(продолжение. Начало в № 11-12/2017)
Узелок четвертый: В аспирантуру «с улицы»
Наверное я что-то обсуждал с дядей в тот вечер и он, разделяя мои сомнения, все же советовал посетить институт. Утром следующего дня я отправился на 1-й Академический проезд (позже ул. Вавилова), где в монументальном 8-и этажном здании эпохи сталинского ренессанса еще недавно помещался Институт горного дела, выселенный поближе к подмосковным шахтерам, на волне хрущевской политики «сближения» академической науки с производством. Здание было отдано под два новых института — химии природных соединений (ИХПС, в котором позже окажется моя будущая супруга) и упомянутый выше ИРФХБ (где уже тогда работала моя будущая теща).
По-видимому, это была та полоса в моей жизни, когда счастливые стечения обстоятельств раз за разом определяли неожиданные последствия. В то время многие академические институты считались как бы частично закрытыми и никто не мог войти в здание без специального пропуска. Внутри здания у главного входа всегда был пост вахтеров охраны. И я — «парень с улицы» — не имел ни малейшего шанса пройти в Дирекцию. Когда я сказал вахтеру, что пришел по объявлению в газете, он удивился, но позвонил куда-то и сообщил обо мне. Странно, но в трубке ответили, чтобы меня направили на третий этаж к Ученому Секретарю — Б. Готиху.
Так я впервые попал в «предбанник» кабинета известного советского биохимика академика В.А. Энгельгардта, исследования которого сыграли важную роль в зарождении молекулярной биологии. Поскольку я читал много довоенных книг по генетике, а также новейшие по биохимической генетике, изредка и «странным образом» публиковавшиеся Издательством иностранной литературы, вопреки официальному запрету на генетику, разумеется, я знал работы В.А. и его значимость в АН СССР. Кроме того, еще в Ульяновске я проштудировал книгу известного зарубежного биохимика Браше. Из авторского предисловия у меня задержалась в голове интересная информация, что Браше был медиком по образованию и не сразу выбрал клеточную биохимию как главный предмет своих научных интересов. Забавно, что редактором русского перевода этой книги был проф. Я.М. Варшавский, оказавшийся замдира в институте, куда я явился.
Короче, в предбаннике меня встретил Борис Готих и в первый момент даже удивился моей фамилии, о которой ему предварительно никто не звонил. Видимо от растерянности он мне и сказал, что ждал кого-то иного. Но поскольку я твердо заявил, что «по объявлению в газете», он решил не вовлекаться глубже и тут же направил меня в кабинет именно к Я.Варшавскому. Яков Михайлович изучал меня короткое время, и его иронический скепсис усилился, когда, отвечая на вопрос типа «Откуда я на них свалился?», я хладнокровно ответил, что из Ульяновской областной больницы. Даже сейчас это должно казаться смешным всякому, знавшему, кого и как принимали в аспирантуру АН СССР в то время. Но я исходно рассматривал этот визит как формальность, поэтому в первых разговорах с этими учеными был совершено спокоен и обнаруживал ясность мышления. Обычно новички очень волнуются, особенно, если знают, что кандидатов в аспирантуру несколько и будет жесткий отбор. Короче, Яша стал убеждать меня, что их институт «находится на самом острие новой биологии, где используются очень точные и сложные методы физики, химии и математики», намекая, тем самым, что мне «клистирнику из провинции» все это не по зубам. В ответ я меланхолично заметил: «Ну и что, Браше тоже был врачом, а потом стал известным биохимиком». После этого Я.М. посмотрел на меня с интересом и стал спрашивать, чем собственно я хочу заниматься, какие научные проблемы меня волнуют. Без напряжения я кратко изложил, что интересуюсь генами человека и наследственными болезнями, в том числе и влиянием радиации на хромосомы. Этого он совсем не ожидал, так как генетику в то время нигде не преподавали и о генах официально не упоминали, поскольку, согласно Лысенко, хромосомы — это артефакт, а генетика — это формально-буржуазная наука (иногда даже фашистская). Никите Хрущеву, как и Сталину, умственно темный Лысенко был ближе и понятней, чем многие выдающиеся советские ученые.
Аспирантура вообще-то была объявлена в две разные лаборатории. Поэтому, завершив нашу короткую беседу, Я.М. вывел меня в коридор со словами: «Ну так, к кому мы идем? Прямо перед нами лаборатория Прокофьевой-Бельговской, а там влево биофизическая лаборатория проф. М.Н. Мейселя» и посмотрел вопросительно. Я сказал: «Ну, конечно, к Александре Алексеевне — она же хромозомист!».
Здесь уместно упомянуть, что за два года до этого события, т.е. перед самым выпуском из Мединститута в 1960 г., проф. И.Е. Лукомский, руководивший кафедрой госпитальной терапии, отдал мне два часа своей заключительной лекции для выпускников с тем, чтобы я рассказал сокурсникам о генах, хромосомах и наследственных болезнях. При подготовке к этой лекции я раскопал в Ленинской библиотеке научное приложение к полузакрытому докладу советской делегации в ООН на французском языке (ибо русская версия была очевидно в спецхране), о вредном воздействии радиации на хромосомы. Хрущев тогда очень хотел запретить американские ядерные испытания и потому власти смотрели сквозь пальцы, что к составлению доклада были привлечены старые кадры генетиков, среди которых была и А.А. Прокофьева. Понятно, что я знал, какую аспирантуру выбрать. Та моя лекция для сокурсников чуть было не завершилась скандалом, когда после первого часа одна из преподавателей вдруг встала и заявила, что все сейчас сказанное есть «реакционный вейсманизм-морганизм, давно осужденный партией, и она вообще не понимает, кто разрешил этому студенту выступать с его идеологически вредными взглядами». Я, однако, сохранял спокойствие и продолжил лекцию после перерыва, так как вообще-то знал, что И.Е. был главным терапевтом Кремлевской медслужбы и наверное не очень беспокоился за возможные последствия для себя и меня.
Мы подошли к двери в лабораторию, которая в этот момент открылась, и показалась сама Мадам (так ее обычно звали все, хотя близкие ей сверстники чаще говорили Шурочка). О ней я знал только по ее статьям. Выслушав краткую справку Я.Варшавского обо мне, Мадам возвратилась к своему столу, усадила меня и завела беседу. Те, кто знали ее или слышали о ней, поймут, если я скажу, что беседа была очень занятной. В комнате с ней работали еще три человека — молоденькая яркая брюнетка, очевидно лаборантка, другая молодая женщина с хитринками в доброжелательных глазах, позже оказавшаяся Ириной Вешневой или «бабусей» (спустя годы она бросит работу и займется чужими детьми, в том числе и моими), а еще детского вида парень — мнс Стасик Слезингер. (В последующей истории нашей лаборатории прославился благодаря характерному ответу в академической анкете — на вопрос, с какими вредностями работаете в лаборатории, написал «Гиндилис». В ответ я называл его «Ильич», т.к. этнически он был получуваш-полуеврей).
