litbook

Non-fiction


Лубанов и другие персонажи. Сентиментальный мемуар*0

За три дня до выезда на ПМЖ в Израиль в мае 1973 года в комнате отъезжавших раздался телефонный звонок. Была отличная весенняя погода. Отец семейства сказал, закончив короткий разговор, что сейчас приедет некая дама с сестрой. «У нее есть важный вопрос, что-то там случилось, просят совета», коротко объяснил отец семейства. В комнате стояли у стен полураскрытые чемоданы и сумки, на обеденном столе дымились стаканы с чаем, на длинном блюде лежали сушки и нарезанный батон, за которыми утром сбегал в булочную 25-летний сын, по имени Арик, также уезжавший с родителями.

Все детство этого мальчика отец семейства, настойчиво и почти исступленно, учивший сына молитвам, обрядам, родному языку и другим жизненным постулатам, важным по его мнению, повторял ему среди прочего, что не надо и даже нельзя давать советы, когда их у тебя не просят. Но в данном случае совет просили и было очевидно, что совет очень важный. Просто так людей не беспокоят перед отъездом, хотя бывает всякое.

Мать начала приводить комнату в порядок, это ей удавалось не очень хорошо — она была нездорова. Через 15 минут после звонка пришли две заплаканные немолодые женщины в крепдешиновых платьях и синих вязаных югославских кофточках. Арик сразу вспомнил этих женщин, они стояли вместе с ними в очереди в ОВИР, на улице Желябова, подавая документы на выезд. В этой томительной очереди люди вели себя по-разному. Большинство стеснялось, некоторые были настроены решительно, потому что терять уже было нечего, все границы были ими пересечены, они стали врагами советской страны, врагами народа. Их можно было официально и вслух презирать, что и делалось некоторыми гражданами не без удовольствия.

Дамы осторожно присели у обеденного стола. Мать левой действующей рукой налила им чай в стаканы. Женщины не обратили внимания на это. «Вот в чем дело», сказала та, что постарше, глубоко вздохнув. Говорила только она, вторая находилась в полуобморочном состоянии. Отец сидел напротив них в напряженной позе, сложив сухие жилистые руки с подвернутыми рукавами белой рубахи перед собой.

— Сегодня ночью в больнице умер от инфаркта мой муж и я, мы с сестрой, просто не знаем, что делать. Что делать, скажите, рэб Нохим? —  воскликнула старшая женщина. В ее жизни рухнуло застроенное привычное пространство, которое было невозможно восстановить. Она не плакала, на еще совсем недавно красивое лицо ее было невозможно смотреть.

Отец опустил глаза. Он молчал, думая, что ответить. Затем он сказал:

— Я не могу вам ответить, этот вопрос не для меня. Если вы хотите, то мы поедем к раввину Лубанову и он скажет. Только он ответит вам как надо. Если вы хотите, то я могу позвонить ему и спросить. Звонить?

Женщина поглядела на отца, не понимая, о чем он говорит, потом судорожно закивала, как заводная кукла, звоните, пожалуйста, скорее.

С пятого этажа осторожно и быстро спустились по узкой лестнице, лифта в этом доме не было. Было 9 часов утра. Напротив парадной у клумбы с кустами стояла деревянная скамья. На ней сидели три оживленные пожилые женщины, обсуждавшие вечную тему «кто виноват?» и субтильный морщинистый Толя Цвет, одетый в великоватый пиджак на сиреневую майку и тапочки на босу ногу. Отец поздоровался со всеми, ему дружно ответили. Отец этих людей не чурался, они его тоже.

У пивного ларька с редкой очередью рослая дворничиха шаркала о мокрый асфальт проволочной метлой. Середина мая, свежий холодный воздух ленинградской весны, обещающей непропорционально много, обещающей то, чего у нее нет. Прошли десяток шагов к проспекту Стачек и сразу удачно поймали такси. Отец сел впереди, а Арик и женщины сзади. В салоне резко пахло бензином. «Здравствуйте, на Алтайскую улицу 26, пожалуйста», сказал отец мрачному, дородному шоферу в кожаной кепке и тот, не кивнув в ответ, не моргнув, рванул с места, как на популярных в городе гонках по гаревой дорожке.

Через 12 минут все они уже толклись у левых дверей с цифрой 46 на первом этаже почти нового дома. Расставание с шофером такси было сдержанным и почти суровым. Спасибо и до свидания шофер не сказал. Он приоткрыл дверь и хлопнул ею после того, как отец вылез наружу, расплатившись. Пробормотав что-то мрачное, что-то вроде «бтивитматбока» шофер, гневно глядя в пустое окно перед собой, умчал, как примчал, на своей почти новой неухоженной машине, просвистев бедными шинами. У него не заладилась жизнь с утра, так можно было понять его поведение. Но можно было понять шофера, конечно, и иначе. С утра у некоторых, довольно многих, ленинградских людей жизнь обычно не задавалась, потому что вечером она задалась уж слишком сильно.

Дверь им открыла женщина средних лет в глухом платке, который не портил ее. Лицо у нее было светлое. Это была жена раввина, у которого было трое взрослых детей. Старший сын раввина Касриэль, Костя, погиб на ленинградском фронте в первые дни войны. Лубанов хранил желтую бумажку из военкомата, в которой говорилось, что Костя пропал без вести. Женщина пропустила их внутрь и закрыла дверь. Это была стандартная отдельная квартира из трех проходных комнат в Московском районе Ленинграда. В те годы таких строили много там.

В небольшой квадратной гостиной за столом, накрытым белой скатертью сидел пожилой человек и, склонив сильное лицо свое, ел манную кашу, аккуратно набирая ее металлической ложкой, матово поблескивавшей в солнечном луче, проникавшем из окна. При виде гостей раввин прекратил есть, промокнул губы вафельным полотенцем, лежавшем подле, и отодвинул тарелку с кашей в сторону. У него было значительное, сильное, не угрожающее никому лицо. С непривычки можно было вздрогнуть и удивиться от вида этого старика. Он посмотрел на пришедших. Отец негромко сказал ему: «У этой женщины есть вопрос к вам, рэбэ».

Раввин, фамилия которого была Лубанов, поднял глаза на женщину напротив. Рассказ ее был тороплив и запутан, слова звучали малопонятно. «Я не знаю, что делать, везти тело в Израиль и хоронить там, или хоронить здесь, у нас есть два дня на все про все», последние слова женщина произнесла почти торжественно. Она ловко положила на стол несколько сиреневого цвета советских банкнот по 25 рублей стоимостью. У отъезжающих навсегда из имперских городов обычно есть деньги.

Ничто не украшало эту комнату. Ни фотографии бородатых предков, ни перекидной календарь, ни скудный пейзаж ленинградского пригорода, ни плакатик к 100-летию пламенного вождя на стене, ничего. Две прочные полки, заставленные книгами, вешалка с сюртуком и шляпой в углу, радиоприемник довоенного выпуска на подоконнике, табуретка у окна. И за столом не грозный, но существенный и значительный бородатый старик с сильным лицом. Однажды отец сказал Арику мельком, что Лубанов, с которым он дружил, которому доверял, как себе и которого очень ценил и уважал, не для денег живет, не для славы, не для вещей. Они близко дружили с ним лет 40, будучи земляками и обладая схожим взглядом на исполнение закона. «Как так? А для чего же? Не понимаю», — сказал Арик. «Медленно думаешь», отозвался отец. Нельзя было ошибиться в его отношении к сыну в этот момент. На этом их случайный разговор тогда закончился, но Арик все запомнил, конечно.

Неким странным, непостижимым образом Абрам Лубанов соответствовал тогдашнему поклонению молодых ленинградцев, к которым относился и Арик, с прозой Андрея Платонова, русского загнанного гения, кланявшегося в пояс Федину, сдернув шапку с головы, со словами, «здравствуйте, барин» и умершего в страданиях и бедности задолго до описываемых дней.

— Ваш муж умер здесь, нужно его похоронить здесь. Похоронить и уехать в Иерусалим, иначе нельзя, — сказал Лубанов раздельно и веско. Женщина застыла, глядя на него с выражением ужаса и страха на лице. «Да, да, как я сама не догадалась», прошептала она. «А деньги, я прошу вас их взять», сказал Лубанов. Женщина испуганно цапнула деньги со стола, сделав нейтральное лицо советского человека ни при чем, мол, «я не при делах, ничего не знаю».

До этой встречи раввин Лубанов успел отсидеть в Крестах и других тюрьмах, жил очень скудно с семьей в комнатке на Лермонтовском проспекте в синагоге, служил закон, исполнял его. Никогда ничего ни у кого не просил. А с другой стороны, кто в те веселые годы не сидел, кто не умирал и кто не жил впроголодь в подвалах и полуподвалах, а?!

За год до этого старику отняли ногу. Это отдельный рассказ.

