litbook

Критика


Ожившая древность0

בסייד

Я горжусь тем, что был другом Вильяма Баткина, вдохновенного поэта и писателя, что он удостоил меня своим вниманием и доверием, что допустил меня к своему внутреннему миру и избрал в качестве, так сказать, «референта», помогавшего ему в процессе создания романа «Рут» — его последнего и самого значительного произведения, истинного венца его творчества. Я горжусь тем, что помогал ему в совершении великого подвига возвращения к Иудаизму, начатого в такие годы, когда люди чаще всего уже склонны подводить итоги, оглядываясь на прожитую жизнь как на дорогу, спускающуюся вниз по уклону. А Вильям в 66 лет начал свою еврейскую жизнь буквально с нуля, поднимаясь всё выше и выше. Вот это была подлинная алия: ВОСХОЖДЕНИЕ, нелёгкий, но радостный подъем в Духе!

Обложка книги В. Баткина «Рут». Художник И. Мастбаум

Обложка книги В. Баткина «Рут». Художник И. Мастбаум

История о моавитянке Рут («Руфь» в церковно-славянской версии) хорошо известна, но для тех, кто не знаком с её оригинальном изложении в Танахе («Библии»), скорее всего, по картинам, изображающем отдельные сцены из неё, которые выставлены в музеях и картинных галереях. (Правда, среди творцов этих произведений живописи — такие великаны, как Микеланджело, Рембрандт, Шагал…) И ещё — по знаменитым иллюстрациям к ней Г. Доре и В.А. Фаворского. Знатоки истории музыки добавят, что на этот сюжет написаны оперы итальянского композитора XVIII в. А.‑Д. Виральдини и русского на рубеже XIX и XX веков — М.М. Ипполитова-Иванова, но вряд ли смогут похвастаться, что слышали из них хоть что-нибудь. В художественной же литературе образ Рут, насколько известно, не отражён совсем.

Напрашивается вопрос: как это объяснить? Не исключено, конечно, что образ нееврейки, пришедшей к иудаизму, для неевреев не так уж и привлекателен… Но, по моему убеждению, вот почему: эта тема предназначена была именно для Вильяма Баткина. Ему было суждено создать произведение, соразмерное с «Иосифом» Томаса Манна, однако написанное евреем с чисто еврейских позиций и наполненное истинно еврейским мировоззрением. Эту мысль я высказал Вильяму, и, после довольно сильного сопротивления, он, в конце концов, принял её как выражение своего предназначения. Это видно из его стихотворения-сонета «Когда я из артельных подмастерьев…»:

…Но вдруг услышал Свыше: «Без истерик!
Широкий путь был пред тобой расстелен,
И Небо натянуло прочный кров.

Вот и твори сюжет, сомненья поборов…

И потому же в самом романе, описывая своё посещение старого раввина, «в хасидском мире мудреца из мудрецов», Вильям вкладывает в его уста такое утверждение: «Эта тема для тебя предназначена!».

Аналогия с романом Манна была у Вильяма осознанной. Об этом он сам говорил мне и цитировал слова машинистки при возвращении ею писателю перепечатанного экземпляра его книги: «Ну, вот теперь известно, как всё это произошло». Однако его цель была совсем иной: «Попытка осмыслить «Свиток Рут», а не переложить» (как говорит у него тот же цадик). Поэтому он тщательно следовал только нашим, еврейским первоисточникам, и безоговорочно отвергал любые искушения как-либо изменить эту историю, приукрасив её собственными вымыслами. А иной раз — не принимал истолкования, даже в высшей степени авторитетные, но не соответствовавшие замыслу, уже сформировавшемуся вполне явно для него самого. его интуицией.

Создание романа о Рут-моавитянке было подвигом в подлинном смысле этого слова. Сколько первоисточников он исследовал для осуществления своего замысла, лучше всех, вероятно, знаю я. Потому что каждую неделю мы встречались в библиотеке, и я показывал ему всё новые и новые упоминания о Рут в наших священных книгах и комментариях к ним. Много, много часов мы посвятили с ним изучению и обсуждению того, как эта история излагается в них, чтобы найти курс в бескрайнем океане сведений, очень нередко не согласных друг с другом и иной раз даже совершенно несовместимых. А главное — решить, в какой степени допустимо творческое претворение их и дополнение художественным переосмыслением. И я не переставал поражаться энергии и пытливости Вильям в воссоздании реалий той эпохи, её представителей и их деяний и оживления всего этого своим творческим воображением.

А с какой внутренней силой он боролся с быстро прогрессирующей болезнью! За восемь месяцев до своего последнего дня Вильям прекратил наши встречи. Я подозревал, что он тяжело болен, но он не хотел, чтобы об этом знали. Он желал, чтобы о нем думали и помнили, как о человеке сильном и здоровом. И его неустанное подвижничество продолжалось. Наше общение происходило только по телефону — но со мной говорил голос совершенно здорового человека, полного творческих сил и вдохновения. Даже за два дня до конца, когда он уже разрешил встречи, и я пришёл к нему в госпиталь и ужаснулся его физическому состоянию, едва он заговорил — зазвучал его обычный голос, глубокий и тёплый. О чём? О романе, о планах его перечитки, исправления и издания. Ни слова о болезни, о мучительных болях, о страшной слабости!.. Я воочию видел, как дух побеждает и подчиняет себе плоть.

Задуманная вначале как повесть, книга начала разрастаться вширь, ввысь и вглубь, заполнять пространство и в конце концов приобрела форму романа, жанр которого я определил бы как «лирическая эпопея».

«Эпопея» — потому что и содержание её, и строение весьма многогранны и сложны. В центре внимания — судьбы и переживания людей:

Вот Элимелех поспешными шагами торопится к возлюбленной Наоми; вот мальчики-погодки, Махлон и Кильон, вприпрыжку скачут беззаботно; а вот и Ноах, взор потупя, проходит мимо молодой Наоми; и изредка Боаз забежит — он с дядей Элимелехом учит Тору. А вот Наоми — красивая и приятная, имени своему соответствующая, оглядывается, будто ищет Рут-моавитянку, невестку свою ненаглядную. А та, замешкавшись в раздумьях, торопится свекрови вслед и издали приветливо нам машет. Куда же старый Пинхас запропал?..

Они как бы солисты в многоголосом человеческом хоре, включающем в себя два народа: Израиль и Моав, находящимся друг с другом то в борьбе, то в мире, то во взаимодействии, то в изоляции, и как бы непосредственно олицетворяют собой оба народа. А фон для этого — широкая картина мира, в которую включены и исторические события, и облик повседневности, и интимные переживания личностей, и глубокие раздумья автора над судьбами людей. Он дополняет Священное Писание — но чутко и трепетно.

И, как полагается в эпосе, представители враждебной стороны рисуются без злобы, без малейшего гротеска, как бы с такой высоты, по сравнению с которой все конфликты сглаживаются и противоположности почти уравниваются. Моавская царица Цемаха — прекрасная и благородная, вполне аналогичная еврейским героиням романа. Даже престарелый Балак, в своё время причинивший страшный вред народу Израиля[1], а ныне раскаявшийся в том и добровольно ушедший с царского трона, которого поэтому все считают выжившим из ума, вызывает к себе известную симпатию. И царь Эглон — заклятый враг Израиля и злодей — изображается не одними чёрными красками (как ни как, а он физический отец Рут)…

И излагается всё это особым стилем речи, в котором ощущаются временами величавость, даже патетика оды:

С сотворения мира и поныне рассвет в Иудейской пустыне начинается из-за вздыбленных склонов плоскогорья земли Моава: вначале, задолго до восхода солнца, его затепленным светом озаряется видимое глазу небесное пространство, затем чёткая тень очертания застывших гор возникает на прибрежной зеркальной глади Мёртвого моря. Спустя некоторое время яркое освещение горизонта, не вместившись в нависший небосклон, окунается в морские глубины, куда следом, подобно опытному пловцу, и ныряет отражение дневного светила, величаво возникшего на виду каменистых троп и скопления отвесных скал…

Ясно, что лишь поэт может нарисовать такую картину. И, кроме того, оказалось, что многие страницы — настоящие стихи, только записанные не в традиционной стихотворческой графике.

Ещё когда большой отрывок готового начала «Рут» впервые был опубликован в 2010 году в четвёртом выпуске альманаха «Огни столицы», первая же фраза вызвала удивление: «Богат, как Корах, Элимелех»…[2]Это же явная реминисценция начала пушкинской «Полтавы»! Я сказал об этом Вильяму, он улыбнулся и пробормотал что-то вроде: «Знаю, знаю». Я понял, что он это сделал сознательно, но некоторое недоумение всё же осталось. Лишь когда я читал текст полной книги, то понял смысл этого приёма: Баткин с первых же слов настраивает читателя не на простую, привычную прозу, а на особую, поэтическую. Написанную не прозаиком, а стихотворцем. Это ясно ощущается всюду благодаря скрытому ритму, мелодизму построения фраз, такому стилю изложения, который М.М. Бахтин назвал «полифоническим», яркой образности и в особенности — приподнятому, несколько (а иногда и ясно подчёркнутому) торжественному тону.

…Так вот и я весь апрель, еще и май прихватывая, <…> творю, сомненья поборов, сюжет повести, из древности заимствованной. Ее герои, как оказалось, с исторической достоверностью, едва ли не на наших глазах, во второй вечер праздника Песах, как заповедано, сжали, обмолотили первый сноп молодых всходов ячменя и наутро принесли в праздничную жертву в Храме в Шило. И в эти же дни нисана, ияра и сивана они, так же, как мы (точнее, мы, так же, как они!), ведут «счет омера», к празднику Шавуот вдохновенно и в поте лица готовятся. И оставаясь бок о бок с ними, чтобы не погрешить против истины, автор у них учится, душой настраивается…

Чтобы это сделать совершенно очевидным, позволю себе воспроизвести несколько отрывков в изменённом виде: в графике стиха.

Вот начало вступления к главе «Женщины Торы»:

Прекраснейших женщин встречал я на долгом веку,
как сон, неотступный и вечный.
И пусть я признаньем досаду друзей
и ревность подруг навлеку,
я вновь, как обет, как разгадку любви повторю:
«Прелестнейших женщин встречал я на долгом веку,
Прелестнейших женщин».

И его заключение:

Что ты любишь в женщине, друг?
Трепет рук —
жарких, двух,
или глаз упрямую власть,
губ желанную страсть?
Или сердца громкий прибой,
если — рядом с тобой,
если — нет тебя, нет её, —
есть живое литьё?
Если любишь её…

Картина голода, постигшего Иудею:

Но иссохла земля —
ни посты, ни молитвы
не услышало Небо:
пашни зачахли, и всходы ячменя и пшеницы поникли,
и засохли деревья у потоков воды,
но где ж те потоки?
Луга травяные в коричневых пятнах,
как в ржавчине едкой, —
томятся на них отощалые овцы,
и бьются в стойлах быки племенные,
и криком кричат ослы и ослицы.

Такое отношение к прозе Вильям осознал в себе ещё раньше и выразил его в стихотворении «Проза поэта»:

…Есть и в повести свой вольнодумный накал,
И новелла навеяна свежестью ветра,
И сюжет наполняется, словно река
Долгожданным раздольем дождливого лета.

Неужели лишь груз навалившихся лет
Клонит к прозе суровой, как молвил Поэт,
Преподав неизбежность подобного крена?

Но порой, прорываясь в размеренность глав,
Шаловливая рифма вбегает стремглав
И тебя озаряет созвучьем катрена.

Вот почему я называю эту эпопею ЛИРИЧЕСКОЙ.

«Лирическая» — потому что как сердце своим биением оживляет тело, так громадный корпус романа оживляется темой любви — главной в нём, его «лейттемой».

Любовь… Недаром первоначальным заглавием было: «Повесть о любви». Сколько видов её в этой огромной поэме! Любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине, детей к родителями и родителей к детям; любовь спокойная и безмятежная, бурная и страстная, любовь безответная — и молчаливо верная, и бушующая, — и, наконец, счастливая в соединении любящих… Линии темы любви пересекаются, идут параллельно, сталкиваются, расходятся в стороны, перепутываются в сложных узел и высвобождаются.

Но прежде всего — любовь самого автора: к его героям, к той земле, по которой они ходили и на которой живёт он сам, и к своему народу, его прошлому, его современности и к его будущему.

Особого внимания заслуживают те моменты, когда на первый план выступает личность автора.

И я люблю бродить по широким ущельям Шило, по долинным дорогам его, по сосновым высотам его, напоенным полуденным солнцем, по ярко-зеленым цветистым кварталам Шило, погружаясь в ожившую древность, и страницы Святого Писания именно здесь для меня раскрывают свои вольнолюбивые тайны…

Также глава «И накопились, словно впрок, сомненья» вся сосредоточена на размышлениях и переживаниях автора, сопряжённых с его трудом по воссозданию событий старины глубокой. Примечательно, что начинается она со старинной формы диалога двух голосов в одной душе, превосходные образцы которой даёт нам средневековая поэзия (например, у Вийона). Для разрешения своих сомнений он обращается к хасидскому цадику и получает не только одобрение, но и поощрение–вознаграждение в виде благословения, которое немедленно вызвало воспоминание о детстве, когда старый еврей–труженик, облачившись в талит и надев тфилин, благословлял своего внука:

Как бы я сегодня хотел быть убежденным, что благословляя меня, своего внука, дедушка мой тайно и свято верил: его внук, сын его внука и внуки его внука будут жить в Иерусалиме… И будут накручивать кожаный ремешок на левую руку…

Такая связь времён, их перекрещение и наложение друг на друга — замечательная особенность этого произведения. Персонажи очень нередко появляются уже в нашем времени, поправляют автора, дополняют его описание, даже спорят с ним; эпоха Рут сливается со временем царя Шломо… Вероятно, в подтексте в таких местах неявно для читателя проводится идея вечности еврейского народа — не в виде определённо сформулированной мысли, а как неясное, но сильное ощущение.

Случается, что автор как бы отстраняется от своего сюжета и обсуждает собственную его трактовку. Так, вопрос о пути возвращения Наоми и Рут обратно в Бейт–Лехем получает решение в виде двух равновозможных вероятностей: или они перешли через Иордан и пришли в Хеврон с Севера или сделали большой круг и пришли в Хеврон с Юга. Но в любом случае их путешествие вызывает восхищение, смешанное с удивлением их стойкости и отваге.

Каждый раз, когда мне случается на несколько дней покинуть Иерусалим <…>, намереваюсь я повторить хотя бы частицу пути этих двух еврейских женщин, милых моему сердцу и мужественных. Несколько километров до современного Арада, умышленно пренебрегая асфальтированной трассой, взбираюсь прямиком по оголенным рытвинам и раскаленным каменным склонам. И хотя удобная спортивная обувь пружинит и бережет ноги, а термос с водой в дорожном рюкзаке по первому зову утолит жажду, надолго меня не хватает.

«Нам дано творить, но не дано завершать творения свои». Этот афоризм, который Фейхтвангер (в «Семье Опперман») якобы заимствует из Талмуда[3], тем не менее, верен (ибо лишь Всевышний способен довести Свои творения до вершины истинного совершенства). Во время нашей последней встречи Вильям сетовал, что лишь половину страницы осталось ему дописать до конца и так уже весьма обширного романа о Рут–моавитянке. Работал он над ним более четырёх лет — как теперь оказалось, последних лет своей жизни. Но даже если оно и вправду не законченное, все равно оно Художественно Завершённое, подобно «Неоконченной симфонии» Шуберта, «Евгению Онегину» и «Дон Жуану» Байрона (обрывающимся, казалось бы, «на самом интересном месте») или «Тристраму Шенди» Стерна… Однако всё равно никакого впечатления недосказанности не остаётся: окончание «Рут» вполне совпадает с завершением сюжета, оно вполне устойчивое, и недаром заканчивается роман словом «Амен»!

И говоря об окончании романа Вильяма Баткина, невозможно упустить тот факт, что в том, что оно стало доступным читателям — огромнейшая заслуга (язык не поворачивается сказать: «вдовы», а рука отказывается написать это слово) верной спутницы Вильяма Баткина: любящей, чуткой помощницы и советчицы, конгениальной ему по дарованию — журналистки и писательницы Леи Алон (Милы Гринберг). Она не пожалела ни сил, ни времени, ни средств, чтобы исполнить последнюю волю своего мужа: отдать рукопись на прочтение людям, которых для этого выбрал сам автор, подвергнуть её окончательной редакции и издать. Это был настоящий подвиг, во всех отношениях сопоставимый с великим деянием её супруга по созданию этой эпопеи.

И в заключение я вернусь к сонету Баткина, отрывок из которого процитировал в самом начале, и теперь приведу его полностью:

Когда я из артельных подмастерьев
Не призван был в когорту мастеров,
Мне показался приговор суров,
Сравним он с высшей мерою — расстрельной,

С диагнозом жестоким докторов.
И я стоял, как пред судом, растерян,
И стих мой, и невидящ, и рассеян,
Терял свой пламень, словно жар костров.

Но вдруг услышал Свыше: «Без истерик!
Широкий путь был пред тобой расстелен,
И небо натянуло прочный кров, —

Вот и твори, сомненья поборов,
А Мне решать, кому быть менестрелем,
Кого учту в когорте мастеров».

Теперь, после выхода романа в свет, уже можно сказать определённо, что Вильям Баткин заслужил зачисления в «когорту мастеров». Только невыразимо печально, что он оказался в когорте тех мастеров, триумф которых пришёлся на время уже после их ухода из этого мира: Тассо, Баха, Малера… Но осталось чудо, сотворённое им вместе с его супругой, великая заслуга и великое искусство: наглядное доказательство того, что Тора — поистине Живая Тора!

Примечания

[1] Как об этом рассказывается в Торе: см. Бамидбар, где целый недельный раздел получил в своё название имя Балака.

[2] Эта глава была опубликована и в альманахе «Старина» №66. — (Ред).

[3] Его источник — Мишна, Авот, 2:16, однако Фейхтвангер значительно изменил и форму, и смысл  этого изречения.

 

Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/2018-znomer1-veksler/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru