(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
Bиблионавтика[1]: прояснение понятия
Чем отличается, скажем, критика или книжное обозревательство — от библионавтики? Если два первых занятия непременно предполагают оценку продукта, претензию хоть на какую-то объективность этой оценки, вписывание переживаемого книжного продукта в некоторые общекультурные координаты, — то библионавтика, плавание по книжным морям — это такая форма жизни. И все оценки (человеку вообще трудно быть существом неоценивающим), которые при этом возникают — означают только признание тех или иных книг как более или менее пригодных для твоего персонального передвижения в смысловом пространстве.
Об узнавании своего
А ещё «своё» узнаётся по особому, влажному и туманному воздуху моментально — стоит лишь воспринять — окутывающих его внутренних пространств (там вечно сумерки, на этом Внутреннем Севере, и чуткий поздний — совсем последние дни — август в предчувствии плодотворной осени, и первые опавшие листья, и холодная, жёсткая старая трава, уже понимающая, что дело не в ней). Узнаётся по разрастанию этих внутренних пространств, по набуханию их воздухом. В общем — по климатическому соответствию, по встраиваемости в этот внутренний климат, по сливаемости с внутренним туманом.
О множественности источников
Ища нужную карту одного нужного города, перебирая скопившиеся, поймала себя на мысли, она же, как водится, и чувство, что в некотором очень осязаемом (я бы даже сказала — конкретно-телесном) смысле каждый город, который мне пришлось хоть как-то, хоть на протяжении нескольких дней прожить стал отчасти моей родиной. Из каждого происходит некоторая неотъемлемая часть меня, пусть совсем небольшая (впрочем, геометрия и стереометрия внутренних пространств — вещь прихотливая и неожиданная). У человека множество истоков, и питают его они все.
О возрастах
В человеке не просто сосуществуют — одновременно — разные его возрасты, включая и ещё не прожитые, — они в нём постоянно взаимодействуют, обмениваются элементами, и каждое наше «актуальное» состояние определяется их текущим, иной раз просто сиюминутным соотношением.
А подумалось это в связи с изловлением себя на том, что «тридцатые» годы человеческой жизни стали восприниматься мною как особое, завершённое, узнаваемое смысловое, эмоциональное и эстетическое единство, — как некоторая общая стилистика, которая при всех бесчисленных индивидуальных различиях задаётся всякому проживающему их человеку. Есть нечто тонко- и неуловимо-, но тем не менее бесспорно-общее для всех «тридцатилетних» — и это уже не моё состояние. Пока я в нём была и пока не слишком от него отдалилась, оно так ещё не воспринималось — не воспринималось никак, казалось «жизнью вообще», рассеивалось на детали. «Сороковые» пока в такое единство не складываются.
Окликающие
Город — это интонация (и пространства — и жизни вообще), вернее, совокупность устойчивых интонаций. Если есть Тот Свет и если он имеет отношение к нашей здешней памяти — там города будут окликать нас своими узнаваемыми голосами, точно как люди.
К определению неопределяемого
В число существенных определений жизни входит её хроническая нехватка при её же хроническом избытке.
Примечания к бессоннице
Бессонница уже хотя бы потому лучше простого дневного бодрствования, что она острее. В ней есть что-то и от чрезвычайности, и от эйфории. Она тоже — «жизнь, возведённая в степень», как однажды мне раз и навсегда подумалось о книжных магазинах и ярмарках. Бессонница — концентрат жизни, который в светлое и, так сказать, общеобязательное время суток только разбавляется пресной водой дня. Всё — по крайней мере, многое, — что думается в бессоннице — на порядок точнее и неожиданнее всего, происходящего в голове днём.
Пропадая не зря
Работа — своего рода посюстороннее спасение души: даёт по крайней мере иллюзию, что элементы жизни не пропадают зря, не разлетаются в разные стороны, а укладываются в некоторую скрепляющую их форму — и там соединяются и сберегаются.
Ясное дело, что работать стоило бы даже и тогда, если бы за это не платили, потому что это — простейшая форма порождения порядка, противостояния энтропии, да и из надёжнейших, насколько такие формы вообще могут быть надёжны.
О возвращении
Если есть ритуальность в каждом повторении и возвращении (а она там есть, пусть невыявленная, но разные степени выявленности тоже нужны, иной раз именно латентное действует сильнее всего) — то есть она и в регулярном, во всей полноте признаков, возвращении времён года.