Американский консул в Ленинграде привез раввину в подарок от нью-йоркского поклонника легкое раскладное кресло на колесиках и доставил его Лубанову. Арик был во дворе дома на Алтайской, когда раввину привезли необычный американский подарок. Мимо зацветающих клумб въехала широкая плоская машина, невиданная в Ленинграде до этого. Марки этого автомобиля Арик, фанат автотранспорта, определить не смог, он, вообще, и тогда, и сейчас, знал мало. Американцы подъехали к подъезду. Шофер попытался вытащить коляску из багажника, но консул отодвинул его в сторону и взялся за дело сам. Седой нерусский человек этот был одет в серую рубаху, синий галстук и темный пиджак. Консул разложил кресло и осторожно подвез его к парадной, из которой вынесли на деревянном стуле старика Лубанова. Шофер и консул осторожно пересадили раввина в кресло. Американец попытался поцеловать руку Лубанову, но тот успел отдернуть кисть, проговорив некую фразу, вероятно, благодарности и благословения. Консул, растерянный растроганный мужчина, постоял, помолчал, попрощался с дочерью Лубанова, с Ариком, с его отцом, со здоровенным разнорабочим из гастронома, который выносил стул с раввином, и уехал. Эта сцена вызвала недоумение у Арика, он хотел задать вопросы отцу, но не решился почему-то.

С ногой Лубанова случилось вот что. У старика был диабет, почернел ноготь большого пальца на правой ноге. Затем ситуация стала стремительно ухудшаться. Лечащий врач Лубанова Даниил Исаакович Фрид пригласил к раввину двух опытных хирургов. Имена этих людей были Гурвич и Канторович. Может сложиться впечатление, что в Ленинграде в те годы жили сплошные иудеи, но это не так. Просто мы рассказываем здесь историю советских людей, принадлежащих этому племени. И прежде всего историю жизни Абрама Рувимовича Лубанова, знавшего много и жившего строго согласно закону. Да, и потом, иудеи тоже люди, если кто-то еще не определился с этим. Правда?!

Так вот, Гурвич был сухим и поджарым, отлично одетым джентльменом, с неожиданно жестким выражением лица. А Канторович, был плотный дядя, с лысой головой, толстыми руками. На левой руке был отчетливо виден вытатуированный лагерный номер. Канторович во время войны попал в плен, потом в Дахау, умудрился выжить, потом он был в штрафном батальоне, в советском лагере, и все не умирал и не умирал. Хирург он был точный и безошибочный, ювелир своего дела. Обоим можно было уверенно доверить секрет и жизнь.

Мужчины эти осмотрели ногу Лубанова и, переглянувшись, они постановили, что надо пробовать прооперировать раввина у них в больнице им. 25 октября, что на Фонтанке. Было и вероятно есть и сегодня такое известное медицинское заведение в Ленинграде тогда.

— Рэбе, выхода нет, ногу нужно ампутировать, будем надеяться, что все пройдет удачно, завтра вечером вы привозите Абрама Рувимовича в наш приемный покой, да, Марьяша Абрамовна? —  спросил с нажимом Канторович, который был не менее решителен, чем Гурвич, но очевидно был более сильно бит жизнью. Ну, так случилось.

В общем, это была целая операция с умелой актерской игрой дежурного врача Канторовича, которого вызвали в приемный покой к тяжелому больному. Тот пришел раздраженный, «все везут и везут к нам, что больше некуда, да», но Лубанова осмотрел и распорядился после некоторых сомнений, «хорошо, поднимайте в отделение и готовьте к операции, ждать нельзя». Канторович и Гурвич провели в тот вечер филигранную сложнейшую операцию по ампутации ноги до бедра. Лубанова положили в послеоперационную палату на четырех человек. Он переносил боль терпеливо, напомним, что его мурыжили в ленинградской конторе не раз, он привык, что ли ко всему.

На другой день к Лубанову пришел легким нерусским шагом иностранный гость. У раввина сидела дочь. Все смотрели на мужчину в хорошем костюме. Как он сюда попал было неясно, потому что все было очень строго в этой чудесной больнице с посещениями. Мужчина пересек палату и спросил Лубанова: «Рэбе, это я Арт Шнейер, из Нью-Йорка, привез в Ленинград к вам сына для благословения на совершеннолетие, как вы себя чувствуете, рэбе?».

В это время приоткрылась дверь палаты и старшая медсестра, властная женщина, стоя в коридоре и строя жуткие физиономии суматошно замахала Марьяше рукой, чтобы та вышла к ней.

Медсестра, в принципе привлекательная советская женщина, начала судорожно наговаривать Марьяше, следующее:

— Нам позвонили из минздрава (!) и сказали, что в палате номер 5 у больного Лубанова находится иностранец, возможно даже американец. Просьба к вам, Марьяша Абрамовна, немедленно вывести его из палаты за пределы больницы. Я ни за что не ручаюсь. Вы меня понимаете? Я вас очень прошу, немедленно, — с закатанными вверх чуть раскосыми зелеными глазами, повторив еще раз слово «минздрав», служившее паролем, медсестра быстро ушла по коридору прочь.

Этого Шнайдера служивые, вероятно, вели от самой гостиницы «Европейская», где он остановился, до больницы, люди эти не любили неизвестности. Никто не любит неизвестности. Кто любит неизвестность?

Американец уже прощался, он понимал все без объяснений, когда-то он был учеником рэбе и жил тогда в Белоруссии.

— Что я могу сделать? Вам что-нибудь надо? —  спросил Шнайдер раввина.

— Да ничего не надо. Я слышал, что там у вас есть такие легкие, складные кресла-каталки, можно мне прислать, здесь таких нет, — сказал Лубанов гостю, который держал его за руку.

— Я ведь привез сюда сына для вашего благословения, приведу его завтра.

Марьяша покачала головой, что «наверное, не надо этого делать, рэб Шнайдер». Американец неловко попрощался и вышел навстречу ожидавшим его во дворе больницы людям. Ничего с ним не случилось плохого, он вылетел обратно через день. Через 20 лет внук Лубанова встречался с Артом Шнайдером в Америке. Тот рассказал ему о дедушке, каким он был, как будто Рувим этого не знал. «Конечно, я знал, что они за мной следят, но не замечал их, они здорово прятались, и потом мне было все равно, я только боялся вас подвести», признался Шнайдер.

Вот тут и, напомним, что через неделю после визита Шнайдера в больницу 25 октября на Алтайскую улицу, 46 американский консул и привез ту коляску для безного рэбе. Дальше вы знаете.

Интересен рассказ внука Лубанова Рувима Брауде о появлении буквы «у» в фамилии деда, который изначально был Лобановым.

Рассказ Рувима со слов бабушки. В его городке Лубанова вызвали в ЧК. Причем сразу обратились к нему, как к «гражданину», а не «товарищу». Знак был зловещий. Произошел следующий разговор.

— Вы настоятель в еврейском монастыре (!), у вас паства, помогите же революции!

— К революции у нас все лояльны.

— Ну как же: в среде евреев ходят разговоры, один сказал одно, другой другое. Хорошо бы нам об том знать. Решайте! У вас семья… У вас есть месяц на размышления!

После этого разговора Лубанов решил… исчезнуть. В неизвестном направлении. Не сообщив бабушке, куда. Чекисты немедленно выбросили семью из дома —  жену его и детей! Маме было 4 года… Бабушке удалось упросить полковника-чекиста, еврея по происхождению, выделить им хоть какое-то помещение. Их поселили в каком-то подвале.

Через год в дождливый день кто-то постучался в подвальное окно. Бабушка выглянула — на пороге стоит какой-то юродивый, оборванный еврей с костылем.

— Ты ребецн?

Он вложил ей в руку бумагу и исчез. Это было письмо от деда! «Собирай детей, поезжай в Ленинград, на вокзале спроси, где синагога. Там я и буду!».

Деду удалось замести следы. Идея его была в том, чтобы затеряться. Ему это удалось совсем неплохо. В 20-е годы у ЧК были дела поважнее, чем бегать за раввинами. Хотя они и бегали за ними, если заодно, они старались не разбрасываться, врагов революции было еще достаточно. Но ЧК есть ЧК, рано или поздно они вспомнят обо всех и обо всем.

Дед рассказал мне о том, как он устроился в Ленинграде —  это был один из его немногих скудных рассказов. Жил в городе потомственный адвокат Палей, он обосновался тут еще до отмены черты оседлости. Он дал Лубанову кров у себя на ул. Садовой. У Палеев дед прожил почти год. Далее, рискуя карьерой и свободой, Палей официально оформил его сторожем синагоги —  так дед получил прописку и комнату. Этот замечательный адвокат также дал деду наивный совет —  поменять одну букву в фамилии: изначально фамилия деда была Лобанов. Этот совет оказался верным. Дед обустроился настолько, что смог вызвать к себе жену и детей…

Справка.

Абрам Рувимович Лубанов (1888, Свержень Рогачёвского уезда Могилёвской губернии — 20 августа 1973, Ленинград) — еврейский религиозный и общественный деятель, главный раввин Ленинграда с 1943 года. Учился в нескольких ешивах, как тогда было принято, раввином стал в Каунасской ешиве.

