…Костя Кузьминский, тощий, лохматый, с развевающейся бородой, в кожаных штанах, в сандалиях "Скороход" на босу ногу, в расстёгнутой рубахе, с огромным крестообразным шрамом на голом животе, стуча по тротуару внушительным посохом, подходил к пивной очереди — и, не говоря ни слова, выразительно смотрел на мужиков.
Те видели жуткий шрам на Костином теле — и молча расступались. Причём раздвигались они в обе стороны как-то сразу же, не сговариваясь, и во взглядах их читалась почтительность, и стояли они двумя длинными шеренгами, словно встречали короля некоей диковинной страны, или, и вот это скорее всего, человека, по их представлениям, заслуженного, этакого героя, бойца, ветерана всяческих битв, которого следовало всенепременно уважить, сделать ему приятное, оказать знаки внимания, и вот они стояли по левую и по правую руку от Кости, а он преспокойно, с достоинством, отчасти торжественно, проходил посередине, в разъявшемся пространстве, к своей цели — к пиву, и не хватало ковровой дорожки ещё, да приветственных восклицаний, да рапорта, от старшого, о том, что все собравшиеся здесь приветствуют прибывшего сюда, к ним, почтенного гостя, и всё было в полном порядке, что и требовалось, в очередной раз.
Кузьминский брал пиво без очереди. Всегда. Привычно. В любом районе города. В любой пивнушке. В любом ларьке. Для него это было чем-то само собой разумеющимся. За внешность, из шестнадцатого века, за сходство, пусть и отдалённое, с государем Иваном Грозным, за колоритность, за непохожесть на всех остальных, за самобытность, оригинальность — его привечали. За ум и юмор — его ценили. За шрам — его уважали.
Опираясь на посох, с кружкой в руке, пристраивался он в сторонке. Никогда он не брал лишнего пива. Знал меру. Не перебарщивал. Кружечка, чтобы освежиться немного, вот и достаточно. Ведь пивнушек в Питере множество, а Кузьминский — один. И этим всё уже сказано. И зарываться нечего. Надо и честь знать. Питерский человек, он это прекрасно понимал. И те, кто его пропускали к пиву, тоже были питерскими. Отсюда и взаимопонимание, пусть и не высказанное вслух, но явное. Отсюда и взаимоуважение, тоже подспудное, но осознаваемое обеими сторонами — и Костей, и тем человеческим, тоже ведь жаждущим пива, множеством, которое всегда шло ему навстречу и безропотно пропускало к источнику пенной влаги.
Блаженно жмурясь, отпивал он глоток за глотком. За ним наблюдали. Неторопливость его, рассудительное отношение к напитку, отсутствие примитивной жадности к пиву, как-никак, но содержащему, помимо воды и пены, скромную дозу неких градусов, одобряли. Костя осушал свою кружку. Потом изрекал:
— Спасибо, православные!
Православные дружелюбно кивали ему: чего уж, мол, там, какие могут быть счёты, и кто там раньше добрался до пива, кто чуть позже, не всё ли равно, а ты, мил человек, выпил свою скромную кружечку, вот и лады, и все довольны, и всё в полном порядке, в ажуре, удачи тебе, будь здоров, до встречи, вполне возможной, не здесь, так в другом подобном, пивном, выпивонном месте, а нет, ну что ж, всё бывает, и, значит, иди себе с Богом.
Костя кивал всей очереди, потряхивая бородою. Расправлял свою голую грудь, чуть пониже которой белел рваный, ужасный шрам. И шёл дальше, пошаркивая сандалиями по асфальту и опираясь на посох.
Кузьминский обладал феноменальной памятью. Всё, хотя бы раз им прочитанное, запоминал он навсегда. Память Костина хранила множество дат, имён, фактов, прорву стихов за всё время существования русской поэзии, все без исключения писания питерского авангарда, всё, что различными путями приходило к нему из Москвы, из провинции, порою из самых дремучих углов, свежайшие литературные новости, невероятнейшие истории, бородатые и новёхонькие анекдоты, петербургские легенды, всяческие заслуживающие внимания случаи из жизни друзей и знакомых, историю живописи, литературоведческие открытия, книжные премудрости, философские системы, фольклор, житейские байки и прочее, что там надолго осело.