Мадам тут же начала гнать волну, сообщив, что «к ней в аспирантуру подано уже несколько заявлений и она даже не знает, что ей делать, и вообще-то она ждала в данный момент другого кандидата». Затем она стала выяснять подробности моей биографии и постепенно перешла к своим «коронным» вопросам, которые задавались всем, кто приходил к ней в лабораторию. В тот момент я об этом не знал. Глядя на меня испытующе, она, например, спрашивает, «чем отличается мой сперматозоид от яйцеклетки, скажем, вот этой девушки за соседним столом?». Обычно молодые люди в этом случае краснели, что доставляло ей большое удовольствие. (В то время как-то не очень было принято обсуждать в официальной обстановке все, что имело отношение к сексу в личном плане). Несколько лет спустя я присутствовал при ее беседе с одним грузинским парнем, который на тот же вопрос ответил довольно сурово, что в Грузии не принято обсуждать такие вопросы с женщинами. Он, разумеется, слукавил, но мне такой ответ в голову не пришел бы. Пришлось отвечать по сути. Правда, другие вопросы, типа, скажем, «чем мейоз отличается от митоза», не содержали в себе ничего пикантного и, хотя в то время, на этот вопрос не ответили бы 75% университетских преподавателей биологии (об учителях в школах и говорить не приходится), я ее не разочаровал.
В какой-то момент возникла лишь одна заминка, когда она спросила, есть ли кто-нибудь, кто мог бы рекомендовать меня. В первый момент я даже растерялся, лихорадочно вспоминая разных академиков, о которых что-либо слышал. Наученные советским бытом, где часто господствовал принцип «блат выше наркома», я в первую очередь подумал о «больших людях». Но ничего путного в голову не приходило, поскольку у меня не было личных знакомств в академическом мире и, тем более, среди ее коллег-генетиков. Обидно, что в тот момент я не вспомнил о А.А. Любищеве, но это понятно, так как он жил в Ульяновске, а я естественно перебирал в уме возможных москвичей. По счастью, я все-таки нашелся, вспомнив об С.Н. Ардашникове. (Еще будучи в Мединституте, я по рекомендации дяди Маца познакомился с женой С.Н. и с ним самим и нередко навещал его дома вместе с Кириллом Гринбергом. В 30х гг. С.Н. был Ученым Секретарем знаменитого Медико-генетического института в Москве, по сути первого и единственного в мире в этой области в то время. Директора института С. Левита, известного советского генетика, расстреляли, а институт разогнали). Услышав от меня фамилию «Ардашников», Мадам была удовлетворена и в заключение сказала, что я должен представить ей через две недели реферат «О воздействии радиации на наследственные структуры человека», после чего комиссия решит, допускаюсь ли я к экзаменам.
Я выкатился от нее в совершенной прострации, ибо все произошло столь стремительно — фактически в течение получаса, после чего я стал постепенно осознавать, что моя жизнь может скоро неожиданно сильно измениться. Я немедленно помчался в Квартиру на Горького, где мое сообщение встретили с восторгом. Однако, все понимали также, что нет никакой гарантии успешного завершения столь необычного предприятия. Ведь речь шла о приеме в академическую аспирантуру (которая при советском режиме почему-то всегда считалась более номенклатурной, чем просто научные позиции) в один из новейших институтов, где часть исследований была закрытой (как оказалось позже, лаборатория Мадам занималась исследованием хромосом космонавтов). В этой ситуации даже такая мелочь, что в анкете я мог указать мое членство в Ульяновском горкоме комсомола, была важным формальным плюсом с точки зрения бдительных кадровиков в Академии.
Была, однако, еще одна неопределенность — как молодой специалист я обязан был отработать по окончании института не менее двух лет, чтобы иметь формальное право сменить место работы и жительства. Мой срок завершался в ноябре, а документы надо было подавать в сентябре, т.е., все зависело от того, что скажет Главный врач Ульяновской областной больницы. Опять же, к моему счастью, он оказался добропорядочным человеком, и хотя отпуская меня, он терял перспективного специалиста (фактически, я единственный из рентгенологов его больницы почти ежемесячно летал на санитарном самолете во все районы области, где во многих больницах своих рентгенологов не было), он предпочел не ломать мою судьбу, понимая что для меня второй такой шанс вряд ли случится.
Дальнейшие события прямого отношения к Квартире уже не имеют. В конечном счете в аспирантуру меня взяли, поскольку все экзамены я сдал на «отлично». При этом, председатель комиссии М.Н. Мейсель сказал в заключение экзамена по спецпредмету, что он давно не слышал такой интересной лекции по генетике человека. Я упомянул это не с целью себя похвалить, сколько показать, в каком загоне находилась генетика в то время. Мадам собрала обо мне всю доступную информацию, которая вроде бы не содержала ничего порочащего.
Много позже бабуся призналась мне, что, по заданию Мадам, она нашла через своего брата-врача, тоже из нашего мединститута, двух моих сокурсников, которые в один голос отзывались обо мне очень хорошо; это были Валерий Позин и Слава Пиганов, с которыми на самом деле я близок не был и потому даже удивился их высокой оценке — спасибо им! Вообще-то, они присутствовали на той моей лекции по генетике для сокурсников, о которой я упоминал выше. Возможно также, что они помнили мое выступление на комсомольском собрании, когда я только-что появился на 3-м курсе (1957 г).. Тогда я довольно неожиданно для всех очень свободно стал рассуждать, что пора бы перестать принимать в комсомол автоматически всех подряд и сослался на пример с Польшей, где тогда нечто аналогичное происходило с их правящей партией. (Еще в Караганде, я присутствовал на закрытом заседании актива, где нам зачитывали доклад Хрущева на ХХ Съезде с известными разоблачениями. Я знал поэтому многое, чего не знали в то время рядовые комсомольцы). Понятно, что многие сокурсники расценили мое выступление как очень смелое.
В свою очередь, бдительные академические кадровики тоже не сочли нужным к чему-либо прицепиться. Я думаю, что главным здесь было два фактора. Первое, Мадам, в отличие от многих, надо ей отдать должное, не боялась брать в сотрудники способных молодых людей и даже находила в этом некий «фан», т.е., она захотела меня взять и убедила в этом В.А. Энгельгардта; и второе, благодаря последнему этот институт изначально был одним из самых либеральных в Академии, и мое этническое происхождение не было для Директора чем-то раздражающим. При всех советских «но», В.А. был большим ученым.
Я перебрался в Москву, и потекла совершенно новая крайне насыщенная жизнь, представлявшая собой причудливую смесь глубокого интереса к науке, переживаний по поводу политической ситуации в стране, радостей общения с близкими друзьями, и фрустраций по поводу ежедневного быта.