Возвращаясь, они терпеливо — точным воспроизведением их порождающих условий — шлифуют в нас соответствующие им смыслы и состояния. Шлифовка ведь как раз повторением и достигается. Так незакреплённое — закрепляется, уже закрепившееся — уходит в состав очевидностей.
Смыслы возвращающихся времён года — в тонкой настройке человека на мироздание, в выработке в человеке объёмного воззрения на него.
Наконец, нужно повторение ещё и затем, чтобы неповторимое, невозвратимое, исчезающее виделось на его фоне острее.
О соощущаемом
…есть и такая вещь, как смысловая синестезия: это когда совершенно разнородные и к разному относящиеся смыслы видятся и переживаются одновременно, в непредсказуемой и тем не менее безусловной соотнесённости.
Один из корней поэзии (да, пожалуй, и не только её, но её-то уж точно) — явно в этом.
К самопрояснению
Я — человек-черновик.
Памяти детства
Теперь, когда от детства (раннего, дошкольного) меня отделяет уже почти полвека, оно вспоминается мне как соприкосновение — в каждом бытовом действии и жесте — с бытием вообще, с самой субстанцией бытия. Этого и формулировать было не надо, это и так чувствовалось, и — как, по крайней мере, кажется — я это сию минуту помню: вместе с каким-нибудь куском хлеба откусываешь часть самого бытия, и его вкус — прямое и серьёзное свидетельство об устройстве мира. Такое свидетельство — всё, что с тобой происходит. Всё значительно — и всё имеет отношение к тебе как к точке существования. Каждая мелочь свинцово-тяжела от сгущения в ней мирообразующих сил. Тайными силами бытия пахнут свежераскрывшиеся майские листья, улица после дождя, внутренность чужого подъезда (как страшно!). Всё крупно, потому что близко. И всё — хоть немного да страшно, потому что ни о чём никогда не знаешь вполне, чем оно обернётся.
(Причём, сколько помнится, — чувствуется так до и помимо всякого культурного оформления: независимо от того, какие книжки тебе успели прочитать, что тебе говорят и на каком языке, каково твоё окружение и т.п. Это априорное чувство.)
Кажется сейчас, будто взросление — это, помимо всего прочего, ещё и ослабление восприятия; остывание горячей, тёмной, гудящей значительности мира вокруг нас.
К психосоматике библиофажества
Соматическая потребность в сложной, неочевидной прозе. — У меня такая потребность почему-то в родстве с юношеством и ранней молодостью, — с происходившими тогда процессами роста и сопутствовавшей им работе душевных мускулов, и всякий раз возвращает их — когда возникает. — Потребность в неясности.
На полях повседневного
До сих пор удивительно, что вещи мира — и Большие, и маленькие, всякие — имеют ко мне точно такое же отношение, как ко всем остальным: что и я имею на них право и могу встать вровень с ними. Что вообще ко мне, единожды случившейся в мире, имеют отношение какие-то общие вещи и могут властвовать мною не только без всякого моего контроля, но и просто без того, чтобы я об этом знала. Уже скоро надо будет уходить из мира, и собираться пора, а всё никак не привыкну.
…И вообще странно, что люди пользуются одними и теми же словами да ещё ухитряются понимать под ними более-менее одно и то же. Кажется почему-то более естественным, чтобы язык рождался, развивался и умирал вместе с человеком — каждый раз единственный. Только не спрашивайте меня, как тогда люди понимали бы друг друга. И так непонятно, как они вообще друг друга понимают.
Прикладная онтология
…мнится: повседневное существование — это работа бытия. Оно, то есть, в процессе этого самого существования, его как бы мелких дел — постоянно вырабатывается, поддерживается, а то и наращивается.
В этом смысле каждый из нас ответствен за бытие, за его качество и количество. (Правда, понятия не имею, какого характера обязательства это накладывает.)
Урбаноскопия[2]
…Разумеется, образы городов — это концепты, которые имеют очень мало отношения (если вообще какое-то) к самим городам и могут существовать — да и существуют — независимо от них.
К психофизиологии странствий
Всякий отъезд — даже когда на несколько дней с целью просто так поездить, от чистой жажды пространства, — упражнение в утрате. И в незащищённости; и в выбитости из колеи; и в потере (привычных, наработанных) равновесий. Всякая поездка — это хоть немного да начало себя заново, жизнь с чистого листа, и строчки на этот лист ложатся вначале неуверенно. Конечно, предположительно, чем больше ездишь, тем более делается внешняя шкурка души жёсткой и скользкой (всё способное задеть — по крайней мере многое — соскальзывает). Когда же ездишь редко, едва ли не на правах исключения — превращается эта самая шкурка в сплошное чувствилище — вся, бедная, нервными окончаниями наружу.
