litbook

Культура


Рассказать о былом (продолжение)0

(продолжение. Начало в №7/2017 и сл.)

Владимир Алейников

7                                                  

Нрав и права

   Где бы ни приходилось мне работать, всегда оказывался я там случайно и везде был белой вороной.

       Вот и в редакцию газеты Главмосавтотранса «За доблестный труд» затащил меня в семидесятом Дима Савицкий.

       Он публиковал там свои рассказы, написанные вроде бы и в духе отечественной прозы шестидесятых, но и несколько по-иному, в свойственной ему, жестковатой и определённой манере, без излишних сантиментов, с изрядной дозой иронии и непременным подтекстом, с двойным смыслом, где за внешним наглядным пластом проглядывал пласт потаённый, и так полагалось писать, так принято было тогда, и читали тогда между строк, отыскивая сокровенное, спрятанное виртуозно от цензуры и лишних глаз, и радовались открытиям, как будто бы клад нашли, и это было, конечно, созвучно былой эпохе, и рассказы её выражали так и этак, уж как получалось, и выражали по-своему, по-савицки, а не по-советски, то есть был в них фирменный знак, — и только изредка ощущалось в них ненавязчивое, косвенное воздействие некоторых западных прозаиков, — но как же без этого было тогда?

       Дима был хорошим журналистом. Действительно, хорошим, — что и подтвердилось впоследствии, когда он эмигрировал и стал работать на радиостанции «Свобода», где, надо полагать, его профессионализм по достоинству оценили, и дорожат им, наверное, поскольку вот уже добрую четверть столетия, стоит мне только включить приёмник и настроиться на нужную волну, как сразу же слышу я столь знакомый, хорошо поставленный, уверенный, с умением выдержать паузу, расставить акценты вовремя, с отчётливой дикцией, звучный, немного богемный, но больше плейбойский, спортивно подтянутый, как и сам он, голос его, — и вслед за ним начинается информация или очерк, но чаще всего раздаётся любимый им страстно, пламенно, ценимый им и смакуемый за компанию с каждым из слушателей и со всеми вместе, роскошный, повсеместный, всемирный джаз.

       Он чуть ли не силком привёл меня однажды в благоволившую к нему редакцию.

       И мне там, совершенно неожиданно для меня, с моей-то давней, устойчивой и осознанной нелюбовью к любого рода присутственным местам, даже понравилось.

       Не сама редакция — то есть, помещение, обстановка, атмосфера и всё подобное, не сама работа газетная, но другое.   Люди понравились.

       Толя Кричевский, ответственный секретарь, познакомившись со мной и разговорившись, тут же показался мне совершенно своим, и я как-то сразу поверил ему, и он это почувствовал тоже, и буквально через полчаса, в упор взглянув на меня живейшими, умными, чуть усталыми, с ироническим узким прищуром, с искоркой шалой защитного юмора, но и с огнём доброты и тепла, глазами человека бывалого, опытного, напрямую мне предложил:

       — Иди работать к нам!

       И уговорил.

       Всё равно мне в ту пору надо было искать работу, хоть какую-нибудь, — а то, не приведи, Господь, при моём-то шатком положении не сыграли бы на этом, не зачислили бы в тунеядцы, — тогда власти широко этим пользовались для усмирения некоторых особо им не угодных сограждан.

       Я согласился.      

       Считался я литсотрудником, и, хотя и являлся таковым, но считался на словах, то есть неофициально, по договорённости с начальством, — а вот официально, на бумаге, с записью в трудовой книжке, оформили меня почему-то гонщиком, на одной из московских многочисленных автобаз.

       Гонщик — это, насколько я помню, вовсе не тот, кто участвует в автомобильных гонках, борется за первое место, проигрывает или одерживает победу, то есть спортсмен, профессионал, ас, герой спортивных передач и статей, кумир болельщиков и экзальтированных дам, звезда, человек-легенда, почти сказочный персонаж, — но совсем наоборот — обычный, ничем не примечательный, хотя и тоже, конечно, в своей области профессионал, числящийся в штате автохозяйства, получающий довольно скромную зарплату, измотанный постоянным, утомительным сидением за баранкой, с учётом отнимающих последнее здоровье непростых условий бесперебойной езды по нашим родным дорогам, современник мой скромный, трудяга, рядовой советский шофёр, всего-то навсего перегоняющий с места на место машины. Кажется, так.

       Стал я работать, стал помаленьку привыкать к новой для себя обстановке.

    Сотрудники редакции относились к нам с Савицким с явной, нескрываемой симпатией.

       Они прекрасно знали, что я поэт, молодой, но давно знаменитый. А то, что не числился я в литераторах официальных, лишний раз говорило им, что поэт я — из настоящих.

       Знали они об истории со СМОГом, с его расцветом и разгромом, нашумевшей в шестидесятых так, что некий музыкальный гул, оставшийся после неё, тянулся за мной каким-то бесконечным шлейфом в прежние годы, и сопровождает меня вот уже почти сорок лет, а сама история, судя по всему, вообще никогда не закончится. И всячески высказывали своё одобрение, демонстрировали своё расположение ко мне.

       Я же, смущаясь, норовил ничем особо среди них не выделяться.

       Да и острастка срабатывала. Мало ли что!

       В буфете огромного здания Главмосавтотранса на Бутырском валу, в стороне от проезжей дороги, за нечастыми деревьями, здания малопонятного для меня, где, как выяснилось, находилась не только редакция, но и расположенные на всех его этажах солидные кабинеты начальников разных рангов, приёмные, всевозможные службы, канцелярии, бухгалтерии, а также помещения, назначение которых невозможно было, казалось мне так, никому для себя уяснить, постоянно, к великой радости всех мужиков, продавалось бутылочное, слегка охлаждённое, очень вкусное чешское пиво, редкость по тем временам.

       Обедал я в тамошней столовой. И из единственного рубля, полагавшегося мне на обед, всегда выкраивал на пару бутылок пива, и как раз хватало, поскольку стоимость напитка определялась без посуды — или, как её на советский манер называли, без стеклотары. Оставшаяся считанная мелочь шла на полтарелки жидкого супа, гарнир из картофельного пюре с капустой, который раздатчицы съестного, по доброте душевной, наглядевшись на мою экономию с едой, иногда увеличивали вдвое, и хлеб. Так, день за днём, и питался. Пользы в таком обеде не было никакой. Калории были — в пиве.

       Я писал для газеты, смиряя себя, сердясь, через силу, набело, понимая, что делаю вовсе не то, что вообще не моё это дело, и не тем я здесь занимаюсь, производственные очерки, содержание которых тут же забывал, и всякую коротенькую ерунду, вроде подписей под фотографиями. Потом стал разнообразить жанры. Но и в этом разнообразии радости не находил ровным счётом никакой. Только нарастало внутри вначале раздражение, а потом и огорчение от бесполезности и ненужности моих занятий. Да ещё болезненно остро ощущал я, как уходит и уходит, неделя за неделей, выброшенное неизвестно во имя чего, драгоценное время.

       Я ездил по московским, разбросанным по всему огромному мегаполису, автобазам и таксопаркам, общался там с людьми, старательно вникал в вопросы производства — и ничегошеньки в них так и не понимал.

       Мне выдали удостоверение. Там указано было, что я — сотрудник газеты. Предъявив его, я мог ездить на городском транспорте бесплатно. Это было тогда очень даже кстати.

       Но это ещё не всё. По своему удостоверению я мог садиться без очереди в такси, а при надобности — даже ехать бесплатно в такси. Шофёры-таксисты, все поголовно, и новички, и бывалые асы-ветераны, меня побаивались: я сочинял про них фельетоны.