Узелок 5-й: Один вечер с «Иваном Денисовичем»
Несмотря на занятость научной работой и другими аспирантскими делами, я продолжал довольно часто бывать в Квартире просто так и, конечно, по поводу семейных дат ее многочисленных персонажей. На этих встречах беседы с Л. Копелевым и Раисой Давыдовной, изредка с Л.К. Чуковской и многими другими литераторами обогащали мое мироощущение как раз в том направлении, которое казалось мне правильным, хотя я не всегда соглашался с частностями. Теперь многое я не помню. Но кое-что в памяти осталось.
Мы часто объединялись с Герфом в наших спорах с Левой и Р.Д. по вопросам марксистской философии. В нашем c ним дуэте расхождения бывали редко, поэтому мы объединились под общим именем, взяв начальные буквы наших фамилий и мое отчество, на французский манер. Получилось забавно — «Мирон Гиге«. На одном из рисунков Герфа, который я попросту отобрал у него, он сделал надпись: «Друг мой Мирон! Какой урон! Это не украдено, а подарено. Гиге Мирону от Мирона Гиге. Сент. 62 г». (Я тот рисунок включу в этот фрагмент мемуара, если удастся отсканировать его с хорошим разрешением через компьютер). В тех спорах, мы с Женькой пришли к весьма интересной мысли о том, что диалектика (и гегелевская и марксова ее версии) является в большой мере иллюзией. Я и сегодня от этой точки зрения не отказался бы.
Суть простая. Реальный мир на самом деле совершенно непрерывный. Но наши органы чувств и природа нашего мышления таковы, что они как бы разрезают эту непрерывность на «различимые» отдельности — дискретные части. По мере познания в нашем сознании все же возникает интуитивное чувство глобальной непрерывности, которое находится, однако, в противоречии с конкретными восприятиями этого мира. Диалектический способ объяснения всего окружающего, как раз и возникает в ответ на это противоречие, чтобы создать иллюзию (разумеется, ненамеренно) как бы снятия его. С этой точки зрения, кажутся ненужными и споры между т.н. «объективными» и «субъективными» версиями в философии. Да, мир существует объективно, вне нашей воли, но воспринимаем мы его и интерпретируем способом, присущем только нам землянам. Другие примеры пока не известны.
[Впрочем, это уже из области интересов моего брата, занятого поисками внеземных цивилизаций. Как раз в связи с этой проблемой и за пару лет до описываемых событий И. Шкловский, Н. Кардашев и мой брат написали в «инстанции» очень закрытый проект о создании радиотелескопа с целью «прослушки» космоса. Почему секретный? Да потому, что в то время такие вопросы решались только при участии Минобороны. Сами они на пишущей машинке профессионально не печатали. Попросили меня отстучать только три экземпляра и забыть об этом надолго. Как вы понимаете, я заложил четыре копии, и последняя хранится в моем архиве поныне. Радиотелескоп тот они построили где-то на Кавказе. Стройкой руководил, как оказалось, старый друг моего отца с участием и брата. Правда, разумную жизнь в космосе ни американцы, ни Коля Кардашев с моим братом пока не обнаружили. А И. Шкловский в конце жизни и вовсе пришел к выводу, что иной разум, если и существует где-то в космосе, то совсем не горит желанием ставить об этом в известность кого-либо, в особенности нас, так как земляне еще определенно неразумные. Возможно и так. Но хотелось бы надеяться.]
Так вот, я даже назвал нашу философскую концепцию «субъективным материализмом». В нормальном государстве мы с Герфом могли бы развить и опубликовать вполне приличные работы на эту тему. Но, понятно, что не в Союзе и не в то время. Вот вам другой занимательный случай по теме. Когда я рассказал его Леве и Р.Д., они долго смеялись. Еще студентом Мединститута я почитывал журнал «Вопросы философии» и как-то наткнулся там на статью одного члена академии о логических ошибках. У того автора возникли сложности с правильным истолкованием софизма (намеренно допущенной логической ошибки, в отличие отпаралогизма, когда ошибка делается по незнанию, т.е., ненамеренно). Поскольку пролетарский вождь Ильич злобно клеймил буржуазных философов за их софизмы, в советской философии эти логические ошибки тоже очень не любили и всегда находили в них обязательные классовые корни (вроде как буржуазные философы намеренно и постоянно подсовывают пролетариату всякие софизмы, чтобы защитить капиталистов). Но тот академик обратил внимание на «исключительно важный факт», что на подмостках сугубо советской эстрады и просто в патриотической советской литературе софизмы все-таки используются, но с благородными целями, например, для создания комических ситуаций, публику посмешить. В этом случае, как утверждал этот «филосов», не следует называть такие благие логические ошибки софизмами, а предлагал ввести новую советскую логическую категорию — остроумие. Уже много сотен лет формальная логика была довольно устоявшейся наукой, и введение в ней новой категории или логического закона дело неслыханное (это вам не физика элементарных частиц, где, что ни десятилетие, то куча новых экстравагантных свойств вещества или энергии обнаруживается — кворки, например, заряженные разными цветами, и т.п).. Короче, я очень возбудился по поводу очевидной глупости академика и написал вполне приличную критическую статью о том, какой он глупый. Показал нашему профессору философии. Он уже тогда выпивал, но не так сильно, как после служебного повышения через несколько лет. Позже я понял, что советским философам ничего другого и не оставалось, как тихо спиваться. Профессор мой участливо посмотрел на меня тогда и сказал, что текст грамотно написан, но печатать его не будут, поскольку я слишком молод, да и «всякое такое», а поэтому для меня же лучше будет заниматься прямой моей специальностью — медициной. Так я не стал философом.
Случались при мне в Квартире и очень жаркие продолжительные дебаты. Две особо занимательные дискуссии остались в памяти.
Одна произошла по-видимому накануне нового 1963 г. В Квартире собралось как обычно человек пятнадцать — всех не помню, но точно присутствовал один из прежних ухажеров Орловой еще по школе. (Некто Гога Полонский. Кто помнит фильм 70-х «Доживем до понедельника», так в основе его написанный Гогой сценарий, в котором он отобразил якобы свой школьный «роман» с Орловой. Его самого в фильме играл актер Тихонов, более известный как «Штирлиц». Здесь дело не в том, что Светкин муж был мне близкий друг, а Гогу я «в упор» не знал. Просто он слишком открыто, навязчиво, и нелепо демонстрировал свое неизжитое чувство. Я всегда ощущаю себя неловко в ситуациях, когда кто-то проявляет неделикатность, граничащую с бестактностью. Это отнюдь не доставляют мне удовольствия).
Короче, когда я зашел «в гости» в тот день, Орлова быстро провела меня в свою комнату, где Герф уже читал какие-то машинописные листы. Он дал мне часть из стопки. На титульном листе я прочел — «Один день Ивана Денисовича», А. Солженицын. Это был первый экземпляр с личной подписью автора. Кто он такой, я понятия не имел. Из всей обстановки было ясно, что читают «запрещенку». Я включился в чтение. C первых же страниц стало ясно, что это из жизни политзаключенных в советских лагерях. Для меня это не было откровением. (С 10 лет я сам жил в Караганде, где было полно ссыльных, да и настоящих лагерей в ближней округе тоже было немало. Разумеется, кое-что, хотя и редко, рассказывал мне отец). Удивил меня язык повести, показавшийся отчасти нарочитым. Понятно, что в лагерях мат был самой распространенной версией русского административного языка, но его хватало и в обычной жизни на воле. Поэтому потуги автора отобразить это, но странным замещением «хуево» на «фуево», показались мне не очень художественными. Но главное, что сам центральный образ простого человека, который выживает в тяжелых лагерных условиях за счет своего рода приспособленчества, не вдохновил меня.
К позднему вечеру, когда значительная часть доступного текста (в тот вечер читали, по-моему, только первую часть повести) была прочитана, в столовой за чаем разгорелась дискуссия. Все высказывались только в «восклицательном» тоне. Я пытался охладить всеобщий пыл, указывая на места не вполне убедительные и на язык, который не казался мне естественным. Кроме того, я настаивал, что явное противопоставление т.н. «простых» людей «культурным» (учителям, ученым, писателям, инженерам, и т.п). в тяжелейших условиях лагерной жизни отражает скорее некую скрытую философскую позицию автора, чем более необходимое в тот момент разоблачение самой сути системы Гулага. Женька меня отчасти поддерживал, тогда как Гога прямо «слюной брызгал», возражая нам. Возможно я был тогда неправ, если оценивать эту повесть только в ее социально-политическом контексте момента, т.е., как первую попытку открыто рассказать советской публике о лагерях, что должно было многим раскрыть их зашоренные глаза. Но, в контексте большой художественной литературы, я и сейчас не вижу в этой повести ничего выдающегося. Например, более поздний «Матренин двор» произвел на меня намного более сильное впечатление и в смысле идеи и в художественном отношении. И даже «В круге первом» я читал с большим интересом. Но это, как говорится, дела вкуса. В целом же, по отношению к Солженицыну у меня с самого начала не было никакого трепета. Более того, с течением времени, чем больше я узнавал о его взглядах и стиле общения, тем меньше почтения я испытывал к этому имени.
Описанная выше, видимо самая первая групповая читка Солженицына в Москве, состоялась скорее всего за пару дней до нового 1963 г. Я так думаю, потому что с ней косвенно связан факт явно подростковой выходки, в которой я участвовал. Гога, распалявшийся в этой дискуссии больше всех (он считал себя литератором, в отличие от нас медиков, далеких от литературы и искусства), сильно надоел нам с Женькой. Поэтому, в новогоднюю ночь, часа в два или три, мы решили «попугать его». Я позвонил ему домой, но к телефону, к сожалению, подошла его мама. Я уже был «в запале» и понес какую-то чушь. Хотя ничего скабрезного или угрожающего сказано не было, но все же это была выходка отнюдь не для моего возраста. Потом я, конечно, сожалел об этом. Зато осталось косвенное указание на точную дату «первой групповой читки Солженицына в Москве». Разумеется, позже я встречал писателя в Квартире и, возможно, даже участвовал в общей беседе с ним, но никакого впечатления в памяти не осталось. (Впрочем, если интересуетесь моим мнением подробнее, загляните в Послесловие).
Узелок 6-й: «Де-вот берберы»
Другая, еще более жаркая, дискуссия разгорелась в Квартире по случаю концерта Д. Шостаковича в Доме Композиторов, где в тот раз исполнялась его музыка на еврейские темы. Обитатели Квартиры были на том концерте почти в полном составе и меня тоже пригласили. Это был крайне редкий случай для того времени, чтобы на официальных афишах вообще появилось слово «еврейский». Сионисты, сионистский — это сколько угодно, в газетах, журналах, по телевизору, но только не евреи или еврейский. Эти слова были как бы неофициальным табу. Все знали, что евреи в Союзе живут и видели их каждый день на улице и на работе. Но, с другой стороны, официально они в жизни страны как бы не участвовали. Украинцы, грузины, армяне, литовцы, казахи, а также десятки т.н. «малочисленных народов» участвовали в этой жизни именно как самостоятельные этносы. Евреев же не было. (Была, разумеется, где-то далеко на Востоке ЕАО, но кто ж воспринимал это всерьез!) Появление, скажем, персонажа-еврея в кино или в театре было событием, которое долго обсуждалось в еврейских семьях. Понятно, что концерт Шостаковича воспринимался как большое событие, но, конечно, только в определенных кругах. Простому народу все это было «до лампочки», он о самом композиторе, если и знал что-то, то понаслышке. К такого рода «социальной шизофрении» все давно привыкли.
Возвращаясь в Квартиру после концерта, между нами слово за слово еще на улице стала разгораться дискуссия о том, существует ли вообще такое явление как «национальный характер», что это такое и отличаются ли евреи в этом отношении от русских и других этносов, и сами русские от других народов, и т.п. Будучи генетиком, да еще и медиком, располагая массой данных, я естественно занимал весьма радикальную позицию по этому вопросу, утверждая, что у каждого этноса есть свои характерные (в статистическом смысле) комбинации психологических особенностей интеллекта, характера, и поведения. При этом, я настаивал, что исторические и географические условия зарождения этноса, как и язык и культура его, разумеется важны при формировании национального характера, но полностью исключать влияние нейропсихологии и, следовательно, генетических факторов было бы ошибкой. Лева и Раиса Давыдовна как стойкие марксисты (во всяком случае в то раннее время) дружелюбно, но «жестко клеймили» мои взгляды как расистские.
Я отбивался, напирая на то, что расизм состоит вовсе не в том, что исследуют и находят какие-то конкретные морфологические, физиологические или психологические различия между расами и этносами. Он начинается только тогда, когда такие различия обсуждаются в терминах «лучше-хуже» и предлагаются социальные и юридические предпочтения тех или иных вариантов, как это делали нацисты. Другими словами, стандартные обвинения генетики в расизме со стороны и западных либералов и советских марксистов основаны на их неосведомленности в этом предмете, а часто и на сознательной подтасовке аргументов. Разумеется, первичная мотивация негативизма к генетике у тех и других разная. Я также пытался показать на примерах, что часто расизм даже не нуждается в генетике и использует аргументы совсем с противоположных позиций. В связи с этим особо забавно было процитировать Ф. Энгельса, который однажды сильно «прокололся» в смысле расизма (то ли в «Диалектике природы», то ли в «Анти-Дюринге», у меня нет под рукой оригиналов, чтобы указать страницы).
Дело в том, что в его время четкие представления о наследственных механизмах еще не сложились (хромосомы и гены стали серьезно обсуждаться в науке уже после Энгельса). Тогда была распространена теория Ламарка о наследовании благоприобретенных признаков. Именно эту теорию наши «сталинские ленинцы» очень любили и положили в основу т.н. «советской мичуринской биологии» и лысенкоизма. Суть ее очень простая. Любые признаки организма определяются воздействиями той среды, в которой организм обитает. Это значит, что при желании человек может якобы направленными воздействиями менять свойства организмов в нужном ему направлении. С этой точки зрения понятно, что на развитие, например, детской психологии или национального характера, гены никак не влияют. Здесь я не собираюсь дальше углубляться в эту тему, поскольку она требует более серьезного обсуждения (кое-что можно найти в Послесловии). Цель иная — упомянуть как завершилась эта дискуссия, когда мы уже вернулись в Квартиру и продолжали вовсю спорить за вечерним чаем.
В какой-то момент дискуссии я решил процитировать классика, который в свое время высказал мысль, чтоафриканским детям (конкретно Энгельс говорил о берберах) намного труднее осваивать математику, чем европейским, так как европейцы имеют дело с таким знанием много столетий и это уже стало их благоприобретенным признаком, который теперь скорее всего и наследуется. То есть, откровенно расистская точка зрения прямо следовала из теории, которую генетики всегда отрицали и которая была опровергнута еще в прошлом столетии (знаменитые опыты Вейсмана с отрубанием хвостов у крыс непрерывно в 19 поколениях — длина хвоста, конечно, оставалась постоянной, вопреки Ламарку). Я не пытался этой цитатой доказать, что наш классик был расистом. Разумеется, он не был таковым. Просто в его время отсутствовала научная теория наследственности, и он использовал то, что было под рукой. Суть в ином. Настоящие расисты готовы манипулировать любыми теориями и «фактами», обычно взаимоисключающими, чтобы пропагандировать свои взгляды. Генетика сама по себе не дает расистам ни одного аргумента. (Забавно, если бы Ф. Энгельс сказал подобное о берберах в современных Штатах, Джесси Джексон, Эл Шарптон, и правозащитные организации растерли бы его в порошок, а Луис Фарахан возможно оставил бы в покое евреев и переключился бы на немцев).
Собравшись цитировать мнение классика о берберах и обращаясь к Леве, я начал фразу словами: «Ваш любимый Энгельс говорил в свое время, что де-вот берберы …» и далее как выше в тексте, выделенном курсивом. Поскольку я говорил быстро, то указанные три слова слились как бы в одно «девотберберы», и никто в первый момент ничего не понял. Следующие минут десять основная дискуссия была забыта и все добивались от меня только одного — объяснения термина «девотберберы». Я же со своей стороны не понимал, чего от меня хотят. В какой-то момент вся ситуация могла выглядеть со стороны как помешательство, ибо я повторял одно и тоже «де вот берберы…», а меня настойчиво спрашивали, что значит «девотберберы». Так продолжалось, пока я случайно не пропустил слова «де вот» и просто повторил цитату из Энгельса иначе — «берберским детям намного труднее … и т.д». После этого разразился всеобщий хохот. Проблема была в том, что в моей речи нередко встречались языковые архаизмы (откуда они у московского еврея я не знаю, но я их всегда любил!), редко используемые в городской речи. Это и привело к забавному недоразумению.
Расстались мы глубокой ночью, каждый очень довольный собой и всеми остальными. С тех пор Орлова дала мне новую кличку «девотбербер». А по поводу роли генов в психологии личности хочу сделать одно отступление.
Узелок 7-й: «В московской прописке отказать!»
В то раннее время нашего знакомства Орлова не оставляла попыток найти мне невесту. Здесь был, конечно, элемент заботы обо мне, поскольку по окончании аспирантуры меня без прописки все равно не взяли бы на постоянную научную позицию ни в самом ИРФХБ (позже Ин-т молекулярной биологии) ни, тем более, в любом другом месте Москвы. Но основная ее мотивация была, как мне кажется, иной — она хотела, чтобы близкие ей люди разделяли вместе с ней ощущение счастливого общения. В этом она вся — всегда была и остается теперь, когда все заметно постарели. Шутки и приколы на мой счет по поводу выбора невесты, впрочем, доброжелательные и без скабрезностей, были постоянным сопровождением моих отношений с ее ближайшими подругами — Ирой Сапожниковой, И. Батуринской, А. Лубович, и другими. Наиболее близко мы сошлись с Сапожниковой. Но уважительные и теплые отношения между нами были как у близких родственников, по сути брата и сестры. Во всяком случае, таковы были мои ощущения. Как я упоминал раньше, мой инфантилизм некоторым образом охранял меня от резких движений (что, однако, вовсе не исключало попыток постоянно влюбляться и даже «страдать» по случаю). Ирка, с другой стороны, сильно недооценивала саму себя и потому была очень «зажатой» в своих взаимоотношениях с относительно новыми для нее людьми. Ее скромность и чувствительность очень ее сковывали, она боялась оказаться «невписанной» в ситуацию, хотя объективно для таких опасений не было никаких оснований. Впрочем, у нас с ней сложились чудные отношения и оставались такими много лет спустя, когда мы оба уже имели свои семьи.
На какое-то время Орлова оставила меня в покое, поскольку они с Герфом ждали ребенка и беременность привнесла ей много новых ощущений, забот, и интересов. Поскольку аспирантское рабочее расписание не такое жесткое как у врачей скорой помощи, где в то время работал Герф, я иногда приходил относительно рано, чтобы погулять с ней, как это делали все близкие, у кого было время. Мы часто вздорили с ней по поводу курения. Хотя сама она продолжала потихоньку и немного курить, меня она тем не менее обвиняла в том, что я отравляю ее будущего ребенка, так как курю прямо в ей лицо (что, конечно, не соответствовало истине). Я поднимал ее на смех, утверждая, что мой дым не может достичь ее будущего Леньку. То, что потом в молодости Леня стал курить, я не относил на свой счет, во-первых, потому, что и Герф, и Орлова оба курили (правда, Кома, ставший позже приемным отцом, таки-да не курил), а, во-вторых, в России курят большинство мужчин.
Однако, уже здесь в Штатах я обратил внимание на постоянный Ленькин кашель, когда мы переговаривались по телефону (к тому же, он как-то гостил у меня в Чикаго проездом). У Орловой я узнал, что он курит как сумасшедший. И теперь у меня зародилось некое сомнение, потому что в генетике, вообще говоря, известен феномен «импринтинга», когда внешний фактор может индуцировать изменения в геноме, но не в смысле структурного нарушения гена (что называют мутацией), а в смысле изменений во «временном расписании» работы нормальных генов. Чисто теоретически нельзя исключить, что никотин или смола, с которыми Ленькин геном познакомился еще в Светкиной утробе, могли индуцировать некие изменения, позже способствовавшие его пристрастию к курению (типичная, надо сказать, ламаркистская точка зрения о наследовании благоприобретенных признаков). Но, строго говоря, это очень «притянутые» соображения. Больше для Орловой, чтобы у нее были основания корить меня в очередной раз. Вместе с тем, меня действительно беспокоит его неграмотное курение (бросить курить — по себе знаю, для многих почти невозможное дело), и я убеждал его перейти на щадящий режим курения — никогда натощак, никогда с кофе, только после чая с черным гречишным медом, только самые слабые сигареты с длинным фильтром, не чаще одной сигареты в час, а лучше одну через каждые два-три часа. И смешно судить табачные компании за наши болезни, когда мы сами знаем, что от чего. (Другое дело, когда эти компании прицельно охотятся своей рекламой за подростками. За это надо наказывать, но не с тем, чтобы уничтожать промышленность. У меня есть серьезное подозрение, что в широком распространении реальных наркоманий в Штатах возможно имеется, среди прочих причин, элемент реакции на уменьшение курения).
Пока Орлова оставила меня в покое с женитьбой, я стал давить на Мадам, что пора бы, если она планирует оставить меня в своей лаборатории, что-то предпринять с моей пропиской. Поскольку в начале этого мемуара я обещал «аромат эпохи», расскажу подробности.
Были заготовлены официальные прошения на имя Начальника Мосгормилиции за очень внушительными подписями. Судите сами (для убедительности привожу все регалии): академик Н.Н. Семенов, Секретарь отделения Академии Наук, член ЦК, Директор Института химической физики; далее, В.Н. Столетов, Министр высшего образования, академик АПН, Заведующий кафедрой генетики биофака МГУ; наконец, академик В.А. Энгельгардт, Директор ИМБ, член Ученого Совета при Совмине. Разумеется, все прошения утверждали, что успехи советской науки в такой-то области прямо зависят от исследований аспиранта такого-то. К этим прошениям прилагались другие бумаги, включая выписки из домовых книг дома 3 по Левшинскому пер., из которых следовало, что из 26 лет моей жизни я 16 лет был прописан в той же квартире, где и родился, а прописку потерял в связи с незаконным арестом отца, который ныне благополучно реабилитирован. Все это я предъявил одному генералу милиции, на прием к которому попал с огромным трудом. Генерал (очень грузный мужик, с багровым лицом и пренебрежительным взглядом) обозревал все эти бумаги ровно полминуты, а потом сказал: «Отец твой имел право вернуться в Москву сразу после реабилитации и восстановить прописку и себе и тебе. Он этого не сделал, так что жалуйся ему! Он у тебя в Ульяновске, кажется, живет? Ну вот и ты поезжай туда двигать нашу науку!» Я стал лепетать вроде того, что он не вернулся в Москву, потому как не хотел усугублять жилищные нужды города и, кроме того, от меня его решение никак не зависело. На это генерал заметил: «Вот отец у тебя коммунист, сознательный значит. Ты бери с него пример и тоже не усугубляй!» С этим я и выкатился из кабинета. Попыток своих я, однако, не оставлял и потом дошел с этими бумагами вплоть до Президиума Верховного Совета РСФСР. В приемной этого «высокого учреждения» (она помещалась напротив Ленинской библиотеки и бывших царских конюшен на Манежной площади) я окончательно понял, что советский режим рано или поздно рухнет. Дядя Мац, видя мое полное расстройство, как-то сказал: «Я могу устроить тебе прописку, мне нужно только твое согласие. Обойдется это мне в шестьсот рублей» (сумма его месячной зарплаты, на которую жили они с тетей, многочисленная семья другой тети, а также частично я и мои родственники). И, шутя, добавил: «Возьмешь меня с тетей на содержание, когда я буду на пенсии». Я категорически отказался, даже не обсуждая, сказав: «Если я это сделаю, я лишусь морального права что-либо говорить по поводу этого гнусного режима».
Таким образом, у Орловой снова появился стимул воплотить в жизнь свои давние замыслы. Правда, Леня только что родился (декабрь 1963 г). и новые заботы заметно изменили ее прежнюю жизнь относительно свободного плавания в лучах беззаботной молодости. Я, с другой стороны, все глубже погружался как в научные исследования, так и, естественно, в околонаучную жизнь.
Узелок 8-й: В глухую тайгу с фонэндоскопом
Как-то мне пришлось сопровождать Женю Герфа в его поездке в глухие архангельские места, где работал поэт Иосиф Бродский, сосланный туда по статье «тунеядство». Группа его друзей просила нас осмотреть поэта и решить вопрос о том, насколько серьезны его проблемы с сердцем. В отличие от меня, Женька, как я уже упоминал, был знаком с И. Бродским и сам входил в эту «группу друзей поэта». Он и Орлова просили меня присоединиться и как врача и как друга для надежности и большей уверенности самого Женьки. Ехать-то предстояло в глухие таежные места (по-моему, в конце зимы 1964 г)., а поездка была совершенно приватной и, кто знает, что власти могли придумать. Он нервничал еще и по той причине, что отец его, высоко квалифицированный переводчик с японского, сам работал в Органах, так что Женькино участие могло отразиться на его отце. Я как академический аспирант, конечно, рисковал карьерой, но о своем отце не беспокоился, поскольку считал, что к нему это не относится и, к тому же, он уже собирался на пенсию.
Короче говоря, на меня была возложена ответственность за подарки для хозяйки, к которой поселили Бродского, и для ее малолетнего сына, а также за всякие лекарства и медицинские мелочи, включая аппарат для измерения кровяного давления и, конечно, врачебную «прослушку», или фонэндоскоп. (Это основной врачебный инструмент для прослушивания сердца и легких, который все наверняка видели, но о названии возможно не слышали — надо или не надо, у каждого врача всегда болтаются вокруг шеи две резиновые трубки, соединенные мембраной).
В этой поездке Герф по началу жутко на меня злился из-за моего внешнего вида и частично из-за моего поведения. Действительно, выглядел я в тот момент как пижон. Как раз незадолго до этого, Мадам подарила мне за достижения в работе, а также в порядке материальной помощи (учитывая мизерность аспирантской стипендии), дорогую и очень клевую куртку из-за кордона. На голове моей было тоже что-то очень модное. О светло-кожаных либерзоновских перчатках «от М. Горького» я писал в самом начале. И для завершения, лицо наполовину прикрывали элегантные темные очки, так как днем было уже много солнца. Тогда даже в Москве такие очки носили немногие. Об архангельской глуши и вовсе говорить нечего. Конечно, Женька нервничал. Он убеждал меня, что опасно привлекать к себе внимание так явно. На это я ему резонно замечал, что он наивен, если думает, что о нашем визите никто не знает. Напротив, говорил я, мы еще в поезд Москва-Архангельск не успеем сесть, как в местном отделении милиции той станции, где мы должны сойти с поезда, уже будет лежать телефонная депеша о нашем возможном появлении. Позже он несколько смягчился. Вообще-то я согласен с ним, что можно было выглядеть и поскромнее. Но, с другой стороны, согласитесь, есть определенная романтика в таком путешествии, а мне всего-то 27 лет. Вдруг на «большую и светлую любовь» натолкнусь по дороге (я был еще холост тогда). Короче, через день и без особых приключений мы сошли на нужной станции, нашли нужный зимний тракт и на попутном транспорте добрались к 80-му километру, где располагался интересующий нас леспромхоз. Язык довел нас до цели поездки — избы И. Бродского.
В первый момент я восхитился. Дом был как в русских сказках — на высоких «курьих ножках». Кругом довольно высокий белый снег, в отдалении редкие избы, сходной архитектуры, и темный плотный таежный лес. Мы поднялись по длинному и высокому крыльцу к входной двери. Попали в первые темные сени. Позже я обнаружил там подобие туалета, ибо это была просто широкая доска, приподнятая до уровня чуть ниже колен, а в ней две огромные круглые дырки. В любую из них спокойно могли провалиться сразу двое меня. Садиться на доску было абсолютно неприемлемо. А сидеть «орлом» сложно — держаться было не за что. Окошек не было. Какой-либо лампочки для освещения тоже. Из этих сеней-туалета мы попали во вторые, куда из основной части дома уже вышла хозяйка. Мы спросили о постояльце. Она указала на другую дверь в этом же пространстве и мы постучались.
Когда мы буквально втиснулись в эту каморку и увидели Бродского, стало ясно, что втроем там даже сидеть негде. Почти все пространство занимал топчан, на котором он спал. Ближе к ножному концу топчана было окошко, верхняя часть которого, ввиду отсутствия стекла, была заткнута неким подобием подушки. Прямо у двери притиснулся якобы столик в виде опрокинутого деревянного ящика, на котором мы увидели кружки для питья и пепельницу с окурками. Было очень холодно, так как комната явно не отапливалась. Мой пижонский вид был здесь явно нелепым. Теперь, я уже не помню многих подробностей нашего пребывания там на протяжении двух или трех суток. Остались только обрывки отдельных картин и смутные ощущения.
Впрочем, мои функции были четко определены. Прежде всего, я преподнес подарки самой хозяйке, среди которых я помню только свечи, поскольку покупал их отнюдь не в магазине, а в какой-то московской церкви. Малолетнему ребенку, 7-8 лет, был куплен красивый набор для склеивания модели новейшего советского пассажирского самолета — не то ТУ, не то ИЛ. Собственно этим я и занимался с ребенком все последующие сутки-двое.
В какой-то из подходящих моментов мы осмотрели и «выслушали» Бродского. Уже тогда было ясно, что полнота его, хотя и не чрезмерная, была все же «нездоровой» — без специальной диеты и здорового образа жизни («не курить, не пить, ничего жирного, физические упражнения» и т.п., согласно известным стандартам, которых в то время мало, кто придерживался) ранний атеросклероз сосудов сердца ему был обеспечен. Ничего остро угрожающего в тот момент в его сердце не было, кроме слабо выраженных признаков т.н. «дистрофии сердечной мышцы». Однако, было бы удивительно их отсутствие при том образе жизни, который у него был в этом леспромхозе. Физические упражнения — это, конечно, замечательно. Но, когда мы посетили с Герфом «рабочий участок поэта», я внезапно понял, что это не просто ссылка.
До этого я воспринимал все вокруг как элемент некой экзотики, тем более, что убогость быта и поголовное пьянство вовсе не новость для меня, жившего в поселках в Казахстане или в г. Ульяновске. Ну да, из Ленинграда поэт попал в глухой таежный поселок. Такая смена ежедневного быта и общения для человека интеллектуального творчества — тяжелое испытание. Но перетерпеть пару лет можно. Могло быть еще хуже. И вдруг я «в живую» вижу, в чем собственно состоит работа поэта. Представьте себе большое поле после вырубки таежного леса, на котором среди многочисленных пней разбросаны огромные каменные валуны (последствия перемещений древних ледников). Некоторые из таких валунов превышают размером рост человека. Работа состоит в том, чтобы перекатывать с напарником такие валуны на стальные листы и перемещать их к дороге или к краю поля. В зависимости от размеров, валуны перетаскивают либо собственными усилиями, либо с помощью лошадки. Понятно, что в отдельных случаях нужен и трактор. Это вам не ссылка поэтов во времена царизма. И даже не ссылка Ленина в Шушенское. Кстати, меня всегда занимал вопрос, чем конкретно занимался товарищ Сталин в тех многочисленных ссылках, из которых он постоянно и так удачно бегал. Каменные валуны на себе не перетаскивал — это мы знаем определенно. А Никита Хрущев, который ту «битву с тунеядством», если и не сам придумал, то с энтузиазмом поддержал, он-то в каких ссылках при царизме бывал? Впрочем, вся такая риторика наивна. Тоталитарный режим он и есть, по определению, античеловечный, антиличностный. Три-пять лет такой ссылки и вряд ли кто-либо сегодня слышал о поэте И.Бродском — спился бы и зачах физически, ибо его генами было предписано, к сожалению, иметь ранний атеросклероз сосудов сердца. А бороться с этим, хотя бы частично, медицина научилась лишь тридцать лет спустя. Потому и умер поэт совсем рано, к тому же, по слухам, совсем игнорировал профилактику — курил и пил кофе без меры.
В «интеллектуальных беседах» я участия практически не принимал, занятый сборкой модели самолета. Общение с И. Бродским было прерогативой Е. Герфа. Они пили водку и чай, закусывая сухой колбасой, прогуливались по единственной дорожке, протоптанной к избе, читали один другому собственные стихи и что-то обсуждали. Производили впечатление глухарей на току. Водку я вообще никогда не пил. Из вежливости как-то раз я прогулялся с ними и заскучал. Каюсь, грешен, далек от поэзии. Вот, если бы они о политике и философии говорили, то я бы непременно вклинился, а позже отчитался бы современникам, что конкретно о том или сем нам поведал великий поэт. Но я не сподобился.
Никаких неприятностей для нас с Женей из-за этой поездки не случилось, хотя вообще-то могли бы и «взять за задницы». Но, как и в случае с Всевышним, «пути Органов не всегда исповедимы». Напротив, одно даже приятное последствие случилось много позже, когда Л.К. Чуковская издавала свои дневники бесед с А. Ахматовой, упомянув в них эту нашу поездку к поэту. Самого И. Бродского я с тех пор никогда не встречал, даже будучи уже в Штатах, где он постоянно жил.
Узелок 9-й: Новогодние ночи
Новогодние праздники до женитьбы я проводил практически всегда с обитателями Квартиры. Орлова была неистощима на разные выдумки и розыгрыши. Как правило, это были большие сборища молодежи с традиционной выпивкой, песнями под гитару, новыми и старыми анекдотами, танцами, и безудержным весельем. Две такие новогодние ночи я хорошо помню.
В одну из них Орлова заставила всех прийти в каких-то необычных костюмах. У кого хватило выдумки и подручных средств, действительно сочинили что-то забавное. Как человек нехудожественный, я поступил просто — нарядился в тельняшку, с галстуком-бабочкой на голой шее и облачился в огромный махровый в полоску халат Л. Копелева (Лева был много крупнее меня).
В этот раз отсутствовала наша общая подруга Таня Сиряченко (я упоминал о ней в самом начале, в связи с И. Бродским), которая, будучи уже замужем, встречала Новый Год у себя дома в очень узкой компании. Мы обменялись с Таней поздравлениями по телефону, но ближе к 4-м часам ночи Орлова вдруг предложила нагрянуть к ней домой. Я был в восторге, поскольку Таня еще со студенческой поры была самой близкой моей подругой. И мы отправились на Садовое Кольцо, где рядом с Институтом Склифосовского (знаменитая московская скорая медпомощь) Таня с мамой жили в здании солдатских казарм еще царского времени. (Квартиры там были, надо сказать, великолепные, по московским меркам. Я очень любил бывать у Тани в студенческие годы. Ее мама, Сан Сана, с удовольствием кормила меня, мы с ней «чесали языки» на кухне, а потом она терпеливо сносила мои тягостные «импровизации» на пианино).
Теперь вообразите себе следующую ситуацию. Человек десять молодых людей, ряженые в идиотские одежды, стучатся глубокой ночью в квартиру, где обстановка прямо противоположная. В одной из комнат, полутемной «при свечах», под серьезную классическую музыку, за тщательно сервированным столом три пары — мужчины все в темных костюмах и белых рубашках при галстуках, женщины в строгих вечерних платьях — ведут тихую беседу на серьезные темы. Открыла дверь Таня и, увидев меня в огромном спальном халате с бабочкой на шее, пришла в восторг. Мы ввалились гурьбой в переднюю. Поднялся невообразимый шум. Танин супруг никого из пришедших не знал и сначала решил, что возможно это кто-то из Таниных больных пришел с новогодними поздравлениями. Он, доцент Н.Г. Шумский, известный в Москве психиатр и как бы научный Танин наставник в Институте психиатрии на базе больницы Кащенко. Вообще говоря, человек очень примечательный во многих отношениях, отчасти сноб, хотя и не в худшей версии. В поведении, речи, и общении он придерживался т.н. аристократических манер. (Проживая в квартире у Тани, он частенько писал пальцем на полированной поверхности пианино и другой мебели короткие слова из русского административного языка, давая понять, что пыль надо удалять тщательнее. Сан Сана, вдова погибшего в войну генерала, была не из робких и сама выдавала иногда «сочные выражения», но и она была этим очень недовольна).
В отличие от мужчин «во фраках», их дамы нас знали. Одна из них, Таня Иваницкая, была нашей сокурсницей и вместе с Таней Сиряченко называлась моей «дочкой». Короче, на какой-то момент всех пришедших запихнули в свободную комнату, где когда-то я «натаскивал» обеих Тань к выпускному экзамену по философии и где обычно проводились большие вечеринки нашей еще студенческой компании. Заиграла танцевальная музыка, все завертелось, а мужчины «во фраках» тоскливо беседовали при свечах в другой комнате, очень недовольные своими дамами и их беспардонными друзьями.
Повеселились мы очень и разошлись только поздним утром. С другой стороны, я понимал, что для Н. Шумского это было основанием быть недовольным. Поэтому я не очень обиделся на него, когда спустя пару лет он не отпустил Таньку ко мне в дом на празднование по случаю рождения моего сына. Ситуация осложнялась еще и тем, что за девять понятных месяцев до этого состоялась моя свадьба, по завершении которой часть молодежи, включая Таню, поехала «продолжать свадьбу» к Орловой в Квартиру. В результате Таня объявилась у себя дома только на следующий день к вечеру. Ну какому супругу это понравится! Он сказал после этого: «К Гиндилису больше ни ногой», хотя видит Бог, я невинен, а заводилой всегда была Орлова. Правда, уже много позже, когда Н. Шумский с Таней разошлись, а я стал заниматься генетическими исследованиями в психиатрии и работать в том же Институте, мы с ним вторично познакомились и поддерживали вполне уважительные отношения.
Другая новогодняя ночь оказалась более странной. Кто-то из Светкиных знакомых из «литературных кругов» пригласил ее с Герфом на празднование на подмосковной даче автора «Заговора обреченных», сомнительной книги, написанной по заданию партии против «югославских ревизионистов». Сталинскую премию и писательскую дачу в известном писательском поселке «Переделкино» под Москвой автор заполучил, но больше вроде бы, ничем себя не проявил. Принимая это приглашение, Орлова заручилась разрешением прийти с «парой друзей». Тот, кто ее приглашал, очевидно не знал, что ее «пара» могла означать и пять, и десять человек, в зависимости от случайного стечения обстоятельств. Ситуация оказалась именно такой, ибо все ее близкие друзья, оказавшиеся в тот момент рядом, были ей одинаково близки и никем она не хотела пренебречь. В результате, в то новогоднее празднование Орлова прихватила с собой еще человек восемь-десять, а может и больше. Мы искали эту дачу поздним вечером, в темноте, довольно долго, и потому были голодные и замерзшие. Ввалились мы в дом, когда народ там уже изрядно выпил, закусил, и потанцевал.
Дача была двухэтажной, с большим числом комнат, обставленных и декорированных псевдоантиком. По дому слонялось много разных людей с выпивкой в руках, с дымящимися сигаретами, с остатками еды, и мало или совсем незнакомые друг с другом. В тот раз я впервые столкнулся со стилем сборищ, очень распространенным в Штатах и называемым «party». В нашем круге такого рода «встречи друзей и знакомых» практически не случались. Женя, Кирилл и я очень томились, тихо беседуя в каких-то углах. Вокруг Орловой, конечно, была какая-то тусовка из разных лиц, но с общим настроем не того типа, к которому мы привыкли. Уже глубоко ночью и явно неудовлетворенные мы покинули эту странную компанию, наверное, потому, что такой «писательский дом» разительно отличался по своему духу от «литературоведческой Квартиры», к которой мы так привыкли.
Таким образом, посреди глубокой ночи мы оказались между какими-то известными писательскими дачам. И, конечно, Орлова придумала новый «эпатаж» — мы направились в дом, где жили жена и сын известного советского писателя Всеволода Иванова. Там ее родители в тот раз встречали Новый Год. Там же я впервые увидел будущего второго мужа Орловой — сына писателя, Вячеслава, которого все почему-то звали «Кома». Мне было как-то неловко обращаться к нему таким образом, тем более, что уже тогда он был известным лингвистом. Прибывшая «молодежь» заполнила собой все свободное пространство в гостиной на первом этаже, нас стали тут же кормить и поить всем, что еще было. Потом были довольно фривольные песенки под гитару в молодежном исполнении, вперемежку со свежими политическими анекдотами (которые действительно очень радовали все советское население), а позже и обсуждение интересных литературных и забавных окололитературных новостей, которыми этот знаменитый в Союзе поселок никогда не оскудевал. В конечном счете, та новогодняя ночь завершилась много приятнее, чем началась.
(продолжение следует)