Шутя, играючи, извлекал он при надобности из этой бездонной кладовой то, что ему требовалось в данный момент. А такой момент всегда находился. И тогда, стоило только Косте открыть рот и заговорить, как сразу же начинались чудеса, и его гости, очередные его слушатели, внимали ему с изумлением и с почтением, потому что ничего подобного ранее сроду они не слыхивали. Ну а сам Костя был вовсе не в ударе. Был он просто — в своей тарелке. Он — вещал, сообщал, рассказывал. Он — приобщал знакомых своих к тому, что составляло мир его, не просто своеобразный, или же многообразный, но — густозаселённый, и даже перенаселённый разного рода сведениями. Обычно таких людей называют ходячей энциклопедией. Костя и был такой вот энциклопедией. Ходячей. Бородатой. С огоньком в сощуренных светлых глазах. С крестообразным шрамом на животе. С посохом. Путешественником — среди знаний. И во времени. И в пространстве. Том, что позже его увело — почему-то в Америку. А зачем — непонятно. Потому что без Кости и Питер не Питер. До сих пор. Для меня. Для других — наверное, тоже. Костя — питерский человек. Дух такой. Петербургский. Добрый. Образованный. Умный. С посохом. Что же двинул он, яко посуху, не куда-нибудь в европейскую, помилее, страну, с традициями, а подальше, за океан? Впрочем, там он — всё тот же дух. Для него и в Нью-Йорке — Питер. Он везде — на месте. Везде, где бы ни был он, — сам по себе. И, глядишь, поумнеет Америка, если Костю хоть раз послушает. Сдаст экзамены — на человечность. Может, с дружбой придёт? Действуй, дух!..
…В современной неофициальной поэзии выказывал он поразительную осведомлённость. Откуда было это у него? Тогда я только удивлялся. Теперь же, по прошествии стольких лет, кажется, понимаю. Он жил — культурой. Отечественной. Единой. Все её проявления, частности — он обобщал, осмысливал, включал в круг этой культуры. Он жил — в нашей речи. Её развитие, движение — вот что было крайне важно для него, вот что его всегда всерьёз интересовало. Поэзия, особенно поэзия новейшая — это во многом и камертонное звучание речи. За ним, этим новым звучанием, если оно подлинное, начинается потом и музыка, тоже подлинная. Костя видел движение поэзии, верил в её развитие. Отсюда — потребность в её изучении. Отсюда — глубокое знание её. Я уверен, что со временем стал он себя ощущать человеком, держащим в руках многие нити. От него тянулись эти нити — к стихам. Человек вообще необычный, был он ещё и этаким добрым, знающим своё дело магом. Он и слушал стихи, и читал их. Изучал. Осмысливал. Жил — внутри речевого круга. Ему доступны были малейшие градации, тончайшие нюансы, параллели, сближения, парадоксы, ходы, открытия — в том, что было в кругу поэзии. Жил он в мире, который был ему очень дорог. В мире, где он ощущал себя исследователем, путешественником, хранителем разного рода тайн, открывателем неких закономерностей, комментатором уже созданного, предсказателем того, что непременно должно произойти, очевидцем того, что было, что создавалось огромным числом пишущих стихи людей на немалом — теперь уже так! — историческом отрезке времени. Времени — творения. Стихов. А значит — новых миров. Появления звёзд и созвездий. Времени — неустанного строения речи. Продолжения речи. Сохранения стихии речи.
Наверняка это помогло ему при составлении знаменитой антологии «Голубая лагуна», уже в эмиграции. Без его антологии, как ни крути, уже не обойтись ни одному исследователю литературы. Вот что значит — жить в речи.
К нему, человеку радушному, внимательному, отзывчивому, приветствующему любые интересные начинания, искренне радующемуся своим новым открытиям, отовсюду съезжались и сходились люди, знакомые и малознакомые. Костя всех принимал. Всех выслушивал. Всем был открыт.