На самом деле, однако, и это не вся правда. Такая уязвимость, согласно некоторым наблюдениям, существует прежде всего в предотъездном, ещё домашнем воображении. Стоит же оторваться от своей среды и пуститься в Неизвестное, — вокруг образуется эдакий колпак, «кокон» защищённости, микросреда, которую и возишь с собой повсюду.
О формах восприятия
На уровне самого непосредственного, почти-телесного переживания вдруг так сильно кажется, что — делается ясным, будто чувственные формы не самоценны, — что они — слепки с лежащего глубоко в их основе мира — ну пусть, скажем для простоты, идей — во всяком случае, некоторых прообразов, который задаёт этим чувственным формам и облик, и соотнесённость друг с другом. Чувственные же формы, в свою очередь, на этот мир порождающих прообразов указывают, свидетельствуют о нём, возводят к нему. Именно этот мир-основа даёт им связь, благодаря которой каждая из них в некотором смысле «чувствует» (едва ли не) все остальные, отражает их в своём бытии, указывает на них, служит свидетельством, симптомом их внутренне связной совокупности: каждая вещь — узелок на ниточке, потяни за ниточку — вытянешь целое; дёрнешь за ниточку неосторожно — целому больно.
Я, конечно, отдаю себе отчёт в том, что здесь мы имеем дело скорее с формой восприятия, со «снами наяву», чем с «реальностью как таковой». И всё-таки.
Опыт аскезы
Чужой город переформулирует нас. Придает устоявшимся жестам, движениям, привычкам новые значения. Человек ведь — слово или даже буква, — а поставь её в другой контекст — она сразу, притом не меняя своего физического облика, начнёт работать на другие смыслы. Да ещё не знаешь при этом, на какие. Странная слепота к самим себе поражает нас в чужих городах.
Чужой город — всегда испытание (на способность к полноценному ответу на вызов мира, наверное; на личностную цельность). И, наверное, есть даже что-то правильное, точное и честное в том, чтобы этого испытания не выдержать, чтобы выдержать его не вполне. Чтобы между тобой и бытием оставался дребезжащий, режущий, незакрываемый зазор.
Возвращение — воссоединение с полнотой собственных смыслов.
В чужих пространствах мы существуем в «усечённом» виде; истончается материал самости; мы редуцируемся к самим себе, к комку самосознания и физических самоощущений; тогда как в действительности человек, настоящий, полный — это человек плюс его обстоятельства. Наши обстоятельства — наше Большое Тело; душа обитает в нём, формируется им и распоряжается им не меньше, чем «первым».
Заметила, когда вёзший нас поезд въехал в Москву — в мой насыщенный контекст, в котором плотная набитость пространства всем пережитым и предполагаемым, выдуманным и чаемым* — держит сама по себе, хочешь ты того или не хочешь, как морская вода. Просто сразу изменилось самоощущение, чуть ли опять же не телесное: расширилось и укрепилось. В чужом, «голом» пространстве не держит ничто — идёшь камушком на дно.
(*Здесь речь даже не о «богатстве» всем этим. Речь о бытии, о самом бытии, которое в нас проникает по кровеносным капиллярам множества повседневных частностей.)
Человек — существо контекстуальное, контекстно ориентированное.
Оттого-то, когда остаёшься наедине с собой таким вот комком (так и хочется сказать — слепых и тщетных, хотя, скорее всего, они ни то, ни другое) самоощущений — так остры и очевидны делаются мысли о смерти. Отъезд — один из лучших способов поконтактировать с её неминуемостью. Потому что своё — защищает. В нём собрано слишком много жизни .
Возвращение — возвращает нас в полноту. Я бы даже говорила о процессе восстановления, ре-генерации. Воз-рождения, в соответствии с буквальным смыслом.
И уезжать, конечно, стоит хотя бы уже затем, чтобы пережить этот опыт. Тем более, что всё, привозимое нами из странствий, сюда же и складывается.
Отъезд — опыт бедности, род аскезы.
Повторяя и повторяясь
А я всё-таки сторонник того, чтобы пере-проживать города, медленно, подробно, в разных собственных — и их — настроениях, состояниях и ситуациях, накладывая их друг на друга: так же точно, как перечитываются «архетипичные» книги. Полноценное чувство города достигается повторениями, шлифовкой. Пере-проживаясь, город пишется в нас, превращается из внешнего — во внутренний. Становится частью внутреннего ландшафта.
И, конечно, город — чтобы быть прочувствованным — должен нас хоть чем-то да ранить, хоть как-то да уязвить. Чтобы при воспоминании о нём было от чего съёжиться и вздрогнуть.
О природе смысла
Всё, что мы в мире делаем — это создаём условия для того, чтобы смысл мог состояться; готовим ему резервуары, в которые он мог бы собраться, чтобы не растёкся впустую. А смысл «состаивается» сам; он — искра, проскакивающая между предметами. Наше дело — свести предметы вместе, «сконфигурировать» обстоятельства.
Смысл — сгущение(-я) жизни, наиболее плотные её участки, — плотные вплоть до перехода в иное качество. Но он — и динамическая связь, которая пронизывает всё и придаёт форму целому; он — место каждой частности в этом целом, равно создающее, вызывающее из небытия и целое, и частность.
О матрицах бытия
Города нужны для укоренения человека в бытии — для того и опутывают его сетками уточняющих подробностей. Иначе бы человек оторвался, как воздушный шарик без верёвочки, да и улетел бы!
Они — матрицы бытия, конечно, матрицы. И очень достойным «экзистенциально-географическим» предприятием было бы описать какой-нибудь город как эдакую матрицу чьего-нибудь персонального существования, с относительно закреплёнными — хотя, конечно, обязательно в той или иной мере подвижными — пластами значений отдельных участков, маршрутов, городских урочищ. Одним из внятных образцов этого мне представляется «Москва-Петушки» Ерофеева, где у каждого участка дороги есть своё необратимо-экзистенциальное — и неповторимое значение.
Из записок неудачника
Вот ещё почему моя жизнь кажется мне в некотором очень важном отношении не удавшейся: на богатство и сложность мира, чувствуется издавна, просто необходимо (почему? — а не знаю, почему. Необходимо, и всё. Так устроено.) ответить собственной многосложностью, крупностью, избытком. «Простым» сложным присутствием в мире — непременно сложным. Мой ответ — слишком недостаточен. Меня в этом мире — как его, мира, интенсифицирующего компонента — было, есть и уж наверняка будет (если вообще будет) — слишком мало. Бедно и скудно моё присутствие в нём. Не уверена, что такой ответ в принципе способен быть вполне «достаточен» (мир-то всё равно каждого из нас неизмеримо превосходит) — но сравнительно с теми, с кем мне хочется себя сравнивать — меня мало чересчур. И в этом мне видится некоторая коренная неблагодарность по отношению к миру. Прозябающий на обочинах бытия, жмущийся к краю — неблагодарен.
И вот что мне теперь только, кажется, становится вполне понятным: брать от мира — наращивать себя за счёт его — значит уже давать ему.
Demiurgia personalis
Иногда, честное слово, кажется, что мир бы разлетелся, если бы мы не скрепляли его силой любви, — властью непрерывного внутреннего усилия.
О лёгкости
Кажется мне, клиническому тяжёлому однолюбу (чего не так уж в себе одобряю, ибо и узость, и негибкость, и несвобода, не говоря уже о том, что многое в жизни это мне попросту испортило), что лёгкость отношений требует великого мастерства, даже виртуозности, и недюжинной силы — чтобы не тащить в них своего тяжёлого, с которым и так всё время живёшь, не входить в чужую жизнь далее назначенной границы… Мнится мне, это страшно трудно. Как, может быть, ни дико звучит, это, по моему разумению, требует большой мудрости, не говоря уж о превеликой внутренней свободе.
Лёгкость отношений (эту область я очень домысливаю: лёгкого не было никогда, — так что это всё суждения даже не дилетанта, а принципиально внешнего этому человека) — искусство дистанций, умение отпускать (думается, что это каким-то существенным образом связано с ответственностью!), умение доверять (следовательно — уважать чужую суверенность и принципиальную недоступность для нас).
И в ночь идёт, и плачет, уходя
Готовиться к смерти. Не торопясь, спокойно, медленно-медленно, я бы даже сказала, немного прохладно, почти умозрительно, (пока?) без отчаяния — разве с отдельными (о, далеко не такими катастрофическими и всеобъемлющими, как в юности! но всё-таки) приступами его; с гораздо более частыми, но тоже не сказать, чтобы катастрофичными приступами грусти. Просто знаю, что надо, что пора, — хотя вот и не «прямо сейчас», что времени для подготовки ещё изрядно — пожалуй что, несколько десятилетий — запросто, — просто надо помнить, и я помню, куда ведёт общая траектория.
Действительно уходит (у меня ещё не вполне, правда, ушло. Я, как всегда, запаздываю.) юношеское чувство, подающее жизнь так, будто стоишь на пороге огромных и чудесных перемен. Оно ещё захлёстывает меня иногда, когда забываюсь и теряю понимание того, в какой точке жизненной траектории я нахожусь. (Произнесёшь, хотя бы мысленно, эти цифры, имя возраста — а они такие сухие, шершавые, горячечно-шелушащиеся — как будто следствие застарелого воспаления. Возраст, как хроническое воспаление, тлеет под нашей кожей, тихо-тихо нас сжигает.) Но оно уже уступает место — о нет, в моём случае никак не твёрдости, но — соединённому с горьковатым смирением — настороженному чувству хрупкости каждого элемента жизни и всей её в совокупности. Какому-то внутреннему безнадёжному, тихому сокрушению над жизнью, над каждой её мелочью: бедная ты моя. (Вот она, старческая сентиментальность-то.)
Нет, правда, чувства, что всё главное и нужное уже случилось. Совсем нет. (хотя, по идее, уже бы и приличествовало — но у меня, правда, плохо с социальной зрелостью. Я себе не наработала оснований к этому чувству. Его — точно надо заслужить. Я [ещё] не заслужила.) Есть чувство, что будет, может быть и даже — должно быть что-то ещё. Мне ещё хочется «перемены участи». Она даже мнится ещё возможной. Хотя я уже отдаю себе ясный, как сентябрьское утро, отчёт в том, что это, с великой вероятностью, чувство из числа рудиментарных.
Я бы ещё отважилась на долгое путешествие по дорогам мира. Но уже чувствую необходимость разобраться с тем, что у меня и так уже есть. Внятно. Понимающе. Без отроческого надрыва и пафоса.
Ещё нет чувства ненужности того, что так и не случилось, оно пока — в модусе живой боли.
И смиряться с собой — да, начинаю, и заметно, — но, по-моему, всё-таки куда меньше продвинулась в этом направлении, чем опять же приличествовало бы человеку во второй половине жизни. Да, более-менее привыкла к себе как к хронической болезни; более-менее знаю, какие в случае чего меры принимать.
И: мне ещё этого всего, — вот этого всего, уходящего и оставляемого, и тоже обречённого, — отчаянно и пронзительно жаль. Жаль того огня, что просиял над целым мирозданьем, и в ночь идёт, и плачет уходя.
К истории чувств
В молодости я думала и чувствовала, что «жизнь трагична в каждой своей точке» (это дословная цитата, у меня где-то есть такая запись 1990 года). Теперь всё более склонна чувствовать, что она — в каждой же своей точке — драгоценна и оправдана (поэтому, в частности, нет никакой «потери» времени — хотя бы уже потому, что мы каждую минуту живём). Не то чтобы, конечно, одно другому противоречит или одно другим отменяется — напротив, эти вещи сосуществуют настолько, что они прямо-таки одно и то же, — но очень важно, как акценты расставлены, каким боком это «одно и то же» к нам повёрнуто.
До банального понятно, что это напрямую связано с убыванием, с осознанием того, что всё меньше остаётся времени впереди (приходится цепляться) — а также и со своеобразием смысловой ниши «неудачника». неудачнику ничего не остаётся — это прямо-таки входит в его непосредственную задачу — кроме как оправдывать такие участки жизни, которые люди — более ли «успешные», более ли конструктивно ориентированные, в сущности и не знаю — легко отправили бы в шлак и отвал. Видя вторсырьё жизни, мы упрямо твердим себе и людям: «Нет никакого вторсырья». Всей кожей осязая вокруг себя её окраину, как мантру повторяем счастливо сказанное Сергеем Сергеевичем Аверинцевым: «Бог так устроил мир‚ что центр его везде‚ а периферия нигде». Если мы это не проживём, эти обрезки, ошмётки, окраины, пустоты и глухоты — мы не проживём вообще ничего, другого шанса у нас нет; если мы не проинтерпретируем их как полноценную разновидность бытия, ничего полноценного у нас просто не будет.
В этом смысле неудачники спасают жизнь, да. Они придают ей ценность там, где у других есть все основания её не заметить.
Господь нас выслал в мир, как жуков-навозников, чтобы ничто не пропадало.
(продолжение следует)
Примечания
[1] Под этим названием автор вёл в разное время в разных местах и ведёт поныне рубрику о книгах и тихо выращивает из вошедшего туда книгу – Книгу Книг, в рамках чего и проясняет основные библионавтические понятия.
[2] практика телесного и мысленного рассматривания городов и её теория.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer1-balla/