       Главный редактор, дама властная, по фамилии Таршис, лишь изредка выходящая к нам из своего кабинета и неведомо какие думы там думавшая, но своё дело — чтобы ни-ни, чтобы всё шло как надо, по директивам, согласно линии партии, без всяких там осечек и накладок, хорошо знавшая, читала все материалы сама, внимательнейшим образом, чтобы никакой крамолы не пропустить, и тексты свирепо сокращала, вымарывая, по её разумению, всё лишнее, то есть более-менее самостоятельное, живое, и оставляя только необходимое, то есть разрешённое, без последствий, казённое.

       Однажды она прозевала сущую мелочь: букву.       Героическую труженицу одной из автобаз, некую Кузину, я в своём очерке назвал по ошибке Пузиной. Так и напечатали.

       Когда газета с моим очерком вышла, героиня его позвонила в редакцию и деликатно, без обид, без истерик, без всякого крика, вежливо, просто, спокойно, как и подобает человеку воспитанному, без комплексов, без гордыни, уточнила собственную фамилию.

       Наша главная дама-редакторша закатила мне форменный скандал. Она была всегда в модной, светленькой одежде, с кольцами на холёных, узких руках, с нежной, розовато-белёсой кожей лица. А тут от ярости побагровела, налилась венозной кровью и превратилась в рыжеволосую фурию.

       Но Пузина-Кузина, женщина прямая и благородная, меня защитила и сказала во всеуслышание, что вообще-то, если честно, и если не считать недоразумения с перепутанной начальной буквы в её фамилии, то, как литературный опус, интересный, живой, с достоинствами несомненными, словом — удачный, мой очерк ей очень даже понравился. То есть, по существу, меня защитила.

       На том дело и закончилось.      

       Мы всей редакцией порою, словно спохватившись, вдруг задумывались о том, как сделать нашу, достаточно большую, по сравнению с прочими многотиражками, вполне солидную, известную в столице, регулярно, как по часам, выходившую, пусть на восемьдесят процентов и по-советски кондовую, это все хорошо понимали, и тут никуда уж не денешься — официальный печатный орган, цензура, контроль, ответственность за каждый текст и так далее, но на двадцать скромных процентов — живую, отличавшуюся от остальных, а потому и с удовольствием, на отечественном безрыбье, читаемую трудящимися, и, следовательно, чем-то всё-таки выделяющуюся на общем унылом фоне, достоинствами некоторыми обладавшую газету, — любым способом, даже в обход канонов, запретов и жёстких правил, — хотя бы на йоту, на толику самую малую, но так, чтобы это порадовало и нас, и читателей наших, — посвободнее, поинтереснее.

   Периодически её украшали рассказы, а иногда и своеобразные, с прихотливым, вполне сознательным, от ума большей частью идущем, хоть и чувства в них было немало, переплетением повествовательной, медитативной, иронической и лирической линий, тогдашние стихи Савицкого.

  Был однажды случай, когда напечатали чёрноюморные тексты Вагрича Бахчаняна, — и ничего, сошло, никто не заметил сути, претензий особых не было, равно как и нагоняев, и скандала, чего опасались, как ни странно, не получилось. Напечатали — ну и ладно. Прочитали. И всё сошло.      

       (Почему-то именно сегодня вечером, а не в предыдущие дни, вечера и ночи моей работы над этой книгой, вдруг ощутил я, как это всегда у меня бывает, некий зов, пусть и так, во всяком случае — отчётливо различил некий характерный звук во времени и пространстве, — и потянулся к многочисленным своим папкам со всяческими заготовками и материалами для всей серии книг о былых наших временах, — и раскрыл одну из этих папок, наугад, — и сразу же в ней обнаружилась истрёпанная стопка вырезок из газеты «За доблестный труд», преимущественно с прозой Димы Савицкого.

       Но зато в первоапрельском номере за семьдесят первый год, на последней полосе — под рубрикой «У камелька», где изображён был сидящий у горящего камина и попыхивающий трубкой седобородый дедушка, рассказывающий нечто увлекательное двоим внукам, вытаращившим на него глаза и от изумления широко раскрывшим рты, — втихаря притулилась маленькая вещица Вагрича Бахчаняна со скромным названием «Сказка».

       Через тридцать лет — сама пришла ко мне.

       Значит, пора её перечитать:

       — Надоело доброму молодцу на печи валяться. Решил свет Божий повидать. Пойду, думает, в великий Киев-град. Вмиг собрался и пошёл по тропинке, которая вывела его на большую дорогу. Идёт по большой дороге, а навстречу ему красна-девица. Он и спрашивает у неё, как, мол, до Киева добраться. А она ему говорит: «Пойдёшь прямо, потом налево свернёшь, а там и рукой подать». Пошёл добрый молодец прямо, потом повернул налево. Глядь, навстречу скачет лихой воин на гнедом коне. Добрый молодец набрался храбрости и спрашивает, как, мол, до Киева далеко? Лихой воин говорит: «Пойдёшь прямо, потом направо, а потом налево, а потом опять прямо, потом опять направо, а потом опять налево, а там и до Киева рукой подать». Поблагодарил добрый молодец лихого воина и пошёл прямо, потом повернул направо, потом завернул налево, потом опять прямо, потом завернул опять направо, потом завернул опять налево. Идёт ему навстречу седой старец, а добрый молодец спрашивает, как, мол, до Киева далеко ещё? Седой старец говорит ему: «Иди прямо, никуда не сворачивай, придёшь в великий Киев-град». Шёл, шёл добрый молодец и увидел золотые купола большого города. Обрадовался и говорит: «Не зря люди говорят — язык до Киева доведёт». Подошёл к воротам городским, а на них доска: «Здесь находится Великий Новгород».

       Вот и вся Баховская сказка.

       С Киевом обошлось у него. Не понадобился ему Киев. (Как Цветаевой — Достоевский: «как-то не понадобился»). Как и Новгород.

       А вот до Нью-Йорка Бахчанян добрался. Да так и живёт там, со своей супругой Ириной, добрых тридцать с хвостиком лет.

       Но, может быть, на воротах Нью-Йорка написано всё же: «Москва»? И под надписью этой проглядывает полузатёртое: «Харьков»?

       И, наверное, хочет Вагрич, никого в пути не расспрашивая, потихоньку, спокойно и просто, как в романсе, чтоб жить-поживать и добра наживать, как в сказке, да поведать, встретившись с нами, о неведомой загранице, где и слова-то молвить не с кем, наконец возвратиться назад…).      

   Кое-что ещё проходило на газетные полосы, маскируясь, бочком, проскальзывало, — этак дуриком, на авось.

       Это были, конечно, победы. Пусть и скромные, но — реальные.

       Это стоило многих нервов. И считалось — заслугами, подвигами.

       Это было, конечно, дерзостью. Но игра ведь стоила свеч.

       Но этого малого, пробившегося сквозь мглу, прорвавшегося в печать, пусть и радовало оно, пусть и гордость за подвиги, как на войне, у иных вызывало, всё же, положа руку на сердце, и с учётом того, что все мы, при каждом подходящем случае, только появлялась возможность сказать о насущном, о наболевшем, не сговариваясь, в один голос, усердно ратовали за улучшение уровня издания, — было явно недостаточно.

       Ну что бы ещё такое придумать?

   Я предложил напечатать в газете повесть Андрея Битова «Колесо». К автотранспорту она отношение имела. Само название впрямую о необходимейшей части машины говорило. Куда же, действительно, без колеса? Вспоминались тут же и гоголевские мужики из «Мёртвых душ», с их рассуждениями — доедет или не доедет? К тому же, вещь была компактной и вполне подходила для нашего периодического издания.

       Идея вызвала у народа нешуточный интерес.

       Я позвонил Битову:

       — Здравствуй, Андрей!

       — Володя, ты? — раздался в трубке слегка осипший голос.

       — Я.

       — Здравствуй! Рад тебя слышать.

       — У меня к тебе дело есть.

   — Какое там дело ещё? Давай, приезжай. Прямо сейчас. Голова у меня побаливает, со вчерашнего. Тяжеловато. Приезжай. Посидим, побеседуем. Ну, и я подлечусь немного… Ты откуда звонишь?

       — Из редакции.

       — Из какой ещё редакции?

       — Из редакции газеты.

       — И что за газета?

       — «За доблестный труд».

       — Ну и название! Что ты там делаешь?

       — Тружусь.

       — В каком это смысле?

       — Я работаю здесь.

       — Ты, поэт, смогист, — и работаешь?

       — Да.

       — В советской газете?

       — Вот именно.

       — Ну и ну!

       — Представь, и я так считаю.

       — А что за дело?

       — Серьёзное.

       — А конкретнее?

       — Понимаешь, надо взять у тебя интервью.

       — Что? Говори яснее.

       — Надо взять у тебя интервью.

       — И кто его будет брать?

       — Я буду брать.

       — Ну, дожили! Алейников будет брать у Битова интервью!

       — Да, именно так.

       — А когда?

       — Хоть сейчас.

       — Тогда приезжай.

       И я приехал к Андрею.

       Он встретил меня, разбухший, похмельный, без очков, близоруко щурящийся, но старавшийся выглядеть бодро и держаться как можно твёрже, с неизменно прямой спиною, с кофемолкой привычной в руках.

       — Сейчас будем пить кофе! — объявил, улыбаясь, Битов.

       — Можно и кофе! — сказал я, проходя в квартиру.

       — А потом будем пить вино!

       — Можно и вина выпить.

       — А потом говорить будем.

       — Хорошо. Я согласен на всё.

       Я сказал ему сразу — про «Колесо».

       Он ответил:

       — Да, я подумаю.

       Мы устроились за столом, на котором, как и всегда у Андрея, почти ничего съестного не было. Так, чёрствая булка, печенье, остаток сыра.

       Зато кофе было предостаточно — и Андрей со всегдашним удовольствием засыпал тёмно-коричневые пахучие зёрна в длинную и узкую металлическую, поблёскивавшую серебряным отливом кофемолку, его любимую, и включал её, и размалывал зёрна, и образовавшийся порошок засыпал во вместительную джезву с деревянной рукояткой, и ставил джезву на огонь, и варил кофе, и разливал дымящийся напиток в чашечки. Словом, это был традиционный его ритуал.

       И мы пили с ним свежий, вкусный, крепкий кофе.

       И Андрей уже кивал на стоявший в углу пяток семисотграммовых бутылок с белым сухим вином.

       И пришёл после кофе черёд сухого вина.

       И Андрей поправил здоровье.

       И мы с ним — поговорили.

       Он, не уставая изумляться тому, что видит меня в роли интервьюера, хотя, как я заметил, было это ему, безусловно, приятно, закурил и принялся отвечать на мои вопросы.

       Он ответил на все мои вопросы о своей жизни и литературной судьбе. Причём делал это с удовольствием, охотно, умеючи, обстоятельно и без всякого сумбура, толково. Говорил как по-писаному. Он вообще любил и умел говорить. А тут он вспоминал некоторые моменты своей биографии, соединял их с прозой своей, проводил параллели с тем-то и с тем-то, перекидывал мостики сразу во все времена, по спирали, по ассоциации, возвращался к тому, с чего начал, продолжал, развивал свою мысль, парадоксами сыпал, шутил, говорил серьёзные вещи — и стал постепенно, в процессе говорения своего, снова самим собою, и, похоже, действительно подлечился, и вином, и речами своими, и был интересен мне, как и всегда, и слушал его я внимательно, с интересом и с удовольствием, и как-то по-новому он раскрыться теперь сумел.

       Всё, что сказал мне Битов, было вполне в его духе. То есть — оригинальным, свежим. Бери да печатай.

       Всё это — я записал. Наскоро. Для себя.

       Надо мне было из всех этих записей торопливых сделать потом интервью.

       Я поблагодарил Андрея.

       И спросил:

       — А как же с публикацией?

       — Какой? — не понял Андрей.

       — Публикацией повести «Колесо».

       — В газете «За доблестный труд».

       — А что?

       — Да так, ничего.

       — И всё же?

       — Пусть публикуют.

       — Но где же мне взять её?

       — Так… — Андрей поразмыслил немного. Потом наконец сказал: — Повесть возьми у Инги.

       — Поеду.

       — Прямо сейчас?

       — Конечно.

       — А что за спешка?

       — Вовсе не спешка. Так надо.

       — Ну, как знаешь. Тогда поезжай.

       — Еду.

       — А может, выпьем?

       — Нет, спасибо. Ты выпей сам.

       — Я-то выпью.

       — Ну вот и выпей.

       — Ты не хочешь?

       — Нет, не хочу.

       — Ну, как знаешь.

       — Держись. Поправляйся.

       — Постараюсь.

       — Всего хорошего.

       — Инге там привет передай.

       — Передам.

       — Скажи, пусть приедет.

       — Хорошо.

       — Ну, пока?

       — До свидания.

       И я, попрощавшись с Битовым, поехал к Инге Петкевич.      

       Инга, жена Андрея, училась тогда в Москве — то ли на высших литературных, то ли на высших сценарных курсах. Пожалуй, на сценарных. Потому что охотно всем рассказывала о просмотренных там кинофильмах — таких, которые сроду прочим не покажут. В том числе, с хрипотцою в голосе, только среди приятелей, — и об эротических, само существование которых для всех вообще казалось фантастическим. Ну а вся мировая классика — уж это само собой, всё было там пересмотрено. Показывали им и все новинки. Студентам — или слушателям, ежели так правильнее, — высших курсов полагалось назубок знать всё, что могло им потом пригодиться, в дальнейшей, предполагаемой их работе, когда, закончив обучение, примутся они создавать собственные сценарии.

       Жила Инга в общежитии Литинститута.

       Находилось оно не то, чтобы совсем уж далеко, на окраине где-нибудь, — нет, вовсе и не на окраине, и однако же на отшибе, осторонь от знакомых мне районов, и всё-таки далековато, конечно, так мне тогда показалось, и ехал я слишком уж долго, за Останкино куда-то, и это мне порядком надоело. Сейчас я и адреса даже приблизительно не скажу, хотя зрительно — до сих пор отчётливо помню, где оно, это здание.

       Я приехал туда. Открыл входную дверь. Прошёл по коридору в указанном обитателями общаги направлении. Увидел дверь нужной мне комнаты. Постучал.

       Инга, рыжегривая красавица, открыла мне.

       Была она спросонок. И всё ворчала — на всё на свете, так, для порядка.

       Глаза её смотрели на мир вроде бы и сердито, но мелькала в них иногда и шальная, смешливая искорка.

       Лицо её было заспанным, бледным, пухлым.

       Надутые совсем по-детски, не накрашенные, капризно изогнутые губки забавно подёргивались и оттопыривались, и создавалось впечатление, будто прямо сейчас пожелала что-то необычное сказать, но передумала, вот и всё, и возьмёт да ничего и не скажет, а вы уж все как хотите, так и ведите себя, и что хотите, то и думайте, потому что ей всё равно.

       По плечам её, наскоро прикрытым старым халатиком, буйной россыпью разметалась целая галактика рыжих волос.

       Инга выслушала меня внимательно. И некоторое время, сузив свои магнетические глаза, размышляла.

       Потом она порылась где-то поблизости, в бумажных и книжных завалах, извлекла из укромного закутка машинописную перепечатку битовского «Колеса» и протянула её мне.

       Текст оказался получерновым, густо, от руки, правленным Андреевой рукой.

       — Ничего, разберутся! — спокойно сказала Инга. — Перепечатают. Делов-то!

       И громко заржала. Это у неё смех был такой. Фирменный. Неповторимый. Нечто вроде одобрения.

       Инга была не только яркой личностью, что само по себе замечательно и уже вызывает интерес и симпатию, но ещё и очень талантливой писательницей.

       А я как раз недавно прочитал её чудесную книжку для детей «Мы с Костиком». И поэтому, не удержавшись, тут же, напрямую, сказал ей, как мне эта книжка понравилась.

       Инга сверкнула своими светлыми, — то ли зелёными, то ли голубыми, то ли изжелта-карими, трудно их цвет передать, потому что всегда они были неизменно горячими, огненными, то с бушующим в них пламенем, то с весёлой, лукавой искоркой, то с таинственным, странным мерцанием где-то там, на самом их дне, — ставшими тут же горячими, жаркими, пробуждающимися глазами, встряхнула волосами — и опять заржала.

       — Надо повидаться, Володя! — сказала она, закуривая. — Хочу стихи твои новые послушать. Можно?

       — Конечно, можно, — сказал я. — Приезжай.

       — Вот-вот. Приезжай, — проворчала Инга. — Помнишь, как ты приехал к нам в Токсово и читал стихи?

       — Помню, конечно, — ответил я.

       — Хорошо тогда было! — вздохнула Инга.

       В коридоре, за прикрытой не слишком плотно дверью, вдруг раздался какой-то жуткий грохот, вслед за грохотом — глухой шум падающего тела, а потом — чей-то крик отчаянный, а за криком — тихие стоны.

       Я тревожно оглянулся — и вопросительно взглянул на Ингу, являвшую собою, к моему немалому, признаться, удивлению, редкий пример образцовой выдержки и полнейшей невозмутимости.

       — Не обращай внимания! — спокойно сказала Инга. — Пьют, не просыхая. Все здесь пьют. Поголовно. Вот, — показала она почему-то на кровать, — Коля Рубцов, например. Трое суток провалялся у меня под кроватью. И всё пил. С утра мается, охает, тянет мне снизу рубли свои мятые, поганые: «Инга, умоляю! Инга, спаси! Сбегай за бутылкой. Сил нет терпеть больше. Выручи. Принеси опохмелиться!..» Выспаться спокойно не давал. Ну, слушаешь его, слушаешь — и лопается терпение. Плюнешь, встанешь. Принесёшь ему бутылку. Он заглотнёт немного — и опять отрубается. Храпит на полу, под кроватью. Алкоголик, что поделаешь! Еле выдержала я. Гнать его — жалко. Ну куда он потащится? Наконец, сам ушёл. А поэт он — хороший, да? Ты как считаешь?

       — Да брось ты! — отмахнулся я. — Третий сорт. Ну, десяток стихотворений наберётся. Мне как-то всё равно, есть он или нет его. Пусть живёт.

       — Да, пожалуй, — согласилась Инга. — Все нервы мне вытрепал. Алкаш хренов. Но стихи у него — есть, есть трогательные. Такие, знаешь, русские, в есенинском ключе. Деревня, матушка, поля, берёзки. Пусть живёт!

       Говорить было вроде особо уже и не о чем.

    Да к тому же надо было Инге умываться, в порядок себя приводить. И то сказать — трое суток Рубцов её мучил!

       Мы договорились как-нибудь на днях повидаться.

       И я повёз повесть Битова в редакцию.      

       Увидев рукопись, Толя Кричевский оживился:

       — Можно будет давать с продолжением, из номера в номер!

    Но главный редактор, дама самовольная, любящая делать всё поперёк, руководствуясь только ей одной ясными принципами, вначале довольно рассеянно полистала до крайности затрудняющий чтение, испещрённый обильнейшими, в несколько слоёв, исправлениями и напоминавшими головоломные математические формулы, бессчётными вставками, текст битовской повести, потом о чём-то призадумалась, куда-то позвонила, с кем-то, видимо, посоветовалась, после чего вышла к нам с истрёпанной рукописью в руке с видом более чем решительным, отчего всем сразу стало ясно, что на сей раз номер не пройдёт, — и категорически воспротивилась публикации «Колеса».         

       Заодно, само собой, автоматически отпала надобность и в публикации моего интервью с Битовым.

       Ну, коли так, то и ладно. Ничего не попишешь. Начальство — против. Давит оно на корню наши инициативы.

      Повздыхали мы все, пороптали — на судьбу и нашу редакторшу — но потом примирились с обеими и довольно скоро успокоились.

       Отдал я рукопись «Колеса» на прочтение Кричевскому. Так она, правленная Битовым, и осталась у него.

       Нам же, для обновления газеты, следовало по возможности скорее, а лучше бы незамедлительно, — чтобы как в сказке, прямо сейчас, это вдруг прояснилось, — придумать что-нибудь другое.      

       И меня осенило.

     Я предложил периодически публиковать на последней полосе произведения для детей. По воскресеньям, например.     

    Среди сонма столичных моих знакомых было немалое число интересных, славных людей, по возрасту своему гораздо старше меня, с одной стороны — известнейших представителей неофициальной литературы, и поэтому неиздаваемых, с другой же стороны литераторов широко издаваемых и тоже известных, профессионально и хорошо пишущих именно для детей. Игорь Сергеевич Холин, Генрих Сапгир, Гена Цыферов, Ян Сатуновский, Овсей Овсеевич Дриз…

       Небось, все они откликнутся на призыв, поймут ситуацию правильно — и с удовольствием, надо полагать, согласятся дать нам свои стихи и сказки — для публикаций в нашей газете.

       Идея моя всем нашим редакционным людям очень понравилась. По душе пришлась. Или, как говорится, в жилу. Видно, я поневоле в самую точку попал.

       Сотрудники газеты сразу же оживились, оторвались от пишущих машинок, вскочили с мест, закурили, все разом заговорили.

       — Для детей — это здорово!

       — Надо, братцы, думать о детях!

       — Надо помнить о детях, товарищи!

       — Надо детям нашим помочь!

       В общем, промелькнул во всём своём блеске и заставил меня в очередной раз восхититься и улыбнуться прекрасно известный ценителям одесского сочного юмора мотив из романа Ильфа и Петрова.

       Но пришло это сразу же в голову почему-то лишь мне одному.

       Сотрудникам было не до юмористических ассоциаций.

       В своём едином порыве были они все, как один, совершенно искренними.

       Лица их посветлели, помолодели, расплылись в добрых улыбках.

       И потеплели глаза их, усталые, натруженные, болевшие от сочинения, правок и вычиток газетных материалов.

       И смягчились их измотанные монотонной тягомотиной и ежедневной нервотрёпкой, но всё же не очерствевшие вконец, не ледяные, вовсе не каменные, а вполне людские, отзывчивые, с человечностью, вмиг проявившейся, гулко бьющиеся сердца.

       Все они горячо поддержали новую мою идею.

   Даже главная редакторша, для порядка вначале слегка поломавшись, пошуршав своими лёгкими, воздушными одеждами, сквозь которые в меру эротично просвечивало золотисто-кремовое, ухоженное, благоухающее заграничными дорогими духами, свежее тело дамы в бальзаковском возрасте, совершив белыми ручками в золотых браслетах и кольцах загадочные манипуляции, с прижиманием ладоней ко лбу, что символизировало задумчивость, с постукиванием пальчиками по краю стола, что выражало настроенность на боевой лад, нежданно для всех тоже милостиво улыбнулась и мою идею одобрила:

       — Вот это как раз то, что надо!

       Получено «добро» — надо действовать. И немедленно. Только так. Волынить, затягивать с действиями в подобных случаях, крайне редких в советское время, с его бесчисленными запретами, ограничениями, с вечной оглядкой и въевшейся в мысли опаской, категорически нельзя. Следует сразу же хватать ситуацию за хвост и крепко её держать, а не то, чего доброго, может она и вырваться, и сбежать неизвестно куда, то есть — просто перемениться. И вовсе не в лучшую сторону. Такое случается редко. Вернее, такого почти не бывает.  Вот в худшую сторону — да, это всегда пожалуйста. Этого сколько угодно. Примеров полно. За ними и ходить-то далеко не надо. И лучше, от греха подальше, об этом пока что не думать. Лучше — немедленно, желательно — прямо сейчас, ничего не откладывая на потом, что-то предпринять. Всё это мы хорошо понимали. И на вещи смотрели трезво. И действовать были готовы. Все. Так считалось. Но лучше бы всё-таки — действовал автор идеи. Так оно как-то спокойнее — для остальных. Ведь мало ли что может произойти? И лучше — подстраховаться. Обо всём этом — я догадывался, по чутью, как всегда, заранее. Всё это я — что делать! — более чем понимал. Ничего не попишешь — привычно сваливать всё на кого-то. В данном случае — на меня. Ну и пусть. Разберусь, поди, сам. Но с кого начать?        

       И тут меня вновь осенило.

       Я сказал Диме Савицкому:

    — Давай напечатаем Лимонова. Я серьёзно говорю. Сам посуди — живёт человек в Москве на полулегальном положении. Шитьём брюк подрабатывает. Стихи пишет — но их не печатают, и не будут печатать, сам понимаешь. Но мы Лимонова — напечатаем. И мы будем — первыми, кто его напечатает.

       — Интересно! — Дима заинтересованно слушал меня. — Говори!

       — Я уверен, — продолжил я свои рассуждения, — что Эдик сумеет писать стихи для детей. Дар у него такой. Нечто детское в нём есть, игровое, согласись. Наверняка он никогда для детей не писал. Но наверняка же и сумеет это сделать. Вот ты представь: пишет Эдик эти стихи, и приносит их нам. А мы публикуем их в газете. И вскоре вся Москва читает напечатанные лимоновские стихи. Я уверен, что он хорошо напишет их.

       — Давай звонить Эду! — загорелся Савицкий.

       Я позвонил Лимонову. Вкратце объяснил ему, что от него требуется.

       Эдик секунду помедлил. Потом решительно сказал:

       — Идёт! Сажусь писать.

       Нам оставалось — только ждать.

       Лимонов времени зря не терял. Не откладывая дела в долгий ящик, он сразу же сел за работу. И на удивление быстро с заданием справился.

       За один присест, набело, написал он ровно столько стихотворений для детей, чтобы заполнить полосу. Строк триста, наверное. И на следующий день принёс перепечатанные им на чешской машинке «Консул» тексты.

       Называлось это — стихи для детей.

   Мне они понравились. В них было то лимоновское, полунаивное, полуребяческое, полуабсурдное, полужитейское, что являлось отличительной чертой тогдашних его писаний.  

  Кроме того, стихи получились задорные, весёлые, игровые, с прибаутками, с восклицаниями, с междометиями, со скачкой на деревянной лошадке неведомо куда — и с прочим лёгким бредом, который придавал текстам Эдика странное обаяние.

       Кричевский прочитал стихи и вначале хмыкнул, а потом крякнул, а после этого присвистнул и улыбнулся.

       — Годится! — сказал он. — Пойдёт в номер.

       Савицкий прочитал стихи и восхитился:

       — Ну, Эд! Выдал ты тексты!

       Пышноволосый, круглолицый, в очках, в хорошо сшитых им же брюках с аккуратно отглаженной стрелкой, вроде бы скромный, но с бесом в ребре, Эдик Лимонов сидел в редакции и радовался жизни, радовался некоторым изменениям в писательской своей судьбе:

       — Надо же! Меня, Лимонова, — печатать собираются! В Харькове узнают — не поверят. А всё так и есть. Вот я, Лимонов, сижу в советской редакции. И вижу, что меня хотят издавать. Ну не чудеса ли это? Глядишь, стану печатающимся поэтом. И моя супруга, Анька, Анна Моисеевна Рубинштейн, уже не будет называть меня «молодым негодяем»! Надо выпить за такое дело!

       — Пить будем потом! — сказал навидавшийся в жизни всякого, начиная с армейской службы и продолжая выразительным перечнем его работ, исключительно с целью заработать на хлеб насущный, из которых одну всего-навсего вспоминал он порою с симпатией — работу осветителем в знаменитом театре «Современник», да и там приходилось ему отрываться от дела частенько, чтобы прямо с репетиции сбегать в магазин за очередной бутылкой водки для Олега Ефремова, — остальные же были так себе, пребыванием Бог знает где, тратой времени, часто бессмысленной, включая, хоть это и не работа, а учёба, и Литинститут, где он зачем-то учился, но чему — он и сам не знал, да и заработки в газете были крохами, так, перебиться, — и на том спасибо, конечно, — да хотелось бы всё-таки большего, но чего впереди ожидать, как не именно крох, здесь, в совдепии, где подумаешь поневоле, не махнуть ли, послав подальше неуступчивое отечество, с ностальгией всей, за кордон, — сказал, как отрезал решительно в любой ситуации трезво и в корень глядевший на вещи, бородой сурово тряхнув, строгий ментор Дима Савицкий. — Вот когда выйдут твои стихи, когда увидим мы, что они напечатаны, — тогда и выпьем!

   — И то верно! — согласился Лимонов. — Подождём, что из этой затеи получится.

       И лимоновские стихи для детей — вышли в свет!

       В следующее же воскресенье.

       Целая полоса была для них отведена.

       Кажется, Дима сочинил ещё и небольшую врезку — о том, кто такой Лимонов.

       И рисунки, заставочки весёлые, в стиле иллюстраций к детским книжкам, были на полосе.

       Одним словом — событие.

       В понедельник в редакцию пришёл радостный Лимонов.  Мы вручили ему столько газет, сколько унесёт, — груду.   Эдик прикинул, сколько дотащит, — и потребовал ещё — на подарки знакомым.

       Дали ему штук сто газет и на подарки.

       Обременённый тюком с газетами, Эдик Лимонов, отныне автор самой крупной в Москве многотиражки, издаваемой большим тиражом и даже продающейся в газетных киосках, вышел из редакции на Бутырский вал.

       Это была первая его публикация.

       Самая первая. И самая неожиданная.

       И, конечно, было ему всё это очень приятно.

       Перво-наперво он незамедлительно отправил номер газеты со своими стихами родителям, в Харьков. Пусть старики знают, что непутёвый сын их уже печатается!

       Потом ходил по Москве с заполненной газетами сумкой — и как бы между прочим дарил, экземпляр за экземпляром, украшенную его стихами газету многочисленным своим знакомым.

       И, кто его знает, — может быть, именно тогда зародилась в его изобретательном, с сумасшедшинкой, с любовью к риску, творческом мозгу идея когда-нибудь издавать собственную газету?

       Что и воплотилось нынче — в «Лимонку».   

       Национальный герой был в ту пору на гребне своей популярности.

       Его везде привечали.

       Всем, никому не отказывая, шил он отличные брюки — и все ему охотно за них платили, поскольку шил он брюки со вкусом.

       Всем, куда только его ни звали, читал он свои стихи.      Его акции поднялись: человек издаётся!..

       Художник Миша Гробман, считавший почему-то, что это именно он открыл Лимонова, ходил по гостям, держа всегда наготове газету с лимоновской публикацией, — и прямо с порога начинал читать оторопевшим людям задорные, чёрным по белому напечатанные, занимающие целую полосу, Эдиковы тексты, заводные, с явным, хоть и несколько харьковского, провинциального толка, но всё же французистым, авангардным, очевидным дадаизмом.

       Жена Лимонова, Аня Рубинштейн, очень полная, с невероятно красивой головкой, приходя куда-нибудь и попивая кофеёк, а заодно жуя предложенный хозяевами бутерброд, а потом, незаметно как-то, и ещё один, и ещё, поскольку поесть она любила, скромно поднимала на присутствующих сияющие глаза и с гордостью говорила:

       — Эд уже печатается!..

       В общем, поспособствовал я укреплению лимоновской известности в белокаменной и за её пределами.

       Но как же мне было не поддержать друга?

       Как было хоть в чём-то ему реально не помочь?

       Всё я делал, как и всегда, искренне, от души, с самыми добрыми намерениями.

      

       Довольно быстро мне надоело ходить на службу, ездить по всяким автохозяйствам, а потом, сидя за громоздкой машинкой, прямо набело писать невесть что.

       Не для меня была эта контора.

       Хоть и люди здесь, можно сказать, хорошие, почти наши, почти свои, но — не для меня это, нет, не для меня.

       И я ушёл из редакции.

      

       Савицкий, небольшой, энергичный, спортивный, с ассирийской сизо-смоляной бородой, помимо прозы, явно под воздействием исходящих от моих стихов импульсов, — да и не только, наверное, от моих, потому что везде тогда читались стихи, везде перепечатывались стихи, — начал, всё интенсивнее, писать и свои стихи.

       Каждый новый цикл он тащил ко мне и дарил с дружеской надписью.

       Циклы эти появлялись на свет с завидной регулярностью.

       До сих пор у меня чудом сохранились некоторые его самодельные книжицы.

       Он любил и хорошо знал джаз.

       Любовь к джазу нас ещё теснее сблизила.

       В его тринадцатиметровой комнате, расположенной в глубине коммунальной квартиры на четвёртом этаже ничем не примечательного дома в Лиховом переулке, частенько слушал я отменные записи.

       Дима угощал меня антрекотами, по одному антрекоту на брата, и заваренным им по собственному рецепту, действительно вкусным чаем.

       Иной раз мы с ним скидывались и покупали бутылочку «Каберне», которую и распивали не спеша, под свинговые вибрации эллингтоновского оркестра или под золотое соло трубы Луи Армстронга.

       Фортепьянные проигрыши Дюка плавно зависали и покачивались в зыбком, волокнистом дыму выкуренных нами сигарет.

       Армстронговский тон был тёплым, даже горячим, как врывающийся в Димину комнату из-за полуотдёрнутой шторы солнечный луч, был густым и медвяным, звук был острее бритвы и сразу же устремлялся в атаку, напористость и энергия великого джазмена не знали границ, пассажи являлись вдруг, словно из ничего, сами по себе, вспыхивали и сменялись другими, ещё более колоритными, и четырёхтактовые музыкальные фразы возникали, вытекали одна из другой, и в самом построении игры была та вернейшая взаимосвязь, которая, несомненно, была фирменным знаком, отличительной чертой этого джазового гения, — и только вздрагивало вдруг оконное, давно не мытое, тускловатое стекло, чтобы лёгкой звёздочкой отразился в нём пронизавший пространство всей комнаты, устремившийся дальше, в заоконную даль, будоражащий, звонкий, ликующий звук, — да покачивал головою, улыбаясь чему-то, Савицкий, да крутилась пластинка, да гудела недальним Садовым Кольцом за стеною Москва…       

       Димин сосед по коммуналке закалялся под холодным душем, намереваясь стать «моржом».

       Дима тут же напечатал в газете рассказ о нём, чем вызвал прилив дружбы.

       Сосед начал всерьёз «моржевать», увлёкся, а потом увлёкся и сочинением прозы, которую Савицкий обрабатывал и печатал всё в той же газете «За доблестный труд».

       Так в Москве стало одним прозаиком больше.

       Дима жаждал знакомств с людьми богемы, — в особенности с известными тогда, или знаменитыми даже, и тем самым ему, человеку пишущему, ещё более интересными людьми, с которыми, при его несколько вкрадчивом, отчасти рассчитанном, сделанном, но и достаточно броском, лучезарно-компанейском обаянии, он довольно легко находил общий язык, быстро налаживал отношения, неглубокие, впрочем, без подлинных дружб, но зато для него приятные и в известном смысле полезные, — и зачастил ко мне.

       У меня всегда можно было кого-нибудь да встретить.    

       Потом я дал ему адрес Марии Николаевны Изергиной, выдающейся женщины, живущей в Коктебеле, подруги Марии Степановны Волошиной и очень многих достойных людей, — и Дима переместился туда, там и обрёл новое дыхание как писатель.

       Более известен был там годами — как всегда, неизменно, в любом настроении, в любое время дня, в любую погоду, находящийся в самой лучшей, образцовой спортивной форме, по-настоящему классный теннисист, обыгрывавший на корте всех без исключения обитателей дома творчества.    

       Савицкий давно живёт на Западе, но старые коктебельцы по сей день вспоминают его — верного рыцаря Марии Николаевны и теннисного короля.

                                    *

       Вспоминаю, как навестили меня в одном доме, в том же семьдесят первом, сразу трое моих друзей-приятелей — Игорь Холин, Генрих Сапгир и Эдик Лимонов.

       Они прикатили ко мне с целым мешком симпатичных, маленьких бутылок пива — «Рижского», вроде, — пожалуй, оно продавалось в те годы в таких вот бутылочках, — трудно мне, человеку, давно уж непьющему, взять да так вот всё сразу и вспомнить — и название пива, и прочие, выпивонных баталий, детали и подробности, — это вспомнят могикане богемы пьющие, к ним за справками и обращайтесь, для меня это всё — в былом.

       Гости мои загрузили бутылками ванну, заполненную холодной водой, сразу ставшую похожей на склад стеклотары.    Они доставали оттуда бутылки — непрерывно, одну за дугой, открывали их, пиво пенилось, они наливали его в стаканы — и пили, пили, пили.

       Это называлось — проведать друга.

       Или даже — поддержать друга.

       Во всяком случае, Холин с Сапгиром приехали, чтобы именно поддержать меня — морально поддержать, уж так, как умеют, как принято, с некоторым количеством питья, в данном случае — совсем лёгкого, почти символического, но зато уж имевшегося в изобилии, пей — не хочу.

      

       Лимонов же — приехал ко мне, как вскоре я понял, за компанию с Холиным и Сапгиром, вроде бы — тоже навестить друга, в предыдущие годы сделавшего для него немало добра, но на самом-то деле — с иной целью.

       Лимонов был прекрасно одет.

       Шикарный светлый костюм великолепно сидел на нём.   Под горлом, выделяясь на ослепительно белой рубашке, трепыхался пышненький, пёстренький галстук-бабочка. Пышными, будто бы взбитыми, были и длинные, ухоженные, кудреватые волосы Эдиковы.

       На ногах у него сияли новые, дорогие, старательно начищенные туфли.

       Эдик лихо открывал блещущие тёмным стеклом, вытянутыми конусами сужающиеся кверху бутылки с пивом, сдувал пену, попивал янтарного цвета напиток — и всем своим видом, всем поведением своим словно говорил мне, одному мне, специально, нарочно, показывал, демонстрировал, — вот, мол, какой он нынче, смотри, Володя, какой он ухоженный, благополучный, довольный жизнью, судьбой, сделавшей новый виток и придавшей всему его существованию новый, только ещё начинающий раскрываться, но, несомненно, прекрасный смысл.

Эдик не забыл подчеркнуть, что теперь он всегда при деньгах, с нескрываемой радостью поведал мне, что он везде нарасхват, всё в гостях, у иностранцев, в посольствах, и везде его на ура принимают, и всем он читает стихи, по его словам, всех поголовно восхищающие и приводящие в трепет, — вон даже Костаки, послушав его, воскликнул: «Наконец-то я слышу настоящие стихи!» — так что игра его стоит свеч, он на коне, популярность его всё растёт, перспективы впереди — самые радужные, и жизнь вообще хорошая штука, если подходить к ней не абы как, а с должной практичностью, дабы выжать из неё всё возможное.

       Примерно к этому сводились его речи.

       Всем своим поведением показывал он мне, что, вот, мол, смотри, да все смотрите, он — удачник, он в выигрыше, он начинает урывать своё, а ему много надо всего, много, и это ещё только начало, он ещё разгуляется, войдёт во вкус, он ещё покажет себя, станет национальным героем, — а я — ну что я? — что я — для него, Эдика, — я-то, со своими сложностями в жизни, с абсолютно другой судьбой, уже полубездомничающий, мающийся, часто — смятенный? — каждому своё, видать, каждому своё, — и главным, наиважнейшим во всём этом было: вот, видишь, — это он теперь вырвался вперёд, это он обходит соперников, это он, Эдик, благополучен и популярен в народе.

       — Бог с тобой, Эдик! — спокойно сказал я ему. — Действительно, каждому своё. Живи, как знаешь, как умеешь, как уж она, эта твоя, новая, светская, широкая, праздничная жизнь у тебя складывается. На свою жизнь мне нечего жаловаться. Она сложится так, как суждено. Я — в своём движении к свету нахожусь. Только и всего. Понимай, как хочешь. Для меня сейчас важно — именно это движение. Остальное — потом.

      

       Но Лимонову хотелось выговориться.

       Вначале он с таинственным видом, отозвав меня в сторонку, понизив голос и поглядывая по сторонам, чтобы не услышали другие, рассказал мне, что недавно его вызывали в органы. На Лубянку, понятное дело. На беседу. И так уж приняли, так уж душевно беседовали, что дальше некуда. Вежливые люди. Воспитанные. Внимательные. Образованные. Совершенно всё обо всех они знают. Ну и что с того, что они — кагебешники? Говорить-то с ними приятно. Интересно даже. Полезно. Встретили они Эдика ну прямо как старого знакомого. С уважением относились. С симпатией. Предлагали сотрудничать с ними. Говорили, что вот, мол, ваш, Эдуард Вениаминович, земляк, харьковчанин, Брусиловский, художник известный, давно уж, старательно, столько уж лет, в охотку, можно сказать, сотрудничает с ними, с органами, и с несомненной пользой для себя, заметьте, поскольку, имея от него регулярную информацию о том, что происходит в интересующих чекистов кругах, благодарный комитет госбезопасности преспокойно закрывает глаза на его деятельность иного рода, мало общего имеющую с рисованием, антиквариат ли это, или ещё что, и даёт человеку жить, так, как ему хочется. Так почему же и вам, имея перед глазами пример вашего земляка, не сотрудничать с органами? — как-то слишком уж бойко и весело рассказывал мне Лимонов, — ну почему не сотрудничать, если это сулит немалые выгоды, упрощает жизнь, даёт вам некоторые преимущества перед вашими знакомыми, да и вообще, как вы понимаете, всё ведь это не просто так, всё это — для блага родины, для защиты её интересов, и всегда чекисты — на страже, и вам, Эдуард Вениаминович, такому известному нынче поэту, но человеку, с положением, прямо скажем, не очень-то устойчивым, даже шатким, которое нам никакого труда не составит вдруг усложнить, не пойти на сотрудничество с нами, для вашего же спокойствия житейского, но и во имя интересов родины, разумеется, и это прежде всего, но и собственная ваша жизнь как угодно сложиться может, и вы это понимаете, а мы многое можем, многое, и помочь вам сумеем, и направить на верный путь, и — поддержать всегда, если понадобится, — так что вы уж подумайте, хорошенько подумайте о нашем предложении, не случайно мы вызвали вас, именно вас, и не просто так именно с вами об этом сейчас говорим, всё это очень серьёзно, а вы уж решайте.    

      

       Вот что, уже не тараща, а щуря глаза из-под стёкол очков, рассказывал мне полушёпотом Эдик Лимонов.

       Зачем? Думаю, так было надо.

       Кому? Известно, кому.

       Не случайно ведь он сказал, что сотрудничать, ему лично, с органами безопасности, всё-таки интересно.

       Не случайно ведь эти же самые, не чужие отнюдь, не придуманные, не взятые с потолка, но его, и только его, лимоновские, слова — увидел я напечатанными, буква к букве, чёрным по белому, в интервью журналисту бойкому постперестроечных лет, внуку, вроде бы, какого-то героя революции, с венгерскими корнями, некоему Феликсу Медведеву, в книжке жареных, согласно выраженью лет посыпавшихся градом, не иначе, на читательские головы, скандальных и сенсационных публикаций, интервью медведевских, гремевших на просторах родины чудесной, перед тем, как, обретя свободу, потеряла родина лицо, вслед за чем куда-то задевался, видимо, игру свою сыгравший, или проигравшийся, возможно, всякое бывает, сам игрок, то есть, сам азартный журналист, — увидел я эти слова лет этак через двадцать после его, лимоновского, давнего монолога, может быть — откровенного, может быть — не совсем, с двойным ли значеньем, с подвохом ли, с расчётом ли трезвым, по пьянке ли, — тогда, в стороне от компании приятелей, втайне, за пивом.

       Как относиться к этому?

       Наивное восклицание!

       Вопрос на засыпку, что ли?

       Загадка? Шарада? Кроссворд?

       Информация к размышлению, по лаконично-чекистской, конкретной, скрижальной формуле творца незабвенного Штирлица, писателя и бизнесмена-издателя, Юлиана Семёнова, подсобившего свалившему в поисках славы в чужие края Лимонову, будущему политику, партийцу и скандалисту, вернуться в родные пределы то ли на тёмной лошадке, то ли на белом коне, чтоб здесь, на выгодной почве, сызнова развернуться, батькой Махно разгуляться, да что там, намного круче, по национал-большевистски, с лозунгами и знамёнами, с понтом пройти по стране, мнить себя на безрыбье национальным героем, воображать себя если не идеалом, так образцом для зелёной, сбитой им с толку, в стаю собранной молодёжи, да иногда, для дела, книги свои писать, напрочь забыв процитировать, всем, себя же, любимого, свои же слова, написанные им в молодости когда-то: «Молчите, проклятые книжищи!..»

       Да так вот и относиться.

       Он сказал это — с целью, с умыслом.

       Ну а я — навсегда запомнил.

       Было ль, не было ли — мне-то что?

       Сам за всё пусть и отвечает.

       Перед кем? Перед Богом, понятно.

       И, конечно же, перед людьми.

      

       Выслушал я Лимонова — по возможности невозмутимо.   

Ну а что оставалось делать?

       Волю вдруг проявил. Сдержался. Не сказал ничего ему.

       Смысла не было никакого, после всех его, неприятных, так их можно было бы, видимо, для приличия, обозначить, или, что намного точнее, по Булгакову, нехороших, органичных для тех же органов, что Лимонова привечали, потому и по-иезуитски, что рифмуется с «по-чекистски», для сознания просто чудовищных, заковыристых откровений, хоть о чём-нибудь с ним говорить.

      

       Но ему хотелось выговориться. Он, будто его прорвало, говорил и говорил.

       И мне приходилось его слушать. Приходилось.

       Может, душу он надумал облегчить, всё сказав, как древние считали?

       Он расстался со своей, недавней, харьковской женой, Аней Рубинштейн. Это был для него — пройденный этап.

       Он завёл себе новую жену — Елену. Манекенщицу, писавшую стихи. Бывшую супругу художника Щапова. Светскую даму, считавшуюся почему-то красавицей. Даму с большим самомнением, с ворохом разных претензий, и требований, и замашек. Прямо из сладкой жизни, той самой, московской, о которой, с участием Брусиловского и Щапова, был залихватский, с фотографиями, репортаж в заграничном журнале. Прямо из роскоши. Прямо из сказки. Он — упивался этой своей победой.

       Он поведал мне, как происходило завоевание Елены.

      

       Лимонов, заранее договорившись о задуманной им акции с приятелем-врачом из больницы Склифосовского, долго ждал Елену у двери её квартиры.

       Было поздно. Елены всё не было.

       Наконец она появилась — но не одна, а в сопровождении некоего популярного актёра, фамилию которого, из соображений тактичности, я называть не желаю.

       Она появилась — и прежде всего удивилась: присутствию Эдика на лестничной клетке.

       Пожав плечами, она открыла дверь. Пригласила провожатого своего, а с ним и Эдика, в квартиру.

       Там Лимонов сразу же объяснился с ней.

       Он потребовал взаимности — и сейчас же, вот здесь, да, прямо сейчас, не откладывая дела в долгий ящик.

       Он желал незамедлительно жениться на Елене.

       Он видел её и только её в роли своей супруги. Подумать только, с ума сойти, какая пара! Да вместе, вдвоём, они горы свернут! Жениться! Быть вместе! Рядом! Сочетаться браком! Венчаться! Он так решил. Так и будет.

       Худая, намазанная, разрисованная, как японская кукла, в роскошном платье, разумеется, вся увешанная драгоценностями, ну прямо неземная — и всё-таки такая близкая, почти доступная, вполне реальная, тронь рукой — вот она, здесь, Елена стояла посреди комнаты и недоумённо его слушала.

       Эдик — требовал, Эдик — взывал, Эдик — вёл речь на повышенных тонах.      

       Ничего на Елену не действовало. Как стояла себе, вся разряженная, выкатив круглые птичьи глазки, так и стояла. Слушала — но не внимала призывам. Заклинания все лимоновские — как об стенку горохом. Непробиваемая мадам. А может быть, просто неживая? Кукла просто? Манекен? Почему она равнодушна к объяснению пылкому в беспредельной любви?

       Тогда Лимонов эффектно выхватил из кармана припасённый нож — возможно, согласно детской присказке «вышел ёжик из тумана, вынул ножик из кармана: буду резать, буду бить — с кем ты хочешь подружить?» — прицелился, размахнулся, по-разбойничьи, лихо, — и смаху всадил одним ударом всё сразу разрешающее острое лезвие прямо в живот Елениной кошке.

       Брызнула кровь. Натуральная. Красная.

       Кошка завертелась юлой, заорала, сникла, рухнула на пол.        Раскрашенная Елена всплеснула худыми руками, завизжала, заголосила.

       Актёр-ухажёр не знал, что и делать. На всякий случай, бочком, тишком, стал он помаленьку подбираться к входной двери.

       И тут Лимонов с размаху полоснул себя ножом по руке, по венам.

       Кровища хлынула таким обильным ручьём, что это могло впечатлить даже каменное изваяние.

       Бедный актёр в ужасе бежал — и отныне навсегда скрылся из Эдикова поля зрения.

       Крови становилось всё больше. Было её почему-то так много, что, казалось, вскоре, уже совсем скоро, зальёт она всю квартиру, а потом просочится вниз, к соседям, а потом и сквозь этажи, и вырвется, плещась и рокоча, из подъезда, на улицу, и хлынет изо всех окон и дверей дома, и расплеснётся по асфальту, по тротуарам, потечёт по проезжей части улицы, и мчащиеся машины примутся месить её своими колёсами, и завязнут в ней, и начнут из неё выбираться, и бешено вращающиеся, окровавленные их колёса раскатятся по всей Москве.

       Так могло померещиться бедной Елене.

       Кровь лимоновская и не думала убывать.

       Елена металась по квартире, бросалась то к двери, то к окнам, вопила, заламывала руки.

       Любящий, бледный, истекающий кровью Лимонов стоял, глядя Елене прямо в глаза.

       Наконец она догадалась вызвать скорую помощь.     Мгновенно приехала машина, в которой находился бывший в сговоре с Эдиком приятель-врач. Помню, что была у него грузинская фамилия, да забыл, какая.

       Лимонова увезли в больницу Склифосовского — и там быстро спасли.

       Потрясение всем увиденным и пережитым было у Елены настолько велико, что она, буквально на следующий день, согласилась стать женой Лимонова.

       Только этого он и ждал. Он своего — добился.

      

       Выслушал я этот рассказ без особого восторга.

       — Зачем же ты кошку зарезал? — спросил я Эдика.

       — Для дела, — спокойно ответил он. — Так всё получилось намного эффектнее!..

       И я понял: он уже ни перед чем не остановится.

       Когда-то он хотел стать вторым батькой Махно.

       Потом — национальным героем.

       Теперь — наверняка — он захочет покорить весь мир.

       И ещё, чего доброго, — а скорее всего, так оно и будет, — возьмёт да и уедет на Запад, любым способом, — покорять мир.        Время вскоре показало, что так всё и случилось.

       Но кошку — даже для дела, даже для достижения пущего эффекта, даже для того, чтобы покорить сердце Елены, мнящейся ему, человеку с воображением, с фантазией, может быть, и прекрасной, и даже распрекрасной, — зарезал он зря.

       — У кошки четыре ноги и один длинный хвост. Ты трогать её не моги за её малый рост! — не напрасно ведь пела когда-то в ресторане советским киношникам, выпив изрядно и преисполнившись любви к братьям нашим меньшим, особенно к кошке, олицетворявшей, наверное, саму нежность, доверчивость, кротость, а может, и душу ранимую, — подруга моя боевая, актриса Таня Гаврилова.

       Пела Таня — взывая к людям. Пела — к совести их взывая.

       Но её не услышали люди в ресторане. Что им до кошки!        Пела Таня — куда-то в пространство. Пела Таня — сквозь время. Пела, защищая душу живую.

       Но её не слышал Лимонов.

       Никого — никогда — нигде — он не слышал. Вовсе не слушал. Пропускал призывы и плачи, как привык он, — мимо ушей.

       Не трожь душу живую!

       Не моги трогать кошку, Лимонов!

       Но именно с этой зарезанной кошки вся грядущая лимоновская одиссея и началась.

       Каждому — своё.

       — Всякому городу нрав и права; всяка имеет свой ум голова; всякому сердцу своя есть любовь, всякому горлу свой есть вкус каков, а мне одна только в свете дума, а мне одно только не йдет с ума, — так сказал когда-то Григорий Сковорода.

       Какая же это дума?

       — А мне одна только в свете дума, как бы умерти мне не без ума.

       Вот оно, стержневое мышление русское!

       — Смерте страшна, замашная косо! Ты не щадиш и царских волосов, ты не глядиш, где мужик, а где царь, — всё жереш так, как солому пожар. Кто ж на ея плюет острую сталь? Тот, чия совесть, как чистый хрусталь…

       Днём с огнём чистоты этой вскоре не наищутся по земле…

                                                                                           (продолжение следует)

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer1-alejnikov/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru