатнула однажды мою детскую убежденность в том, что «всё в нашей семье было плохо». Нет, не всё и не всегда!
Возьмем выше: может быть, взгляд любого творца всегда проникает в суть жизни глубже, чем взгляд того, кто оценивает результат творения? Творец — это бог, а оценивает результат всего лишь человек…
Но ведь и человек способен творить, — спорю я сам с собой. К примеру, я мог бы создать совсем другой образ моей матери, — да и создал уже, вот этим своим стихотворением. И раз я тоже творец, то выходит, что и я — бог?
Получается, что на поприще творчества есть как минимум два божества, Господь и человек? И у каждого имеется свое собственное видение мира… Эдак недалеко и до многобожия.
А мамины глаза на старой фотографии по-прежнему искрятся молодым счастьем.