Приехал в Ленинград в 1929 году. Жил в здании синагоги, где числился сторожем, но фактически являлся помощником раввина. В 1943 году был арестован, но вскоре освобождён. Ну, не с кем было властным органам бороться тогда кроме как с раввинами, учеными, священниками и писателями. Правда, заметим, что потом, тов. Сталин отступился от священников по своим соображениям. Лубанов пережил блокаду Ленинграда. В 1942 он был назначен главным раввином ленинградской хоральной синагоги — первым после смерти в 1936 году раввина Менделя Глускина.

В 1949 году Лубанов был вновь арестован по политическим мотивам, несколько месяцев содержался в следственном изоляторе «Кресты». Когда его забирали, то понятым на обыске был дворник Алексей, живший неподалеку. Это была русская православная семья —  безногий дядя Леша, его дочь Валька. Чудесный человек. При аресте деда Леша находился в комнате. Мама рассказывала, что он стоял и кусал губы, чтобы сотрудники НКВД не видели его слез жалости к нерусскому врагу народа или он просто стеснялся, что плачет как маленький. А ведь мужчина уже взрослый. Он любил деда, как родной. Рувим хорошо его помнит до сегодняшнего дня. Все это написано со слов внука.

Вообще вокруг синагоги крутилось большое число стукачей, мосрим, как их называли. Было и много замечательных людей, но были и эти опасные люди, которые работали на органы власти не за страх, а за совесть. Их боялись, ими брезговали. Лубанов, познавший тюрьмы и следственные мероприятия в кабинетах чекистов, жалел их. Этого всепрощения и мягкости некоторые его поклонники и ярые сторонники никак не могли понять, но смирялись. Против Лубанова никто сказать ничего не мог, не смел, да и не хотел.

Важную роль в деле раввина Лубанова сыграл небезызвестный в некоторых кругах ленинградский стукач, известный под именем Юдке. Следователи устраивали Лубанову очные ставки с Юдкой, который говорил все им необходимое для накрутки срока раввину. Лубанов держал голодовку, добиваясь и добившись получения из дома кошерных продуктов. Четыре с половиной года он коммунистам отдал тогда. Юдке этот потом еще десятки лет ходил в синагогу, держал ухо востро, помогал конторе быть в курсе. Лубанов говорил о нем, что это бедный человек, у которого так сложилась жизнь и его надо жалеть. Юдку не жалели, во всяком случае, в те годы. Он, конечно, был не единственный, но один из немногих, о которых точно известно кто они такие и кем были. Фамилию его восстановить автор не смог. Может быть и к лучшему.

Еще один рассказ Рувима Брауде, внука раввина Лубанова.

Дед после приговора сидел в новочеркасской тюрьме. Бабушка ездила из Ленинграда в Новочеркасск на трех поездах: путь с пересадками занимал четыре дня. В самом Новочеркасске приходилось ночевать на вокзале —  в городе знали, что бабушка — еврейка из Ленинграда, жена репрессированного, граждане боялись сдавать ей комнату. А что? Их можно понять, советские все-таки люди. Бабушка привозила еду, сухари…. Вот так дед тянул срок, перебиваясь бабушкиными передачами. Свою баланду он отдавал дипломату, которому никто не помогал с воли. Я услышал эту историю от своего отца, а отец —  непосредственно от деда (который рассказывал ее буднично и тихо).

Находясь в тюрьме, дед дошел до последней степени дистрофии. В камере собирается «совет». У всех сидельцев была одна беда и, по всей вероятности, одна судьба. Наверняка сказать нельзя. Священники говорят деду: «Абрам, ты должен это прекратить, ты не дотянешь до звонка, не вытянешь». Потом один из них добавил: «Послушай, мы тоже образованные люди, мы знаем вашу веру. В ваших книгах написано, что для спасения жизни можно преступить требования, законы. Если ты не начнешь есть тюремную еду, то умрешь, а это против воли Божьей». На это дед им ответил:

«Но я же дотянул до сегодняшнего дня. А что будет завтра —  посмотрим. Все в руках Божьих». Это было в начале 1953 года. Через несколько дней умер Сталин. Через месяц-другой дед подпал под Бериевскую амнистию, вышел из тюрьмы и возвратился в Ленинград.

Лубанов вновь стал главным раввином города. В Новочеркасской тюрьме Лубанов, как мы писали выше, сидел в камере с двумя православными священниками и советским дипломатом, которого люди конторы забрали прямо в Иране и вывезли в Союз. Он отсидел 10 лет и сразу после этого приехал в Ленинград. Уже был 58 год и нравы были чуть помягче, чем при усатом хозяине. На Финляндском вокзале дипломат, русский человек со всех сторон, спросил у прохожего, «где синагога здесь, не подскажете?». Тот сначала отшатнулся от небритого мятого мужика в ватнике и кирзовых сапогах, пьяный что ли, но подсказал как ехать и в какую сторону. Смотрел вслед бывшему дипломату, качал головой и плевался по сторонам, как будто встретил черта. Встреча бывшего дипломата с Лубановым в комнатке при синагоге на Лермонтовском проспекте, о которой мне рассказал внук раввина Рувим, проживающий сегодня в городе Сан-Франциско, была встречей близких людей, почти братьев или совсем братьев.

Лубанов дружил и с одним из священников, который сидел с ним в камере новочеркасской тюрьмы. Священник этот приезжал к Лубанову в гости, они сидели и долго разговаривали в комнатке при синагоге, где жила вся семья раввина, за небольшой закуской. «Сделаем лехаим, Абрам», говорил священник. Лубанов улыбался ему, как улыбаются родственнику.

Они оба совершенно не помнили после тюрьмы, что им обоим предстояло умереть в будущем. Знали и не помнили, не намеревались помнить. Намеревались жить.

Лубанов был очень высокий худой человек, около 190 см роста. Ходил прямо, не горбился, смотрел вокруг внимательно и серьезно, но без угрозы и особого значения. Он, это было ясно с первого взгляда на него, не думал о том впечатлении, какое производит на людей. Лубанову было о чем думать без этого.

 У иудеев очень сложные отношения между различными религиозными группами, в советском городе Ленинград все было также непросто, несмотря на суровое отношение власти ко всем этим непонятным, непопулярным и необъяснимым пришельцам с их нерусскими законами и обрядами.

Ведь дело доходило до того, что рэб Шимшон и рэб Меир не ели мясо животных, забитых людьми из другой религиозной группы («все делается неверно ими, как можно есть, а?!»), не молились с ними вместе и так далее. Правда, жениться и выйти замуж, еще было возможно девушкам и юношам из разных групп. С этим родители не боролись в полную силу, хотя этому и сопротивлялись. И то, слава Богу. Такое упрямое еврейское противостояние, граничащее с замечательным безумием.

Лубанов проявлял полную лояльность ко всем группам верующих, смягчая страсти у людей, среди которых пользовался абсолютным доверием и непререкаемым авторитетом. По воспоминаниям современников, был редким бессребреником и, довольствуясь небольшим жалованьем от общины, отдавал нуждающимся плату за совершение обрядов и пожертвования. До получения квартиры в 59 году в Московском районе Ленинграда на Алтайской улице он проживал с женой и дочерьми в небольшой комнате в здании синагоги. Если пройти слева от главного входа, то до недавнего капитального ремонта здания еще можно было найти это помещение в самом углу.

С 1970 года Лубанов не покидал своего дома (ему ампутировали ногу —  гангрена, связанная с сахарным диабетом), но оставался духовным лидером общины. В сложных жизненных ситуациях люди приходили к нему на Суд Торы, официально это было строго запрещено.

Власти Лубанов, конечно, боялся, но была у него некая решительность человека, знавшего о своем предназначении, и вступившего на тот путь, с которого свернуть на шаг, ни вправо, ни влево невозможно.

И еще одна история, которую необходимо знать читателю.

В июне 67 года в 12 ночи Лубанов позвонил рэб Нохиму, отцу Арика, если вы не помните, и попросил его приехать сейчас. Отец Арика собрался и вышел на мутно-светлую улицу ловить такси, в июне в Ленинграде торжествуют, так называемые, белые ночи, как известно.

Вернулся отец часа через три. За столом он рассказал Арику, который ждал его за чтением журнала «Заря Востока», что Лубанов очень плакал. Тому были причины. За пару дней до этого в центральной газете вышла статья, осуждающая израильских фашистов, зверских оккупантов, за военные действия июня 1967 года, закончилась Шестидневная война тогда. Первой, среди подписавших ту статью, стояла фамилия Лубанова. А плакал он тогда, потому что статья была неправильная, несправедливая, нечестная. За подписью Лубанова в столбик стояли подписи Московского, Одесского и других раввинов, проживавших в СССР. Не всех, но очень многих. «Рэбе сказал мне, что отказался подписывать эту статью категорически. Они поставили его имя сами. Он сказал, что впервые в жизни не знает, что делать. Не могу ходить в синагогу, очень стыдно, рэб Нохим. Он, конечно, говорит правду, рэб Лубанов. Я сказал ему, что все знают о нем все, что все знают о них все тоже. Вам нечего стыдиться, а совсем наоборот, рэб Лубанов. Все забудется быстро. Нет, вы ошибаетесь рэб Нохим, сказал Лубанов мне. Такое помнят всегда. Но, кажется, он немного успокоился после нашего разговора». Надо сказать, что люди все поняли, никто никогда Лубанову об этой истории не напоминал. Не пынял. Но сам он все помнил, конечно.

Через почти 50 лет после тех событий внук Лубанова Рувим рассказал автору, как все было с тем злополучным письмом, ставшим позорной статьей в центральной советской газете.

Днем Лубанову позвонил Летунский из той породы питерских евреев, которые всегда одеты в костюм с галстуком, уверены, веселы, много чего знают и много чего хранят в закромах, так сказать, души. Когда он приходил, то щипал меня за щеку, трепал по плечу и говорил, «ну, что Рувим, министром будешь?»

«Дед был занят, попросил извиниться перед звонившим, и позвонить того через час. У него и, правда, был тогда Авром Абе (Эздрин), они что-то учили. Я об этом Летунскому сказал. Ты передай дедушке, сообщил мне Летунский, что он сегодня болен, плохо себя чувствует и никого не принимает, ни с кем разговаривать не может, понимаешь? Сейчас передай. Я ничего не понял, но сразу все рассказал деду. Немножко Летунский опоздал.

Я увидел в окно, как во двор въехали три черные «волги», пугая кумушек на лавках. Из машин вылезло несколько человек в темных костюмах. Они направились к нам. Мама пыталась им что-то сказать в дверях, но ее никто не слушал. «Да мы на 10 минут, вы не волнуйтесь», сказал кто-то из пришедших. Марьяша была вежливо, но твердо отодвинута в сторону и четверо мужчин, одетых как на концерте певицы Эдиты Пьехи и ансамбля «Дружба», то есть с французской иголочки, прошагали в комнату. Все двери были закрыты. Через полтора часа они ушли. Дед с лицом белого цвета, уставший и собранный, сказал тогда, что они просили его подписать письмо против евреев. Я отказался. Они сказали, что так этого не оставят. Один мне все время говорил, ну как же так, Абрам Рувимович, ведь ваш сын Касриэль погиб на фронте, защищая советскую родину, а вы не хотите нам помочь в такой малости, как же так, всего лишь какая-то подпись». Я отказался, «не вижу никакой связи», они были разочарованы, кажется, но веселы. Они что-нибудь придумают, конечно. Дед никогда не ругался. Вот и вся история», сказал Рувим Брауде, внук рэбе.

Он рассказал: «Никто из соседей, а там в округе и в подъезде, жили разные люди, на нас не ругался в том доме на Алтайской улице, не оскорблял и так далее. Окружающие не все понимали, конечно, но осознавали, что дед человек специальный. Каждую пятницу мы выскакивали утром на улицу и ловили для него и бабушки такси, которое отвозило их на два дня в синагогу. Скажи мне, твой дед раввин, что ли? —  весело спросила меня одна соседка с третьего этажа. Я ей сказал, что раввин».

В этих заметках, что-то очень много слез, так получилось. Но есть также и веселье, и счастье, в этих скудных строках, я надеюсь. Всех участников этих событий автор любит, как любят близких родственников, которых невозможно убрать из твоей жизни. Даже благословение во здравие Советского правительства, написанное большими буквами под потолком (отец сердито говорил Арику, что надо благословлять их, этих людей, и все, потому что они хозяева) и другие подобные молитвы (брахот) странным организациям и людям воспринимаются нормально сегодня им. Ну, благословляли, проклинать, что ли их, вслух, скажите?

Авром-Абе Эздрин о котором здесь говорилось выше, был хабадником. Он почему-то пугал юного Рувима, внешний вид у него был, конечно, неординарный, глаза блестят, густая черная борода и так далее. У Лубанова он бывал часто, чтил его за необычную широту взглядов на жизнь, за умение учиться (здесь, дословный перевод с идиша), за отсутствие раввинского догматизма. Все-таки Советская власть искоренить таких людей под корень не смогла, не дотянулась. Рува, когда Авром-Абе приходил к деду, старался от него спрятаться. Более чем через 20 лет Рува, американский гражданин, приехал в СССР, и в Ленинграде сразу пошел в синагогу. Там, как и раньше царил Авром-Абе, неожиданно небольшой старый человек в обвислом пиджаке. Рува подошел к нему и сказал, «я такой-то, помните, Авром-Абе, деда, маму, меня?». Старик схватил Руву за плечи, обнял и заплакал навзрыд. Авром-Абе умер в Иерусалиме, когда ему было 100-лет от рождения.

Вечером 30 июня 1968 года усталый после дежурства в больнице у постели больной жены, отец обратился к Арику с просьбой встретить завтра на вокзале Гедалия Печерского, который отбыл свой 7-летний срок заключения в Потьме в ИТЛ особого назначения и возвращался домой в Ленинград. Голос отца был какой-то тусклый и высокий от усталости. Жена Печерского и дочь где-то были в отъезде. Точнее уже не узнать и не вспомнить. Отец должен был возвращаться утром в больницу к маме, которую сразил инсульт. Короче, Арику досталось ехать на Финляндский вокзал встречать рэб Гдале, возвращавшегося из Потьмы. Он обрадовался этому, потому что Гедалия Рувимовича очень любил. Это был веселый, даже бесшабашный человек, зубной врач, очень добрый и наивный дядя. Он был из Витебска, принадлежал к непримиримым, несгибаемым хабадникам. Его борода была аккуратно подстрижена, ухожена, он часто смеялся. Все это не мешало ему быть религиозным иудеем, который чтил и неуклонно соблюдал еврейский закон. Всем кто этого просил он помогал.

В июне 1961 года, а точнее 31 числа, Печерского арестовали оперативники Большого дома в его квартире у Пяти углов. Печерского обвиняли в шпионаже в пользу Израиля и США, а также в антисоветской пропаганде. Обвинение казалось анекдотическим, потому что более далекого человека от государственных секретов СССР, чем Гедалий Рувимович, зубной врач и габай (габэ) синагоги, было найти в Ленинграде трудно.

«Контора» настойчиво варила тогда, по слухам, из-за требования с самого верха, большой еврейский процесс и на Печерского пал почетный выбор стать героем оного. Вместе с Печерским в тот день забрали несколько других людей. Отец Арика также был увезен в 6 утра в этот же день 31 июня 1961 года на бежевой «победе» двумя средних лет сотрудниками в пыльниках и шляпах. Один из них говорил на идише. Сотрудники не выделялись ничем особенным, рядовые граждане страны. Отец надел пиджак и вышел с ними на лестничную площадку. Они были выше его ростом. Никаких объяснений с отцом не было, показали какую-то бумагу. Оперативники были безличны, вежливы и корректны, новое время требовало от них чистых рук, верных сердец, человечности, преданности партии. Еще в этом списке, кажется, были горящие сердца. Их сердца горели в унисон. Никто никого не бил, не мучил, не обвинял просто так. «Органы работают теперь по единому принципу — только факты, только ленинская законность, только гуманизм», писали ежедневные газеты.

«Победа», приехавшая за отцом Арика, стояла вплотную к парадной. Это был бежевого цвета автомобиль до блеска отполированный, заботливо ухоженный. Шофер был одет скромно, чисто выбрит, малозаметен. Бугрились его мышцы под шоферской курткой на покатых плечах

Чтобы сесть в машину нужно было сделать один шаг по тротуару, который, выходившие из парадной мужчины сделали один за другим. Тот, что говорил на идиш, хлопнул дверью, и «Победа» уехала, быстро выехав со двора на проспект Стачек. Там машина повернула в сторону центра города, по диагонали пересекла сплошную осевую, что запрещено, как известно, и скрылась. Дежурный гаишник на мокрой после ночного дождя площади перед памятником С.М. Кирову посмотрел вслед машине и демонстративно отвернулся. Народ торопился на работу, перебегая улицу к автобусной остановке. Гаишник предупреждающе свистел людям, показывая полосатым жезлом, что так нельзя, вернитесь обратно, будьте осторожны, я сегодня добрый. Некоторые возвращались, а некоторые шли дальше, отворачивая в сторону лица от этого зануды.

В половине 11 вечера Арик поехал вместе с приехавшей из другого города сестрой к Большому дому за отцом. Ехали наугад, ничего не зная. Мать сказала, что «к ним никак не дозвониться, надо все узнавать на месте, поезжайте дети». Поехали на полупустом трамвае, было светло на улице. Были белые ночи в Ленинграде в те дни. Немногочисленные люди на тротуарах казались призраками.

Из прихожей Большого дома их попросил выйти усталый дежурный офицер с резким славянским профилем. Он был четок и хорош собой. Сестра успела спросить его, «мы хотим узнать, что стало с нашим отцом, Нохимом С.». «Подождите на улице, здесь находиться нельзя», сказал офицер, глядя на них сверху. Арик и сестра вышли на улицу по ступеням. Два милиционера отогнали их с тротуара на другую сторону, «там ждите, нечего здесь делать», сказал один из них хрипло. Он показал рукой на темную стену напротив. Прошел трамвай, скрипя суставами и разбрасывая широким веером брызги искр. Арик и сестра перешли улицу и встали там, разглядывая вход в Большой дом. Что было делать, было неясно. Вход в Большой дом был тоже большой. Большой дом —  большой вход. Нет?

Через минут двадцать из этих дверей вышел отец. Он выглядел неуверенно как-то, как будто выпил больше нормы. Отец, вообще, не пил, так, на День победы и в Пурим он выпивал несколько рюмок водки. Охотно. Однажды он сказал мельком Арику, усмехнувшись, что во время войны, когда ему наливали водки или даже чистого спирта, то он глотал налитое залпом не морщась. «Водки было много под Кингисеппом», сказал отец, который провел под этим городом четыре первых месяца большой войны. Еще он рассказал, как на их ешиву в Воложине напали молодые члены евсекции, вооруженные кольями. «Злые, как голодные псы, безжалостные парни. Они орали как погромщики. Непонятна была их ненависть, необъяснима. Была большая драка, которую никто не разнимал, несколько ребят сильно пострадали», рассказал Арику отец. Рассказ его был неожидан. Он сам не все и уж, конечно, не всегда понимал. Эти напавшие на учеников иешивы еврейские комсомольцы разрушали его картину мира.

Арик перешел дорогу и взял отца за руку. Они перешли на другую сторону проспекта. Кисть руки отца сильно разбухла и стала как подушка на ощупь. Все-таки его допрашивали часов 15, точнее он не знал. «Вежливые такие, предлагали чай, бутерброды, сушки, я попросил стакан воды. Они смотрели на меня после этого очень странно, переглядывались оба двое. Спрашивали про Печерского, про его шпионскую деятельность, я сказал, что он не шпион, что он честный человек. Пришел какой-то танцующей походкой их старший, сел на стол, качал ногой в блестящем сапоге, кричал на меня, чтобы я помог следствию в разоблачении врага. Ты что, ты знаешь, что я с тобой сделаю, сектант, говорил он, переходя на высокий крик. Нохим, понимаешь. Еще, «кто такой этот Нохим, а?». У него были горящие, беспощадные глаза, в которые было нельзя смотреть, можно было обжечься. Потом он смягчился и сказал, что я же советский человек, защищал родину в армии во время войны, нужно помочь нам и рассказать нам всю правду, уважаемый Нохим Соломонович. Я сказал, что всю правду им и говорю, Печерский хороший честный человек, пережил здесь блокаду Ленинграда, помогал больным и умирающим, он не шпион. Тогда он посмотрел на меня как бешеный конь, подождал, хлопнул ладонью по столу, поднялся на ноги, что-то пробормотал, незабываемое, и вышел не простившись.

Следователь укоризненно и весьма добродушно сказал мне, что зря я так упрямлюсь, мы ничего не забываем, кто нам помог, Нохим Соломонович, а кто не захотел нам помочь, того тоже хорошо помним». Отец попытался улыбнуться. Фаталистом он не был, к судьбе относился прагматически, довольно легко. Проживая постоянно в том русском краю можно стать фаталистом, хотя это не обязательно. Короче, он не подписал ничего. Это Арика не удивило вовсе, а вот мать, которую тоже таскали и, которая тоже не подписала ничего против рэб Гдали, конечно, опровергла мнение сына о себе, как о советском женском конформисте. Много других людей все подписали, а эти двое не подписали, Арик этим гордился и тогда и потом. Они многое пережили тогда, да и прежде и потом тоже. Как сказал однажды отец много позже Арику, «я не был готов к смерти, к ней трудно быть готовым».

Короче, Печерский Гедалий Рувимович, 1901 года рождения, получил сначала 12 лет заключения в суде, который состоялся в том же 1961 году. Долго следствие не затягивали. Справедливости ради скажем, что Печерский был очень неосторожен, его суть мешала ему бояться власти, даже Советской власти. 7 лет ему дали за антисоветскую деятельность и еще 5 за шпионаж в пользу Израиля и США. Вместе с Печерским по делу проходили еще несколько человек, они были осуждены на небольшие сроки, судьба их была печальна. Отец Арика обвинен тогда не был, по счастью. Бог его сохранил на свободе. Даже свидетелем по этому делу он не проходил, сумел не подписать ничего и оказался недостоин чести помочь «конторе».

За несколько недель до ареста Печерский в своем доме принимал семью израильского дипломата. На этом обеде присутствовал и Нохим с женой. В тот вечер, расслабившиеся рэб Гдале и рэб Нохим, битые жизнью люди, но вероятно, недостаточно, пели гостю песни и псалмы, рассказывали майсы из своего прошлого. Все записывали на магнитофон, а пленку подарили дипломату в подарок. Это было уже слишком. Вы что, граждане, с ума совсем посходили, а?! Вам давно в пятак не давали? Меру надо свою знать и закусывать. Не можете пить, не пейте, алкаши нерусские.

На обратном пути в ночном московском поезде пленку из чемодана дипломата выкрали неизвестные злоумышленники. Дальше все известно. Ничего преступного на пленке записано не было, конечно. Два пожилых раздухарившихся семита пели в подарок в два голоса дорогому гостю из далекой еврейской страны псалмы и песни равноправного и счастливого, что говорить зря, советского нацменьшинства. Дипломата выслали как нежеланного гостя из СССР. А Печерский вот поехал в Потьму.

Когда сняли Хрущева в 1964 году, то 5 лет за шпионаж Печерскому скинули. По свидетельству лагерников, Гдале был крепкий человек, ел все годы лагеря только хлеб, пустые лагерные каши и воду, был самостоятелен, честен. «Вот только все время писал жалобы в Верховный Совет и другие инстанции, пересмотр-пересмотр, никак не мог смириться, а так, правильный был человек», сказал автору старый лагерник, сосед рэб Гдале по бараку через много лет. И вот, через 7 лет ровно после ареста, Арик лазурным тихим утром встречал освободившегося Гедалия Рувимовича на перроне Финляндского вокзала города Ленинграда. Было 10 часов 40 минут утра.

Печерский легко вышел из вагона в почти новом ватнике, в сапогах, с деревянным грубо крашеным в бурый цвет чемоданом в руке. «Имя рек встал на путь исправления», как написали в его бумагах на освобождение. Он был как всегда бодр. Свободен. Исправлен. Они обнялись с Ариком и поцеловались. Поехали к нему на квартиру у Пяти углов, совсем близко от Финляндского вокзала. Печерский нес чемодан сам. Арик сказал ему, что мама заболела и отец возле нее в больнице, потому и не приехал. «Что-то серьезное?» — спросил рэб Гдале. «Не знаю, отец говорит, что на Бога только надо надеяться», сказал Арик. Печерский кивнул, что понял. Пришли.

У Арика была маленькая «Московской» водки с собой и они ее выпили из хрустальных рюмочек, которые хозяин привычно извлек из серванта в гостиной. У Печерского нашлись в кухне рыбные консервы, кажется, это была «сайра» и «килька в томате», и половина хлебной лагерной пайки. Закусили. Вторую половинку пайки Гедалий сжевал в поезде. Арик хотел добавить еще водки, но Печерский был очень усталым, не спал три ночи, глаза его слипались. «На, возьми трехцветную ручку в подарок, Арик, она из Израиля, напиши что-нибудь железного, скоро-скоро я уеду туда, имей в виду, ступай», сказал на прощание рэб Гдале.

И действительно, через пару месяцев после этого дня Печерский приехал на Алтайскую улицу к Абраму Рувимовичу Лубанову и тот дал ему чудесную броху на дорогу, благословил на новую жизнь своего верного габэ (габай —  староста синагоги). До этого Печерский несколько раз приезжал к Лубанову, они много говорили за чаем и медовым лэкахом рэбэцн Ципи-Двойры. Никогда Печерский не переходил на шепот, просто не умел. Лубанову он пытался поцеловать руку, а тот отдергивал ее почти раздраженно. Это к вопросу о целовании рук наставникам, популярном сегодня поступке в некоторых религиозных кругах.

С 14-летним Рувой Гедалий Рувимович здоровался за руку и говорил, что ждет от него больших свершений. Несмотря на смущение подростка, веселый человек Печерский у Рувима вызывал симпатию, как и у многих других людей.

Печерского и его подельников совершенно бесплатно защищал знаменитый ленинградский адвокат Григорий Яковлевич Красный-Адмони. Григорий Яковлевич был замечательным знатоком иврита. Красный-Адмони был просветителем, культуртрегером, великим знатоком права и еврейской истории, одним из представителей блестящей когорты еврейских ученых и исследователей, работавших в начале прошлого века в Петербурге. Среди прочего он был, кстати, и редактором и автором Еврейской Энциклопедии, выходившей в издательстве Брокгауза и Эфрона в 1908-1913 гг. Гедалий Рувимович искренне считал пожилого и безупречно честного адвоката, который приложил огромные усилия, чтобы вытащить его из лагеря, своим спасителем и почитал его как святого. У Красного-Адмони было много родственников в Израиле, которые успели выехать из Советской России, чего не успел сделать Григорий Яковлевич. Красный-Адмони жил в известном в Ленинграде Доме Мурузи. В этом же доме проживал и поэт Иосиф Бродский.

Одним из сыновей Красного-Адмони был Владимир, который занимался исследованиями в области немецкой и скандинавской литератур. Отец и сын Адмони сыграли очень важную роль в деле Нобелевского лауреата, поэта И. А. Бродского. Дело это было очень громкое, не слишком красивое для устроителей и инициаторов.

Владимир Григорьевич Адмони, языковед, литературовед, был избран членом-корреспондентом Ученого совета Института немецкого языка в Мюнхене и почетным доктором философии Упсальского университета. Адмони, на протяжении многих лет дружил с Анной Ахматовой. Он более десяти лет возглавлял секцию поэтического перевода ленинградской писательской организации. Владимир Григорьевич был связан с диссидентскими кругами, участвовал в самиздате и печатался за рубежом.

Борьбу за освобождение осужденного поэта, отец и сын Адмони восприняли как нравственный долг, как необходимость. В их позициях наблюдались некоторые различия: если для Владимира Григорьевича дело Бродского было прежде всего свидетельством противостояния интеллигенции тоталитарному государству, то для Григория Яковлевича в первую очередь было важно спасти еврея от произвола антисемитской власти. И с этой точки зрения для него не было никакой разницы между прошедшим огонь, воду и медные трубы религиозным сионистом Печерским и «мальчишкой» Бродским — оба они были евреями. Об этом трогательно и точно написал внук Григория Яковлевича Красного-Адмони публицист Александр Шульман, живущий в Израиле.

В Израиле Печерский прожил 7 счастливых лет, ни с кем не боролся, многих любил, все боготворил. Он умер в 1975 году в иерусалимской больнице Бикур Холим от тяжкой болезни. Эти 7 счастливых израильских лет, кажется, компенсировали Гедалий Рувимовичу 7 лет лагеря в Потьме. Лагерь списать, конечно, нельзя из жизни и памяти, но, выясняется, что получить от Бога что-то равноценное за него можно. Не всем, но кое-кому. Рэб Гдале, например.

К Лубанову всегда во все времена ходило очень много народа. Кто за советом, кто за благословением, кто за учением, кто еще за чем. Он принимал почти всех, со всеми говорил выдержанно, терпеливо. Дочери Лубанова пытались контролировать этот поток, им это удавалось не всегда. Волнующиеся безбожники и кандидаты в члены партии, ювелиры и врачи, инженеры и рабочие, торговцы и отставники, все они хотели найти у него ответы на интересующие их вопросы жизни, карьеры, поведения, смерти. Они хотели его участия и поддержки. Тяжелейшая тень огромной власти коммунистов, конечно, накрывала его душу и жизнь, но, он все-таки умел, несмотря ни на что, быть и добрым, и независимым, и справедливым.

К вопросу о спонсорах.

Вот ближе к вечеру в квартире на Алтайской улице раздается короткий звонок в дверь. Рувим открывает. На пороге женщина. У нее шафранового цвета кожа лица. Она пришла к матери Рувима поговорить о жизни. Ее звать Берта Давидовна Иоффе, она жена известного ученого Владимира Ильича Иоффе. Девичья фамилия ее Кацеленбоген. Отец ее, Давид-Тевель Герцелевич, великий знаток Книги, был большой человек. С 1908 года Кацеленбоген служил главным раввином Санкт-Петербурга, а потом Ленинграда. После Октябрьской революции он отказался выступить в прессе с отрицанием преследования религии в Советском Союзе. В 1923 году Кацеленбоген выпустил свою основную книгу «Мааян Мей Нафтоах» — новеллы на трактат «Иевамот», а через 5 лет «Диврей Давид» — сборник его проповедей. Умер 30 декабря 1930 года в Ленинграде.

У него было 11 детей. В 38 году два сына были арестованы органами НКВД за запрещенную религиозную деятельность. Их звали Герц Давидович (отбывал наказание в Соликамском лагере) и Саул Давидович. Один был расстрелян (Саул) в Ленинграде, вероятно в «Крестах», а Герц умер в лагере в 42 году. Власть и время были суровыми и не мирились с присутствием на свободе в СССР таких людей. Дочь Канеленбогена Берта Давидовна вышла замуж за врача Иоффе, который впоследствии стал членом-корреспондентом, а затем и академиком АМН СССР. Это был талантливый человек, добившийся значительных успехов в своих работах. Его дарование было по достоинству оценено властью.

Помимо великолепной научной карьеры Владимир Ильич Иоффе был знатоком и хранителем еврейской культуры. Отец его научил языку и традиции, все закладывается в доме, как известно. Вторым языком в семье Иоффе был иврит. Это был образ жизни советской семьи Владимира Иоффе.

Полковник, главный эпидемиолог Балтийского флота Владимир Иоффе не был членом партии. Заполняя анкету, полковник Иоффе в графе: «родной язык» написал «еврейский». На вопрос о знании иностранных языков доктор наук, член-корреспондент Академии медицинских наук ответил: немецкий, французский, английский. «Владею русским», добавил далее Владимир Ильич Иоффе, уроженец городка Мглин, Брянской области.

После ликвидации всех еврейских культурных организаций в СССР, Иоффе организовывал на своей квартире встречи любителей иврита и ивритской литературы. В 30-е годы, да и позже, за это можно было получить в СССР ссылку за тысячи километров от прежнего места проживания, реальное тюремное заключение, расстрел и исчезновение из жизни без следа и какой-либо памяти.

Замечательный ивритский поэт Хаим Ленский, работавший металлистом в Ленинграде, выглядевший как интеллигентный рабочий высшего разряда, бесследно сгинул после повторного ареста энкаведистами в сталинских лагерях. Сын Иоффе Давид рассказал, что запомнил из детства, как отец пытался отдать в прихожей их квартиры Ленскому свое пальто. «Да у меня другое есть», говорил он. Ленский одел пальто, оно оказалось ему впору, только рукава короткие. Владимир Ильич Иоффе начал изо всех сил тянуть рукава, но руки поэта все равно торчали наружу. Все-таки он ушел в этом пальто, так запомнил мальчик Давид Иоффе. Ленский был очень независимый человек, ничего ни у кого не брал. Где, как и когда он умер, в каком лагере, неизвестно никому. Считается, что смерть его наступила в 1943 году, более точно не узнать, можно только догадываться.

Супруги Иоффе, рискуя очень многим, в частности, свободой, сохранили часть литературного архива Ленского, две общие тетради. Они сами выбрали для себя этот путь. В 1958 году архив Хаима Ленского был переправлен в Израиль, где в 1960 году издали сборник поэта «По ту сторону Леты». Передача поэтического архива Ленского в Израиль, была ответственным, опасным, уголовно наказуемым действием в те времена. Ленинградский раввин Абрам Рувимович Лубанов, дважды арестованный до этого и отбывавший заключение, помогал Владимиру и Берте Иоффе в этой истории. Лубанов сам предложил им передать необходимое в Израиль. Берта Давидовна привезла ему небольшой бумажный пакет, и Лубанов, не раскрывая его, не зная, что в нем находится, отправил дальше.

Люди, писавшие стихи и прозу по-русски, конечно, тоже не были обделены пристальным вниманием власти. Были арестованы и посажены в тюрьмы и лагеря замечательные русские поэты и писатели. Речь идет о Хармсе, Введенском, Шаламове, Бабеле, Мандельштаме, Заболоцком и других. Многие были уничтожены, расстреляны, замучены. Другие погибли по совершенно необъяснимым на первый взгляд причинам. Их унизили, затоптали, оскорбили до смерти. А некоторые просто пропали, взяли и ушли из дома, и все. Они не могли больше жить в этом месте с этими людьми, которые лаяли как собаки и топтали как слоны, выкрикивая оглушительные подлости и гадости. Речь здесь идет о ленинградском писателе Леониде Ивановиче Добычине, который вышел из дома и исчез навсегда. Не мог больше с ними жить, потому что это было невозможно.

… По улице Герцена, которая сейчас называется Большой морской, группа молодых людей двигалась к Текстильному институту на углу Кирпичного переулка. У одного из домов поэт Кривулин приостановился, соединил трость с костылем, и показал рукой: «Это особняк Набоковых, между прочим. А в соседнем доме почти два года жил Мандельштам с женой. Ну, пошли дальше». Все направлялись в Текстильный институт, где было много симпатичных девушек, замечательный актовый зал и прогрессивный суетный малый ответственный за культурно-просветительскую работу в комитете комсомола. В полутьме Кривулин, бледный, кудлатый, усатый, с трудом удерживая равновесие на скудно освещенной сцене (он ходил с тростью и костылем из-за перенесенного в детстве полиомиелита) читал свои городские стихи, называвшиеся «Стихи из Кировского района»:

…Город, конечно, растет,и становятся все бесприютнейостровки природы, в естественный круговоротзаключенные. Русское слово «спутник»приложимо к чему угодно, даже ко мне,когда я гляжу в окно и вижу:оранжевые круги, велосипедист лежит на спинев порыжелой траве совершенно рыжий.  

После Виктор Борисовича читал его тогдашний друг-соперник Виктор Гейдарович Ширали, модно одетый, оригинальный и жовиальный мужчина, который пользовался большим успехом у дам. Ширали, его поведению, речи, поэтике, подражали многие юноши, пытавшиеся заниматься стихосложением. Ни у кого так не получалось как у Вити, хотя некоторые из этих парней на этом пути продвинулись далеко. Если не знать про Ширали, не слышать про него, что, конечно, возможно, то вполне можно признать его подражателя оригиналом.

Ширали сказал, после затухших аплодисментов: «Мы с Витей посвящаем эти стихи нашему другу Арику Л., который уезжает очень далеко от нас. Будь счастлив, дорогой». Он поклонился Арику, который совершенно растерялся и, кажется, даже пустил слезу. Какая-то женщина в зале выкрикнула: «А куда ваш друг едет-то?». Ответить ей никто не решился. На проводах Арика поэты, среди которых были также кроме Кривулина и Ширали Петя Чейгин, Боря Куприянов, Саша Севастьянов, Женя Звягин, Миша Богин и другие замечательные люди, подарили ему бобину с записанными стихами, которые одним движением испортил офицер таможенной службы в аэропорту. Это был интеллигентного вида мужик с хищным улыбчивым лицом, отчаянно и уверенно кокетничавший с отъезжающими, растерянными женщинами, расплывавшимися от неожиданного участия, вежливости и целенаправленной молодой физиологии. Офицер выслушал торопливые объяснения Арика «стихи друзей здесь на память», кивнул ему, что все понимает, сочувствует, бросил бобину на металлический круг и тут же вернул отъезжающему отщепенцу, с добродушной ухмылкой «Берите, слушайте свой андерграунд на здоровье на чужбине, ступайте с Богом». Арик, который был человеком достаточно наивным, молодым и небитым, захотел пожать ему руку, но постеснялся. Кивнул и пошел.

Через месяц после этого дня, уже в Иерусалиме Арик попытался воспроизвести запись, поставив бобину на магнитофон. Послышался неприятный гул. «Размагнитили тебе стихи, пацан», сказал Арику знакомый звукооператор государственной радиостанции, которая тогда располагалось в странном помещении с двориком возле Русского подворья. На площади стояла православная церковь и полицейский участок напротив нее. Внутри двора полиции была построена турками тюрьма. Арик вспомнил, что тот мужик на таможне в Ленинграде был похож на вампира с неудачной физиологической судьбой. «Не переживай, пацан», звукооператор был лихой парень, как он сам говорил, «забил я на все, ничего знать не хочу, еще чего». Звукооператор спросил Арика: «Неужели ты верил коммунистам, даже на секунду?». Он посмотрел на Арика с восторженным, опасливым любопытством и презрением, как смотрят на крупного малярийного комара где-нибудь в районе Тверии, перед тем как хлопнуть по нему. Человеком он оказался душевным и умел выслушать и высказать свое частное мнение, отличное от расхожего, по любому без исключения вопросу. Но это уже не здесь.

А еще через два года и две недели после этого Арик был призван в израильскую армию на действительную службу. Курс молодого бойца, как это часто бывает в армии, отложили. Он был временно приписан к огромной базе в центре Синайского полуострова. Медленно обживался в новой действительности, которая шумела вокруг него, металлически клацая и звеня командирскими приказами. Мимо вольно ходили 18-летние дщери, одетые в не до горла застегнутые гимнастерки, двигавшие своими телами помимо указаний прямых старших и младших командиров. От всего этого кружилась непривычная к такому голова одинокого Арика.

Голова на дневной жаре горела, а ночью легко остужалась. На горизонте плавно качаясь, ходили дикие верблюды, ветер гонял по трассе между КПП огромные клубы колючей растительности, легкой и прозрачной на взгляд. Пустыня это вам не равнина, уже не говоря о климате.

 Через два дня 21-летний лейтенант, жилистый пацан, подошел к Арику и сказал: «Давай, господин парень, поедешь со мной, нужно проверить кое-что из русского снаряжения». Арик подумал, что ослушался. Сели в джип, в котором на заднем сидении расположился расслабленный автоматчик, изящно и небрежно державший свое оружие на безымянном пальце левой руки. Шофер тронул, как сумасшедший, и джип помчал на скорости 90 километров в час по плотному песчаному насту. В джипе не было стекол, крыши, ремней безопасности. Ветер выдувал 40-градусную жару напрочь в секунды. Песок сек по лицу, пробивая его, казалось, насквозь. Через минут 15 такой езды приехали в нужное место.

Джип медленно и почти счастливо передвигался вдоль бесконечной череды военного снаряжения, которое было аккуратно сложено высоченными колоннами. Это были трофеи непонятно какой войны, потому что здесь их состоялось несколько. Ящики, одеяла, грузовики без кузовов, опять ящики, новенькие бронетранспортеры… Очевидно было с полувзгляда, что все это добро произведено в СССР. Конца и края всему этому не было. Лейтенант остановил джип, подошел к стопе ящиков с человеческий рост и приоткрыл один из них. Он извлек бумажку и подошел с нею к машине.

— Скажи мне, Арик, что здесь написано? —  спросил он и протянул бумагу.

Было написано «ОТК Степанова, изделие номер… завод». Номерное название завода он долго помнил, но потом забыл. Арик, как мог, перевел лейтенанту эти слова на иврит. Язык этот он не знал, находясь в сладком процессе повторного изучения и покорения его. Сегодня он мог бы перевести это слово, ОТК, без проблем. Но тогда, это было, он не знал. Арик просто пропустил это слово, добавив английское словосочетание «чекпост». Лейтенант кивнул ему и поехали обратно. Зачем туда приезжали Арик не понял и не спросил, потому что был рядовым солдатом. Но он отлично понял, что в ящике из тяжелых досок были РПГ — ручные противотанковые гранатометы, которые удачно использовала египетская пехота против израильских танков в тяжелейших и изнурительных боях в Синае в октябре 1973 года.

Вечером, когда резко похолодало и Арика освободили ко сну от работы с лопатой и киркой, он выпил со своим приятелем из дивизионного медпункта спирта. Арик ждал начала курса молодого бойца и потому режим его службы был щадящим, почти гражданским. Приятель закрасил принесенный из больницы в пол-литровой бутылке спирт двумя раздавленными изящной, крупной, лепной рукой хирурга тяжелыми перезрелыми помидорами. Кружки были алюминиевые, помятые, армейские. Щекастого парня этого, русские ребята из медперсонала звали Бобом Франкенштейном. Фамилия у него была другая, конечно, просто, коллеги так шутили над его борцовской походкой и неподдельным авторитетом незаменимого специалиста.

А закусывали они крутыми яйцами и огурцами с кусками хлеба, которые он принес завернутыми в бумагу в накладных карманах своих военных брюк б-у. И вот, захорошев и расслабившись, закурив крепких сигарет «Бродвей», которые теперь уже не производят, этот опытный мужчина, старше Арика на 5 лет, служивший уже третий год, вдруг спросил у него:

— Ну что, насмотрелся на все это советское говно, из которого сотни, тысячи пацанов наших постреляли меньше двух лет назад?

Арик понял, о чем он говорил, тем более, что уж он-то знал очень много, врачи знают все.

— Если бы ты знал, что здесь было в 73-м тогда, если бы ты знал. Давай еще по разу, да?!

— Конечно, да.

Он проделал смелую операцию со спиртом в кружки еще раз, но помидор уже не было, пили так, чистяком. Прошло на ура, как и можно было ожидать. Франкенштейн включил маленький транзисторный приемник, с которым не расставался. На закуску, так сказать. Покрутил рычажок. Все ему было мало, так он был вовлечен в жизнь.

Звонкий женский голос сказал: «Говорит Каир. Радиостанция Кидма вэ шалом. 22 часа. Прослушайте последние известия. Израильская военщина продолжает провокации в районе…». Слово «говорит» эта дама произносила с фрикативным гэ. Кидма значит прогресс. Шалом, и так понятно. А израильской военщиной были среди других Боб Франкенштейн и Арик В Египте заботились о моральном облике солдат и офицеров армии противника, не оставляли их без пристального внимания.

— Офицерская жена, наверное, подрабатывает дикторством, Галю, какая славная, второй средний вес, у Галю, — сказал Франкенштейн.

— Не говори. А может и египтянина жена, они многие учились в Питере, некоторые увозили русских красавиц к себе из соседних вузов, одна из соседнего дома уехала в город Александрия, по слухам. За ней немец ухаживал гедээровский, Фриц звали, но отец не разрешил ей, западло за немца идти, сказал, тогда она за египтянина подалась, инженер-текстильщик, любительница семитов, — сказал Арик. Послушали новости в исполнении каирской дикторши. Она говорила красиво и недолго, но все равно ухитрилась не сказать ни одного слова правды. Вот только слова «22 часа» были в ее, ласточки, устах, торжеством истины.

— Ты знаешь, что через 8 дней войны стрелять было у нас нечем, совершенно. Такой был огонь, такая чудовищная интенсивность стрельбы. А у них всего было без конца и края, понимаешь!? Я этих наших ненавижу больше, чем они меня, понимаешь?!

Ему явно хватило того, что он выпил. Выглядел он совершенно трезвым. Такое бывает при сильной усталости, когда ничто тебя не берет, ни водка, ни спирт, ничего. Зазвучала песня, которую с выражением объявила дикторша Галю: «Композитор Давид Тухманов, «Мой адрес Советский Союз», полились знакомые бессмертные звуки. А что, вы против? Это жизнь, брат, жизнь.

— Ты не бойся ничего, здесь свободная страна, Арик, понимаешь. А страну ту, твою любимую, я ненавижу категорически…

— Всю, —  задиристо спросил Арик, — всех?

— Не переживай так, всю и всех, совершенно всех, включая коммунистов и антисоветчиков, не меньше ненавижу, чем они меня, понял, — сказал врач убежденно и резко поднявшись на ноги с дощатого ящика на котором сидел. Твердо ступая, он пошел спать, не оглядываясь.

— Значит и меня, ненавидишь? —  спросил Арик вдогонку, но он не услышал. Никакой молнии не сверкнуло в Арике, не обожгло тогда пацана ничего. Он отождествлял себя с ненавидимой этим корявым человеком страной полностью. Арик не собирался от этого отказываться и оправдываться. Не видел связи с собой и с тем, что происходило вокруг. Ну, выпил, человек, на тяжелой работе. Наболтал, Бог знает что. Бывает. Уж сколько лет прошло с того почти случайного разговора, можно было бы и забыть. Но нет, почему-то не забылось.

Берта Давидовна Иоффе, согласно некоторым воспоминаниям, чопорная, но очень добрая женщина. Она кротко и неуверенно проходила через гостиную в смежную комнату, поздоровавшись с Лубановым, остановившись подле его стола и сказав ему, что все в порядке у них. Она ему вопросов не задавала. С Марьяшей Берта Давидовна долго шепталась о жизни, было необходимо пообщаться с близким человеком. После ее тихого, почти незаметного ухода на столе у Марьяши обычно оставались пакеты с большими суммами денег, которые Владимир и Берта Иоффе регулярно жертвовали на питание бедных людей, на помощь им, на нужды синагоги, на изучающих Тору, на то, на что решит рэбе.

Владимир Ильич Иоффе каждую зарплату, которая была значительной из-за высокой научной квалификации ученого, откладывал десятую часть суммы. У него было в бумажнике отделение с отложенными, неприкосновенными деньгами. Когда набиралась порядочная сумма, то Берта Давидовна отправлялась к Лубанову с деньгами для нуждающихся.

Отношение Владимира Иоффе к милосердию, вопросу, казалось бы, эмоциональному, было как бы строго регламентированной обязанностью. Может быть, даже с обратной связью, пишет в книге воспоминаний «Семейные записки» Берта Иоффе.

Таких людей, которые давали деньги Лубанову на синагогу, бедных людей и прочее было немало. Известно откуда они взялись и почему. Потому что все это в генетической традиции находится, человек, помоги нуждающемуся, помоги людям. Сидит где-то в районе позвоночника почти у каждого, «дай деньги рэбе, он найдет, кому помочь, отдай».

Есть такой философский постулат: Для того, чтобы люди поверили в ложь, нужно прожить во времени три поколения. Во времени уже прошло три поколения жизни людей с тех пор. И все равно невозможно поверить в то, что все вышеназванные поэты, писатели, служители культа разных религий, ученые и просто служащие, рабочие, крестьяне, дипломаты и другие, были такими уж неопровержимыми врагами счастливой и веселой жизни советских людей, что нуждались в аресте, следствии, заключении, уничтожении властью. Но не мы решаем вопросы жизни и смерти, это не в нашей власти.

Многие герои этих записок пострадали (и очень серьезно) от власти в советской стране и ее намерений и, тем не менее, не страдания являются основным и главным содержанием их жизни. Такое складывается впечатление от изучения и пристального взгляда на их жизнь. Что-то еще, очень важное и значительное занимало этих людей, заставляя переступать через очень многое. Их жизнь была заполнена другим интересом, это их спасало и научало.

Лубанов учил внука Рувима с 6 лет ивриту, делая это без нажима и давления. Рувим, по его словам, знал иврит хорошо. Потом ему был нанят учитель. Это был пухлый невысокий человек в синем бостоновом костюме. Фамилия его была Новик. Кажется, он вышел из лагеря по амнистии 50-х годов, и некоторые пытались ему помочь, нанимая в учителя иврита своим детям, но точно уже узнать нельзя, все уже ушли. В середине 50-х Нохим Соломонович также нанял Новика для обучения 7-летнего Арика. Мальчик запомнил, что мать все время пыталась накормить этого человека, который был одет в блестящий от времени заношенный когда-то хороший костюм из материала «бостон». Арик запомнил еще, как Новик ел, быстро и неотвратимо, как станок, поглощающий одну болванку за другой. Еще он запомнил из этих уроков алфавит и другие особенности древнееврейского языка. Например, написание отдельных букв и слов, которые он старательно писал справа налево под не обязательным, рассеянным и одновременно трезвым и цепким, все замечающим взглядом учителя.

«Дед неуверенно говорил по-русски, который он не учил в детстве, на котором не разговаривал в юности. Эта неуверенность его смущала. Я это чувствовал. Он никогда ничего не говорил на эту тему, он вообще, был очень сдержанным замкнутым человеком, несмотря на образ общающегося буквально со всеми без исключения людьми, — рассказал Рувим.

А теперь май 1973 года. Все еще впереди для многих, и для автора в первую очередь. Пока, визит к Лубанову Нохима и той вдовы, сопровождаемой сестрой. Несчастная женщина, комок концентрированной энергии, все успела сделать, похоронила мужа, обзавелась справками и летела в самолете на Вену транзитом через Варшаву и Будапешт вместе с Ариком, его отцом и матерью и некоторыми другими не героями, рядовыми гражданами, уже лишенными одного гражданства и еще не получившими другого. Вдова, в глухо повязанном черном платке, смотрела в иллюминатор на серые облака, тяжко вздыхала, пила залпом валокардин, вытирала слезы руками и крутила обручальное толстое кольцо из золота на безымянном левом вялом пальце.

Еще через два дня все они, большая группа тяжело одетых ленинградских людей, приземлились ночью в Лоде и простились друг с другом. Никогда ни Арик, ни его отец эту женщину больше не видели. Израиль страна небольшая, но очень разнообразная и трудно усваиваемая. Лубанов умер через три месяца после всех вышеописанных событий в Ленинграде. Арик осторожно рассказал об этой смерти отцу, который тяжело вздохнул, хватанул иерусалимского целебного, по его словам, воздуха ртом и присел на край советского стула у гедеэровского стола в крошечной гостиной. Он молился в тот вечер дольше обычного.

И еще. Когда Арик, отец и мать прилетели в Израиль майской ночью, окрашенной в глубокий, душный, черный цвет. После оформления документов и других утомительных формальностей, они утром вышли из здания аэропорта потрясенные и почти раздавленные непонятной, необъяснимой жизнью вокруг. Первым кого они увидели, был Гедалий Печерский. Грузный железный человек этот стоял на пронзительном средиземноморском солнце. Он был величественен, красив. Любивший всегда хорошо одеться, Печерский был в прекрасном светлом костюме-тройке. Он не постарел за эти годы, нисколько не сдал. Он привычно смеялся навстречу своим любимым друзьям, показывая отличные зубы. По щекам этого сильного, непреклонного немолодого мужчины текли слезы, и он сердито смахивал их с бородатого лица, неожиданно маленькой рукой, как надоедливых комаров.

                                                                                2015 год

 

Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/2018-znomer1-zajchik/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Регистрация для авторов
В сообществе уже 1132 автора
Войти
Регистрация
О проекте
Правила
Все авторские права на произведения
сохранены за авторами и издателями.
По вопросам: support@litbook.ru
Разработка: goldapp.ru