Сидел на тахте, в полураспахнутом старом красном халате, небрежно накинутом прямо на голое тело, нечёсанный, с острым взором, кривящимися в тонкой улыбочке губами, дымил сигаретой — и говорил, говорил. О чём? Да о чём угодно.
Слушали его с раскрытыми ртами. Эти раскрытые в изумлении рты можно, пожалуй, графически выразить сплошным, непрерывным: — О-о-о-о!
Как-то между делом, словно в промежутках между монологами и беседами, собирал он разные тексты.
Бродского перепечатывала ему Юля Вознесенская, худенькая, узкая, лёгкая, как пёрышко. Юлины тюрьмы и диссидентские подвиги были ещё впереди. Тогда о них и помыслить-то никто не мог. Симпатичная, остроносенькая питерская дама. Тридцати двух годочков. Блокадница. И вот это уже говорило о чём-то серьёзном. Приглядевшись к ней, можно было увидеть, что Юля — с характером, да ещё и с каким! Более того, была в ней воля. Женщина замужняя, хлопот своих, вроде бы, предостаточно. Дети растут. Семья. Живи, казалось бы, как все. Чего ей не хватало? А вот и не хватало. Начало семидесятых стало для неё гранью, за которой вскоре началась иная жизнь. Отнюдь не благополучная. Драматичная. Напряжённая. Она — чувствовала её впереди. Она — тянулась к ней. Нет, она сама шла к ней навстречу. И даже рвалась к ней, может быть ещё не вполне осознавая это, но было именно так. И её семья, её прежняя жизнь — уже начинали от неё отдаляться. Она словно готовила себя к решительному шагу — в своё, особенное, будущее. Она была — на самой грани своей собственной новизны, жизненной и творческой. Поэтому она и стремилась лишний раз вырваться к нам. Поэтому она и рада была сделать что-нибудь полезное, хорошее, ну хотя бы перепечатать стихи. Ей самой уже важно было — реализоваться. Мы дружили с ней. И я понимал, что способна она на решительные, даже на из ряда вон выходящие поступки. В ней, несмотря на её хрупкость, была внутренняя собранность. Помню, как она рассказывала о своей родственнице, заболевшей во время ленинградской блокады и оставшейся в одиночестве, без всякой помощи, — эта измученная женщина с трудом принесла в квартиру ведро воды, поставила его рядом с собой, чтобы иногда пить, и просто легла, твёрдо решив победить болезнь, и лежала, совершенно одна, очень долго, без еды, лишь изредка делая глоток воды, и стойко переносила голод и боль, веря в то, что она выживет, выздоровеет, — и выжила, и выздоровела, встала на ноги, и от болезни её и следа не осталось. Вот и Юля могла бы вполне — поступить, при необходимости, так же решительно. Юля была — не с загадкой, а с тайной. Была в ней — способность к действию. Была в ней — та воля к жизни, которая, наверняка, все грядущие испытания пройти ей помогла. Ну и, конечно, была в те далёкие годы Юля — хорошим другом. Довериться ей и положиться на неё можно было без разговоров. Муж в итоге приревновал её к нашей компании — и грохнул машинку, на которой работала Юля, этак эффектно, демонстративно, с вызовом, об пол. Но Юля упрямо, будто ничего особенного и не произошло и никаких семейных скандалов с разбитием драгоценной печатной техники вовсе не было, столь же тесно, как и прежде, продолжала с нами общаться, — ей в нашем кругу было всегда интересно.
Фотографы со всего Ленинграда несли Кузьминскому всякие нужные для него снимки, а то и снимали нас прямо на месте. Налетят, бывало, целой стайкой — и давай щёлкать своими аппаратами. И сообразить ещё толком ничего не успеешь, а у них уже и фотографии готовы. Причём, всегда хорошие, мастерски сделанные. Где-нибудь, у кого-нибудь есть они, полагаю. Что-то да сохранилось. Быть не могло иначе. Только вот где искать их, я до сих пор не знаю. Сами, небось, найдутся. В нужное время, в свой час — возникнут. Сами придут. Из молодости. Из лета. Питерского. Небывалого. Выглянут из-за грани — пространственной, временной. И посмотрят на нас тогда с фотографий этих давнишних наши лица — и даже, может быть, я услышу в яви сегодняшней наши прежние голоса.
Костя заботился о том, чтобы ничего не пропало, чтобы всё было на виду, было учтено, зафиксировано, внесено в некую сокровищницу культуры, в своеобразное хранилище, которое, судя по всему, он вполне отчётливо себе представлял и сам, прежде всего, лично, вдохновляя и других и с помощью этих многих других, совершенно трезво, сознательно, руководствуясь, видно, подсказанной свыше идеей и ведомый своим небывалым чутьём, день за днём, год за годом, несмотря на немалые трудности, на житейские сложности, на условия, чисто питерские, по-советски кондовые, с перегибом всегдашним, режимные, вопреки всему, что мешало ему, превращающий слово в дело, создавал, весь в трудах своих благородных, на глазах у всех создавал.
Он потащил меня к некоему известному собирателю записей, где уговорил читать. Грузный шкафообразный хозяин домашней студии, фамилия которого была Крыжановский, а дружеское прозвище — Крыж, долго, сосредоточенно, причём не как обычный любитель, а грамотно, профессионально, записывал моё чтение на тумбообразный магнитофон с бобинами в колесо величиной. Бобины вращались, наматывая плёнку. Крыжановский кругами ходил вокруг своего записывающего агрегата, что-то непрерывно подстраивал, подкручивал. Я читал и читал. Было жарко. Пот уже лил с меня градом. Я устал. Но Костя с Крыжановским заранее позаботились о том, чтобы силы были при мне. Широким жестом на стол были выставлены разнообразные бутылки с вином и с пивом. И мы, втроём, разумеется, приложились к ним. И снова Кузьминский призывал меня читать. И я читал, по обыкновению тогдашнему, что вспомнится, что в голову придёт, стихи свои. Получилась, как позже выяснилось, достаточно большая ретроспектива. Костя был очень доволен: голос мой записали. В конце восьмидесятых, купив пластинки с песнями и романсами в исполнении Валеры Агафонова, я прочитал на конвертах, что записи — из собрания Крыжановского. Небось, и моя большая запись лета семьдесят второго у него сохранилась. Припоминаю, что Костя, в своих письмах из Америки, тогда же, в конце восьмидесятых, когда мы с ним переписывались, выражал желание плёнку с записью чтения давнего моего как-то заполучить. Что на это сказать? Не искать же мне Крыжановского! Если цела эта запись — то и хорошо. Лишний раз Ворошилова вспоминаю, с его присказкой: “Прорастёт!..”
Костя поощрял любое интересное начинание. Говорил мне не раз: какие мы молодцы, что вовремя, именно вовремя, придумали свой СМОГ. Всё, что имело хотя бы малейшее отношение к СМОГу, интересовало его чрезвычайно. Приходилось мне кое-что рассказывать. Хотя бы вкратце. Костя — всё запоминал.
Он старался разобраться в том, что сделал в поэзии Губанов. Поскольку я помнил наизусть многие ранние Лёнины стихи, то иногда, под настроение, читал их ему. Косте достаточно было услышать их единственный раз, чтобы запомнить навсегда.
Очень ценил он и стихи Величанского. Саша частенько приезжал в Питер и с Костей был хорошо знаком. Он устраивал там свои чтения. Помню одно из них, тем же летом. Величанский вдруг появился на питерских улицах, по которым двигался он, по привычке, стремительно, — и вот уже собрался народ в чьей-то квартире, может — у Пети Шушпанова, может — ещё у кого, благо приятелей и знакомых было там предостаточно. И Саша читал. Целую книгу. Новую. Читая, отбивал ритм ногами. И даже, иногда, руками. Прямо по табуретке. Получалось невольно своеобразное музыкальное сопровождение, вроде как на ударных инструментах. Саша был выпивши, и даже крепко выпивши. Но чтению его это совершенно не мешало. Наоборот, поддерживало. Как горючее. Читал Саша долго. Слушали его с удовольствием. Его здесь тоже любили. А вот когда прочитал он всю свою новую книгу, тогда все собравшиеся и выпили. С размахом. Основательно. Так, как тогда умели. Так, как считали нужным. Традиция, что поделаешь! А тут ещё — и Величанский. Со стихами новыми. В Питере. Почему же не выпить за это? Саша, столь же стремительно, как и появился, уехал. Но самиздатовскую перепечатку стихов своих — оставил. И вскоре Костя всё это хорошо знал.
Шемякин написал с Кости портрет, который висел над головами: поэт в своём красном халате, бородатый, кудлатый, жестикулирующий, вдохновенный.
Костя, принимая своих бесчисленных гостей, сидел обычно под этим портретом, именно в том красном халате, в котором и был изображён, в такой же позе, на старой тахте. От этого возникала странная двойственность, даже зеркальность.
У некоторых, особенно у тех, кто был выпивши, образ Костин сразу же начинал двоиться. Поднимут они глаза повыше — на стене сидит Кузьминский. Опустят они глаза пониже — на тахте сидит Кузьминский. Доходило у них и до головокружения.
Забывали они сообразить, что на портрете Костя молчал, а говорил — не нарисованный, а живой, ну, в красном халате, бородатый, кудлатый, в своей привычной позе, отчасти изогнувшись, вьюном, но тут же распрямляясь, и слова его — вот они, раздаются, и всем слышны, и его даже можно потрогать, и убедиться, что это он и есть, собственной персоной, и не раздвоился.
Но воображение и склонность к повальной питерской, гофмановского толка, мистике, своё дело делали, и выпившие посетители оставались при своих видениях, в которых раздвоившийся Костя поселился уже надолго.
Все же прочие всегда отличали портрет от человека, живописный образ от образа реального, живого, хотя путаница всё равно возникала и кое-кого пугала. Наиболее стойкие гости к ней давно успели привыкнуть. Но даже им порою мерещилось, что Кузьминский то с портрета с ними говорит, и при этом туда, в портрет, входит, а то с тахты говорит, и при этом из портрета выходит.
И такая загвоздка превращалась в загадку, и некогда, если на то пошло, да и незачем, если по-честному, было её разгадывать — с нею всё-таки жить интересней.
Больше, чем о себе, Костя заботился о товарищах. Кого-то пристраивал куда-то, кому-то помогал.
Составил антологию пяти ленинградских поэтов (Бродский, Кушнер, Горбовский, Соснора, Кузьминский), чтобы не выглядеть единоличником, хотя ему предлагали издать собственную книгу, и уговорил знакомую западную даму издать именно антологию, что и было сделано.
Стихи Костины были раскрепощёнными, фонетически насыщенными. Образчик его более реалистичного письма — текст "Туман", на который написана музыка, вроде — Клячкиным, с успехом исполнявшим эту песню.
Костин шрам на животе — история тёмная, отдающая достоевщиной. Говорить об этом он не любил. Только однажды, изрядно выпив, начал вдруг рассказывать, разволновался, побледнел, словно воочию вновь увидел нечто настолько жуткое, что и выразить сложно, а потом спохватился, сдержался, пересилил себя, перевёл разговор на другое. А потом совсем замолчал. Замкнулся в себе, задумался. Довольно долго сидел не просто сжавшись, а как-то в комок молчаливый сжавшись, уйдя на время в себя. И только позже, переборов это мучившее не случайно воспоминание, собрался внутренне, встряхнулся, стряхнул с себя своё наваждение и снова стал тем Кузьминским, компанейским, блистательным, энергичным и вдохновенным, к которому все привыкли.
Насколько помню, его жестоко избили. Он выжил. Чудом? Возможно. Думаю, потому ещё, что был он, конечно, призван — сделать в жизни своей то, что никто другой за него никогда не сумел бы сделать. Судьба? Безусловно, судьба.
Избиение Костино было хорошо подготовлено. Его не просто били. Его — убивали. Слава Богу, что всё обошлось. Перемучился, переболел, но остался в живых. Это главное. Само собой подразумевалось, кто именно это сделал.
Жил Костя возле Новой Голландии.
Место было относительно тихое: шелестела листва, плескалась вода в канале, под мостиками шастали крысы. Иногда забредали сюда влюблённые парочки, ходили или стояли, обнявшись, шепчась о чём-то своём, глядя то на отражения проплывающих облаков неподалёку, в воде, то на листья над их головами, то на крыс, всё равно им было, потому что куда важнее всего, что могли они видеть, была для них их любовь.
Иногда возникали здесь некие странные тени, которые двигались не прямо, а по кривой, зигзагами, кренделями, и при ближайшем рассмотрении оказывались просто-напросто очумевшими от жары и регулярных возлияний местными алкашами.
Как-то зашёл сюда человек, с виду не питерский, а приезжий, и хотел он выйти к Гавани, и всех прохожих расспрашивал, как туда ему попасть, а искал он дом, в котором жил Блок и на котором не было тогда никакой мемориальной доски, и никто, к сожалению, толком не мог объяснить, как ему добраться до цели, и он, махнув рукой, пошёл наугад куда-то, вздыхая и бормоча: «Где эта улица, где этот дом?..»
А милиции там не видал я ни разу. В других местах города было представителей правопорядка с избытком, столько, что даже надоедало на них натыкаться на каждом шагу. Здесь же — ни одного. Почему? Осталось загадкой. Может быть им, героям, нечего было здесь делать. Может быть, место просто было заговорённым.
Не случайно ведь иногда вечерами, особенно к ночи, веял ветер странный, и слышался звук трубы призывный, и сразу же вдоль домов с раскрытыми окнами и рядов разомлевших деревьев проносились белёсые призраки, и горячие кони ржали, и копыта конские цокали, хоть не видно было коней, но зато различим был смех, чаще — женский, реже — мужской, и весёлые восклицанья, и взволнованные слова, по-французски и по-немецки, иногда и по-русски, и пели где-то в небе незримые скрипки, так, негромко, потом всё тише, глуше, реже, и всё смолкало, исчезало куда-то, — ночь петербургская приходила, шла хозяйкою полновластной всей округи, в наряде белом, с алой розою на груди — кто там ждал её впереди?
Чем питался Кузьминский? Не так-то просто на этот вопрос ответить. Потому что за ним возникают и другие вопросы. А за ними встают и прочие. И число их весьма велико.
Похоже, питался он воздухом. Уж чего-чего, но воздуха в Питере было предостаточно. Пусть, с учётом летней поры и жестокой жары, был он не таким приятным и прохладным, как того хотелось бы. Пусть был он душным, тяжёлым, пусть напоминал пар в бане, поскольку влажность оказывалась едва ли не первейшим его компонентом. Но его можно было глотать широко раскрытым ртом в любых дозах. Его, из-за того, что избыточная влажность превращала его почти в воду, можно было даже пить. Следовательно, вполне мог он считаться и едой, и питьём. Но это, конечно, натяжка. Воздух не был продуктом питания. Нужен он был — для дыхания. Как условие жизни. И всё-таки, может быть, Костя умудрялся извлекать из него некие питательные частицы, полезные для него и помогавшие годами ему существовать?
Ленинградцы вообще едят мало. Почти в любом доме там, по части съестных припасов, туго. Ну, минимум какой-то имеется. Но не избыток. Так, чтобы пожевать, что подвернётся, почти на ходу, чтобы наскоро перекусить. Вот чай или кофе — это всегда найдётся. А куска хлеба можно и не найти. И, тем не менее, люди что-нибудь да едят.
Костя же не ел ничего. К еде выказывал он полнейшее равнодушие. Еда в его логове и не подразумевалась даже. Сколько помню его, никогда не выражал он желания позавтракать, пообедать или поужинать. Он обходился без пищи. Сигареты — были, и дым табачный вечно переполнял его комнату, и когда приходили гости, а они приходили всегда, то клубящиеся космы дыма превращались в облака, весьма плотные, в свою очередь постепенно превращающиеся в непроницаемую для взглядов смутную пелену. Чай, кажется, заваривали и пили, изредка. Но вот принесённые гостями напитки — водку, вино, пиво — да, это Костя употреблял, с превеликой охотой. Может быть, этого ему вполне хватало для насыщения? Сомневаюсь.
Несколько раз, не выдержав, принимался я готовить еду. Хорошо помню, как сварил я на кухне здоровенную кастрюлю кулеша, накидав туда всякой всячины, по принципу: в желудке всё перемешается, и получилось ведь вкусно, — и торжественно внёс эту кастрюлищу в Костину комнату, и поставил на стол, а потом нашлись и тарелки, и ложки, и варево моё так вкусно пахло, что удержаться от того, чтобы его не отведать, было уже невозможно, — и первую тарелку, полную до краёв, поставил я перед Костей. Вот тогда он нахваливал и ел, уже помногу, впрок. Но, будучи компанейским человеком, не забывал угощать и всех без исключения приходящих к нему приятелей. Те тоже ели с удовольствием. Никто не отказывался. На поверку все питерцы были голодными. Ни кофе, ни чай, ни курево заменить нормальной еды не могли. Слух о подкормке богемного населения Северной Пальмиры в доме у Кузьминского мгновенно разнёсся по всему городу. Желающие покушать по-человечески рвались сюда с боем. Некоторые приходили по нахалке, без всякого звонка. Но таких было меньшинство. Петербуржцы, люди воспитанные, прежде всего звонили, выясняли, кормят ли здесь обедами, и только потом уже, получив разрешение, появлялись у Кости, вскоре после звонка, и тарелки с едой опустошали мгновенно. Молва о моих кулинарных талантах облетела всю богему и упрочилась в ней. Долго потом вспоминали некоторые могикане мою роскошную кормёжку, состряпанную из чего Бог послал, в Костиной комнате, жарким питерским летом семьдесят второго.
Жена его, Эмма, которую все звали Мышкой, души в нём не чаяла. Миниатюрная, лёгонькая, верная, самоотверженная, на Костю она буквально дышала. Он был для неё — всем. Эмма всё покорно терпела, со всем примирялась, со всем соглашалась, если это было приемлемо Костей, если это его устраивало, если было ему нужно. Влюблённо поглядывала на него, когда поэт был в ударе и потрясал своими рассказами восторженных слушателей. Всех гостей его — привечала. Все его состояния принимала как должное. Включая и выпивонные, и похмельные. Ну и творческие, само собой. Была она и супругой, и нянькой, и другом, и мамочкой. Была она — всем на свете. Но ещё и самою собой. Обаятельная, воспитанная, симпатичная — птичка ли? дама ли? — была она — скромность и преданность — удивительно хороша. Главным в жизни её был Костя. Всё прощала она ему. Всё ценила она в нём — и ум, и талант. Всё готова сделать была для поэта, любимого мужа, только жил бы он рядом с нею, да слова говорил ей хорошие, да гостей своих очаровывал, да писал бы свои стихи.
Как-то решили мы втроём погулять по набережной, подышать вечерком более прохладным воздухом.
Прогулка — дело нехитрое. Но Косте захотелось это как-то театрально обставить. Он натянул подаренные ему Шемякиным, перед самым отъездом кореша-художника в западные страны, навстречу грядущей, как верилось, мировой известности и оглушительной славе, слегка потёртые, но ещё достаточно крепкие, коричневого цвета, кожаные, разумеется, в поясе и в бёдрах чрезмерно узкие, в обтяжку, но всё же налезающие на худого Костю, а внизу невероятно расклешённые, длинные, не только закрывающие полностью обувь, но и волочащиеся, с шуршанием и треском, по полу ли, по асфальту ли, по земле ли, да везде, где бы в них ни ходить, штаны.
Меня уговорил надеть тоже что-то поэкстравагантнее, хотя ничего лишнего из одежды у меня не было. Когда я ему объяснил, что нечего, мол, мне, ну просто нечего на себя надеть — что есть, в том и хожу, — он призадумался. Поразмыслил немного — и выдал мне, напрокат, ещё одни штаны, и тоже шемякинские, такие же сверхдлинные и суперрасклешённые, на молнии, понятное дело, только уже не коричневого, а чёрного цвета, морщинистые какие-то, потрескавшиеся, штаны, которые и пришлось мне, чтобы не обижать Костю, натянуть на себя, благо и я в те годы был худ и носил брюки сорок четвёртого размера.
Эмма нарядилась необыкновенной заморской птицей, разрисовала себе лицо. Сколько слоёв пудры, кремов, теней и губной помады легло на её милое, кругленькое личико, трудно сказать.
Да только в тот миг, когда она появилась перед нами, мы с Костей одновременно ахнули: это было что-то поистине зазеркальное, этакая гремучая смесь, фантастическое соединение различных эпох, объединение в одно целое жеманницы из восемнадцатого века, провинциальной российской кокетки из девятнадцатого, парижской богемной особы со свободными нравами из начала двадцатого и совсем уже небывалой, неземной, залетевшей сюда из другой, наверно, галактики, с гипнотическим взором, с лёгким шагом, парящей, взлетающей над распаренным, жарким городом, странной дамы, гостьи из будущего.
Только собрались выходить из квартиры — появился поэт Володя Эрль. Ему, по наитию, сразу же, Костей выдан был — шапокляк.
И вот вышли мы на улицу вчетвером, и двинулись не спеша к Неве, по всем статьям необычная компания, в которой выделялись похожий на государя Ивана (солидней сказать — Иоанна) Грозного Кузьминский, стучащий внушительным, прямо с известной картины Репина сошедшим, в десницу поэта с почтением вложенным посохом и шелестящий по асфальту штанами-клёшами, шествующий под руку с разряженной в пух и прах Эммой-Мышкой, и особняком вышагивающий, словно появившийся из андерсеновской сказки или из гофмановской повести, из чего-то сразу и сказочного, и кошмарного, худющий, чопорный, рыжий Эрль в шапокляке.
Видавшие виды ленинградские прохожие, все как один, оглядывались на нас и вдруг застывали на месте, и долго потом стояли, озадаченно, в оцепененье, словно всех их заворожили, бесконечными, уходящими в перспективу лета и города, шеренгами и рядами, а Кузьминский, шествуя в образе особы, уж точно, царственной, благосклонно им улыбался, иногда кивал им кудлатой, бородатой своей головою — и задумчиво, снисходительно, перехватывая для этого свой посох левой рукой и вздымая правую руку, крестил их, вконец потрясённых увиденным, отчего в небе, медном от зноя, обозначился вскоре отчётливо, наверное — от движений руки поэта, растущий в пространстве и уходящий сквозь время, лучистый крест...
Владимир Дмитриевич Алейников, поэт, прозаик, переводчик, художник, родился 28 января 1946 года в Перми. Вырос на Украине, в Кривом Роге. Окончил искусствоведческое отделение исторического факультета МГУ. Работал в археологических экспедициях, в школе, в газете. Основатель и лидер легендарного литературного содружества СМОГ. С 1965 года стихи публиковались на Западе и широко распространялись в самиздате. Публикации стихов и прозы на родине начались в период перестройки. Стихи переведены на различные языки. Лауреат премии Андрея Белого, Международной Отметины имени Давида Бурлюка, Бунинской премии, ряда журнальных премий. Книга "Пир" - лонг-лист премии Букера, книга "Голос и свет" - лонг-лист премии "Большая книга", книга "Тадзимас" - шорт-лист премии Дельвига и лонг-лист Бунинской премии. Член редколлегии журналов "Стрелец", "Крещатик", "Перформанс", "Дон", альманаха "Особняк". Член СП Москвы, Союза писателей 21 века и Высшего творческого совета этого Союза. Член ПЕН-клуба. Поэт года (2009). Человек года (2010). Живёт в Москве и Коктебеле.