Так совпало. Сначала по подсказке посмотрела фильм Яира Кедара, посвященный Лее Гольдберг. «Литературная держава» — называет ее там один известный израильский литературовед. Сначала это вызвало улыбку. «Ты сама себе держава. Ты сама себе закон…» — неужели читал Марию Петровых, именно так назвавшую Анну Ахматову. В нашем случае речь о том, что Лея Гольдберг (правильно — Леа, но с таким окончанием не склоняется, поэтому мы используем орфографию русского языка, да мы, собственно, так и произносим — Лея) — поэт, прозаик, писала для взрослых и для детей, критик, литературовед, переводчик, лектор, почти 20 лет преподаватель литературы в Иерусалимском университете.
Лея Гольдберг, 16 лет
Затем, 23 ноября 2017 года, в банке нам выдали новенькую (одну!) купюру в 100 шекелей и на ней фотография Леи Гольдберг. Можете не верить, но сердце сжалось. «Платить» ею не могла, с неделю держала купюру как сувенир… Портрет Леи Гольдберг на деньгах? (Купюры в 20 шекелей, с портретом другой поэтессы, Рахель, я тогда еще не видела).
Что-то смущало. Вдруг вспомнила, что Андрей Вознесенский требовал убрать Ленина с денег… Сколько шума было! Не помните, потому что молодые. Можно повторить шутку одного таксиста: «Что — жалко отдавать Лею Гольдберг в чужие руки?» Когда внимательно рассмотрела купюру, оценила и вкус и чуткость работы дизайнера (ее зовут Оснат Эшель): такое родное и милое, в профиль, лицо одной из лучших израильских лирических поэтесс — на фоне нежных цветов миндального дерева. А на обороте обнаруживаю две цитаты из стихотворений, давно ставших песнями, знаменитыми и любимыми. Справа название «Ямим леваним…» («Белые дни», перевод — ниже), а слева — изображение: две юные косули — иллюстрация к стихотворению «Ма осóт а-аялóт?» («Чем заняты косули?», иногда вместо косуль — «лани» или «газели», но переводов не нашла, а косуль видела в лесу Рамот, под Иерусалимом. Вот таких, как эти две… Чудо, что выжили после пожара…
И третье совпадение. Мы встретились в городе с моей внучкой, сходили в мое «тайное» кафе возле рынка «Кармель» (с улицы вроде бар, но на стене рядом надпись: «ВХОД В САД», захудалое местечко с кривыми старыми деревьями, но уютно!), а потом улочками–переулочками она вывела меня к морю, и мы пошли по набережной вверх, к остановке моего автобуса. По дороге рассказывает, что задали в школе сочинение о песне «А-умнам» («Неужели?»). «Знаешь эту песню?» — «Знаю, в оригинале, у Леи Гольдберг «Ат тилхи бэ-садэ» («Выйдешь в поле»»). — «Эмет (верно), так вот, кого она любила, ее не любили, «вэ-каав ла» (и ей было больно), да? (стараюсь проглотить волнение). Она продолжает:
«Так я связала ее боль, у нее ведь не было ни мужа, ни ребенка, с болью Момо, ты читала книгу Ромена Гари про мальчика, у которого никого нет, он живет среди таких же брошенных детей у бывшей парижской зоны́ (проститутки), узнает, что его мать жива, но к нему никогда не приходит… Так вот, я связала их боль…»
Я решилась рассказать об этом, потому что за неделю до нашей «личной» встречи после субботней трапезы мы, взрослые, обсуждали наше «бедное» поколение внуков, которое ничем, кроме электронных игр, не интересуется. «Они же не знают, кто такой Сократ! А Рембо, Верлен?» — Тата, но физику и математику мы знаем лучше вас! — хмуро бросила внучка, не отрывая взгляда от мобильника. Спасибо за прогулку, Гаюшка…
Придя домой, я нашла песню «А-умнам» в исполнении Хавы Альберштейн (моя внучка любит Каролину!), с которой начался разговор с внучкой (музыка Хаима Баркани), в ютюбе, стала искать перевод стихотворения Леи Гольдберг «А-умнам» на русском, нашла его, и восхитилась и переводом Алекса Тарна, и тем, что текст чудесно ложится на музыку (есть и другой хороший перевод Елены Бандас). Но это Алекс Тарн:
Неужели настанет пора всепрощенья и света,
и ты вступишь на луг и пойдешь по нему босиком
в мягкой ласке травы, в забытье сенокосного лета
как беспечная странница с легким своим узелком.
И живительный дождь по-приятельски хлопнет рукою
по плечу, по спине, улыбнется и будет таков.
И по влажному полю пройдешь к тишине и покою,
неизбывным, как свет, что растет по краям облаков.
Томный запах земли, борозды приоткрытые губы,
в желтом зеркальце лужицы — солнечных зайчиков прыть…
И все вещи и смыслы просты, ощутимы и грубы,
и дозволено жить, и возможно, и нужно любить.
Ты пройдешь по полям — одинока, не тронута болью
придорожных пожаров и драк над кровавым куском.
Ты пройдешь по полям, вся светясь простотой и любовью,
как листок, как травинка, как капелька в море людском.
Так я вернулась к Лее Гольдберг, в тот город, где мне довелось родиться — почти через три десятилетия. Но и дома, и улицы, и набережную Немана, и сосны в пригородах, Панемуне и Бирштонасе — все, что видела и помнила она, так мне близко и понятно. Вообще-то Лея Гольдберг родилась не в Каунасе, а в Кенигсберге, но вскоре после рождения дочери семья переехала именно в Каунас (тогда Ковно), поэтому первой своей родиной считала Литву (из письма Л.Г. Тувье Ривнеру: «Мне было приблизительно 10 дней, когда я была «перевезена» в Литву»).
Лея — студентка, 1929
Прожила она на свете неполных 59 лет, родилась весной, 29 мая 1911 года, покинула этот мир зимой 15 января 1970-го.
Годы Первой мировой войны прошли для родителей, Цили и Авраама Гольдбергов, и для их девочки в скитаниях (Витебск, Балашов, Двинск),тяжких испытаниях.К дорогам Гражданской войны в России она вернется уже после Второй мировой войны (повесть «Ве-ху а-ор» — «И он тот светоч»). Эти дороги она знала не по литературе.
Стояла осень 1919 года, беженцы пытались вернуться из России в Литву, где-то на границе колонна застряла. Слышны были выстрелы. Люди голодали, болели. Затем все ушли, а Лея осталась с матерью, потому что отца арестовали русские, затем литовцы, посчитав, что он — коммунист. И вот мать пошла то ли просить за отца, то ли за разрешением пересечь границу. А девочка осталась сторожить чемоданы. Одна на пустой снежной дороге, среди бесконечного поля… Её пальцы окоченели. От этих полей веяло страхом. Но запомнила, что зверей не боялась. В 8 лет, в тот жуткий день одна, замерзавшая среди снежных сугробов, она не зверей, а людей боялась. Так и осталось в ней навеки — страх перед одиночеством, покинутостью и злом людским… В ту ночь, когда мать, наконец, вернулась, у девочки начался жар, температура подскочила под сорок… Долго болела. Слишком многое довелось перенести, не по возрасту тяжкая ноша — отца пытали, в тюрьме несколько раз ставили к стенке, но не расстреляли. В том же 1919 году вернулись в Каунас. Отец не выдержал, нервы сдали, попал в лечебницу, возвращался, потом снова… С дочерью стал груб.Всю жизнь Лея боялась, не случится ли с ней нечто подобное: а вдруг передастся по наследству?
Но мы забежали вперед. Вернемся в самый ранний период ее жизни.
С самого рождения девочка поражала окружающих своей «взрослостью» — любознательностью, умом, памятью, любила играть словами. Заговорила она в восемь месяцев, а когда ей было полтора года, как вспоминала ее мать, и это записано в монографии поэта, ученика и друга поэтессы, Тувье Ривнера, произошёл такой случай: заходит Ляля, как называли её домашние, к соседке, а там сидит соседкин брат и читает газету. Ляля подошла к нему: «Ты что читаешь, газету? Ну, что слышно?» Читавший в недоумении поднял глаза: «Что вырастет из этого ребёнка?» Он спросил это на иврите, чтобы дитя не поняло. «Ма йицмах?» — произнес он. «Цама», — почти срифмовала, я повторю, полуторагодовалая Лея. Цама — коса. Йи-цмах — цама… Коса у нее вырастет…
Рано начала писать стихи, причем, на русском языке, хотя и дома и все вокруг знали идиш, а ивритские слова вставляли, когда не хотели, чтобы ребенок понимал, но дитя-то было толковое. (Из нашего с братом детства: когда кто-то из родителей вместо «гелт», «деньги» на идише, говорил «моэс», мы их быстро раскусили, а в Израиле узнали, что «моэс» от «мэа, мэот» — «сто, сотни» на иврите, в общем, говорили о деньгах.) Во дворе соседями семьи Гольдберг оказались трое учителей той гимназии, в которую вскоре поступит Лея. Видимо, они не раз бывали свидетелями того, как девочка, завязывая бесконечные шнурки на своих высоких ботинках, какие тогда носили, что-то бормотала, нашёптывала… Когда один из них спросил: «Что ты сказала?», думая, что не расслышал ее обращения, она ответила: «Сочиняла, чтобы не умереть от скуки, стихи»… Наверно, поэтому на приёмных экзаменах её попросили прочесть не из классики, как других, а из своих стихов. Директор гимназии написал родителям письмо. Ваша, мол, дочь — ребёнок необыкновенный и нуждается в особом воспитателе.
Многим она казалась странной, полгода сидела на уроках иврита как немая, и никто не знал, что с 10 лет вела дневник на иврите, а потом враз заговорила… В общем, и гимназические годы — не самая приятная пора жизни. Она чувствовала себя как голодный, попавший в среду сытую, в среду разодетых барышень. Ей мучительно было вставать по утрам, чтобы идти в гимназию. Но года через четыре произошла перемена — многие из ее сверстников, те, что так долго не принимали её — обижали, задирали, смеялись над ней, отчужденно стоявшей на переменах в сторонке, лепечущей что-то, шевеля губами, вместо того, чтобы бегать и дурачиться вместе с ними, — оценили её, наконец, потому что её сочинения были блестящими, кто-то, конечно, завидовал, но видели, что Ляля не кичилась своей образованностью, бескорыстно помогала слабым… Все выросли, появились подруги…
О Лее в детстве, хотя познакомились они уже в университете, любила рассказывать моя московская преподавательница Ида Марковна Дектор. Их знакомство состоялось в доме у общей подружки, пианистки Лизы Майзель (Кронзон), когда та приехала на каникулы из парижской «Сорбонны»: «Я была на 4-м курсе, когда Ляля училась на 1-м, и мы обе в стоптанных туфлях прыгали через лужи, когда не ездили, а бегали давать частные уроки, зарабатывали — она на учебу в Берлине, а я — в Вене». В голосе ее всегда слышалась гордость за Лялю, как будто та была ее младшей сестричкой. Да, скромная гимназистка, потом студентка, Лея Гольдберг вынуждена была нянчить одних детей, учить других, но, проучившись сама всего два года в Каунасском университете, свою мечту учиться в Берлине, потом и в Бонне, осуществила.
Удостоверение Лии Гольдбергайте на членском билете журнала Петах (Врата). Ковно, 1932
Ида Марковна говорила чуть ревниво, но почтительно (не в Москве, конечно, а позже, в Израиле), что уже тогда, в Каунасе, интеллектуальный уровень Леи Гольдберг, ее цепкая память, сколько всего она знала наизусть («Больше Вас? — спрашиваю. — О, да!» отвечает), и интерес к наукам (хотя впоследствии скажет, что математику не любила) всегда выделяли её среди других. Ида Марковна произносит: «И эти огромные внимательные умные глаза» — и замолкает, как будто все еще вглядывается в них…
Глаза Леи пристально всматривались не только в мир, что вокруг, но точно так же — и в себя, в свои чувства, ощущения — в своё «я». Стала писать и на иврите. Читала дни и ночи, сочиняла стихи, рассказы, пьесы. Однажды собрала написанное и торжественно предала земле, похоронила. «Я — не девица, слагающая стихи», — скажет она позднее об этой «церемонии» в «Письмах из мнимого путешествия», я — поэт. Мой стих — не замена украшению, не кокетство. Стихи — это стихи»:
Они подошли ко мне
И мне приказали: пой.
И сказали мне: мы — слова.
Покорилась я, пела их.
Духовно она созрела очень рано. На уроке химии у директора гимназии Аарона Бермана, в 7-м классе, значит, когда ей было лет 13-14, она читала тайком философский трактат Платона. Директор заметил, подошёл. Девочка, поглощённая чтением, его приближения не заметила. Когда же он увидел, что именно прячет под крышкой парты его ученица, изумлённый её выбором и сосредоточенным вниманием к читаемому, на какую-то секунду остолбенел, потом наклонился и прошептал ей на ухо: зачем ты читаешь под партой, это вредно для зрения, положи книгу на парту. С тех пор — многие годы — продолжалась дружба между умным и тонким учителем и такой особенной, ни на кого не похожей ученицей.
Трудно представить, что в 14 лет она читает на немецком языке не только стихи и драмы Шиллера, но и его программный труд «Письма об эстетическом воспитании человека», и обсуждает этот труд в письме к подруге Мине Ландау. В поэзии её вкусы менялись, хотя неизменной оставалась любовь к Ахматовой, например, в прозе же Чехов и Лев Толстой были её гениями. Она где-то написала, что Чехова любит не столько как писателя, сколько как человека. В книге Г. Ярдени «16 бесед с писателями» читаю слова Гольдберг:
«В прозе я верна одной любви — Толстому, при том, что никто другой не подвергся у меня такому строгому экзамену, как он — после трёх лет, в течение которых я переводила его «Войну и мир», я могу теперь преспокойно отложить эту книгу в сторону и начать читать её сначала с тем же воодушевлением первого чтения. Впрочем, и Чехова я готова читать в любое время. И Достоевский мне интересен, но люблю я — Толстого».
Да, именно Лея Гольдберг перевела на иврит «Войну и мир». Но и «Детство» Максима Горького, и рассказы Чехова, и «Сёстры» и «Хмурое утро» Алексея Толстого, «Белеет парус одинокий» Валентина Катаева, переводила и М. Пришвина, и С. Маршака, и К. Чуковского.
Почему мы так подробно остановились на её детстве? Лея Гольдберг сама постоянно возвращалась в мир детства, ранней юности, мир, который вольно или невольно воссоздавала, пытаясь вновь прочувствовать, вернуть, иногда перебороть, иногда — утешиться… Никогда не забывала ни красоты природы — русской, литовской, ни дисгармонии душевной от встречи с отталкивающим и отталкивавшим её миром. Анна Ахматова сказала, что для поэтов имеет значение только прошлое, и детство — более всего остального.
Из дневника (в 16 лет, снова невозможно поверить, она подведёт черту):
«Можно жить, и любить, и оставаться одинокой. И это — моя судьба. Я вообще не способна любить человека, который любил бы меня. Потому что я — это я. Личное счастье для меня невозможно».
Счастье оказалось невозможным, но наряду с творчеством мотивом всей жизни называет любовь.
Через много лет, в лекции о Данте, скажет, что любовь — это не только влюблённость между ним и нею, что сама по себе любовь — огромный человеческий мир, несущий в себе основу для великой поэзии. Беатриче — она, в сущности, дитя поэзии Данте, и его счастье в том, чтобы воспеть славу Беатриче (и это после того, как он присутствовал на её свадьбе). Счастье — любить, а значит, петь.
Печататься начала еще учась в гимназии и, конечно, в университетские годы, но по приезде в Берлин была удивлена, что и тамошний народ — интеллигенция, еврейские студенты знают её имя и её стихи, а вторично удивилась, когда в феврале 1935 года, спустя месяц после ее приезда в Эрец-Исраэль, Авраам Шлионский торжественно преподнес ей изданный им сборник стихов поэтессы «Кольца дыма». Радостное удивление на ее лице вскоре сменили слезы: в книге так много опечаток! И все-таки в литературных кругах имя Леи Гольдберг было у всех на устах. С ней знакомились, задавали вопросы. А действительно, чем она занималась в Берлине? В Бонне? Изучала семитские языки, древние культуры, изучала театр, а Берлин в 30-е годы был мировой театральной столицей — это и Рейнхард, и Гранах, и Брехт, пластические искусства, ходила на лекции об истории искусств, к профессору Фишелю, изучала период Возрождения и Средневековье. Тема её докторской диссертации звучала так: «Самаритянский перевод Пятикнижия — исследование рукописных источников». Она сравнивала Тору и её рукописные переводы — работа глубокая, требовавшая большой эрудиции и давшая ей много полезного для позднейшей лекторской деятельности. В Бонне получила степень доктора философии, вернулась в Каунас, а оттуда приехала жить и творить в Эрец–Исраэль.
Весной 1935 года, сразу по приезде в Тель-Авив, который в ту пору был всего лишь «малым» Тель-Авивом, она напишет — и почему-то по-русски:
Он дышал ещё запахом нового дома
Нежилой пустотою открытых окон,
Волшебством новизны, непонятно знакомой,
Точно дважды приснившийся сон.
Опоясанный морем и зноем, хранил он
Тайны раковин, залежи древней тоски,
И томимые жаждой, сбегали пески
На заброшенный берег, расписанный илом.
Начиналась счастливая новая жизнь в «королевстве иврита», к чему она стремилась с самого детства. Тель-Авив ей понравился, что-то «между Берлином и Ковно»! Но где работать? Печататься — пожалуйста, но платить мы тебе не сможем. Так и говорили: нечем! Газета «Давар» немножко платила. Взяли с радостью. Чем только в этой газете Лея не занималась: печатала стихи, очерки, рецензии на спектакли — и так семь лет подряд. Когда листаешь сегодня «Давар» тех лет, находишь и ее многочисленные переводы статей, причем с трёх языков. Кроме того, открылся её дар детской поэтессы и писательницы, и тут ей оказались подвластными все жанры — поэзия, проза, серии рифмованных приключений с продолжениями… А с детскими стихами ты уже настоящая знаменитость не только в литературной среде, тебя знают воспитательницы в детских садах, учителя, родители, дети… А деньги — слезы… Ничего, молодая. Утром преподавала иврит новым репатриантам, а вечером, в другом конце города, занималась с работавшими девушками. Устала? Да, немножко, но спешит не домой, а в одно из излюбленных кафе — прибежище поэтов и культурной богемы, где до глубокой ночи сидит с друзьями и коллегами… Кафе Рецкого, «Касит»… Она очень много курила. Ее изящный, длинный и тонкий мундштук стал знаменит, как палка Бялика и усы Черниховского. Когда начнутся боли в груди, в легких, напишет:
Утро. Льёт дождь. Не вставать. Может, боль станет глуше.
Кончилась ночь и теперь… Не было вовсе зари.
Утро, как ночь. Пусть уж так. Тишина только душит.
Как тяжела весна! Говорила тебе: не кури!
(Из стих-я «О вреде курения», пер. А. Гомана).
Работа Леи Гольдберг. С выставки в Richter Gallery, Фото Ш.Ш. 2007
Она безумно влюблялась и так же отчаянно страдала. Её любовь всегда была обращена к людям старше, иногда много старше её по возрасту. Чувства сильные, а любовь безответна, порой годами объект её любви ни о чём не догадывался. Ни с кем не делилась, но записывала свои чувства и порою даже иронизировала над ними…
Я сегодня беру выходной у тоски,
У усталости, взрослости, у фолиантов,
что готовы словами ученых педантов
Поучать, что иные слова — пустяки.
Хорошо мне ответа не ждать на вопрос,
Как цветущее дерево это зовется?
Как молчание птиц в тишине отзовется?
И откуда звезду эту ветер унес?
Может, я потерялась в словах, что близки,
И прекрасного больше в прекрасном не вижу?
Или, может, мне самое дальнее — ближе?
Я сегодня беру выходной у тоски.
(«Выходной», пер. Я. Хромченко).
Как искренне и глубоко.
Проф. Л. Гольдберг на лекции
В 1950 году получила приглашение на работу в Иерусалимский университет, где и проработала 20 лет, практически до конца жизни, преподавая литературу и сравнительное литературоведение. Ее учениками были Далия Равикович, Дан Пагис, Иехуда Амихай, Тувья Ривнер — все стали талантливыми поэтами. Она много ездила за границу. Вообще любила уединяться. Мы говорили, что она сиживала с друзьями поздними вечерами в кафе «Касит», но в кафе «Пильц», с видом на море, она сидела обычно одна, в углу, курила, читала или писала.
Задумчива, одна. Похоже, слышит музыку стиха…
Формально была как будто в группе Шлионского и Альтермана, но очень скоро дала понять, что она «вместе», когда ей этого хочется. Большинство писали на актуальные темы, она в это «русло» не вошла, продолжая тематику лирической и философской поэзии. Хаим Беэр, известный писатель, видел, как Лея Гольдберг, с которой он ехал в одном автобусе из Иерусалима в Тель-Авив, сойдя с автобуса, пересела в другой — по обратному маршруту — в Иерусалим. Кто-то ему объяснил, что Лея Гольдберг любит движение, в нем рождаются и ритмы и рифмы… Подойти к ней он не решился.
К таким людям, которые смотрят и вроде слушают, а по сути погружены в себя, в свое, боязно подходить, заранее опасаешься отчужденности, на расстоянии чувствуешь, еще до стихов и первой фразы, бесконечную их одинокость… Поэзия была ее главной любовью, ей доверяла всю себя, поэтому мы знаем о ней самой так много. Но своему ученику, а потом и другу Тувье Ривнеру она писала письма, сейчас они опубликованы. А с экрана он рассказывает, как встречал ее в Иерусалиме, когда она возвращалась, как обычно, одна, но счастливая, после прогулки в поле, с букетиком полевых цветов или одним цветком в руках…
Лея Гольдберг. Букет, Иерусалим, 1965
В 1969 году заболела, но ее как будто вылечили, и она еще побывала в Швейцарии. По возвращении боли усилились и, лежа в кровати или полулежа, она разрисовала стену по всей ширине комнаты, кстати, рисованию она училась в детстве, и на это зарабатывала сама. Пишет, что особых успехов добилась в старших классах. Потом поняла: без живописи она проживет, без поэзии — нет. 9 июня 2007 года мне довелось побывать на вечере в художественной галерее «Richter Gallery», в Яффо, на вечере памяти Леи Гольдберг — поэта и художника (!) — все стены там были увешаны ее работами. В зрелом возрасте она сопровождала рисунками свои стихи.
Лея Гольдберг: «Я сегодня беру выходной у тоски…»
В 1981 году мы получили замечательный подарок, сборник переводов с иврита стихов израильских поэтесс «Я себя до конца рассказала» (составители — Ф. Гурфинкель и А. Белов, есть и репринт 1990 г.). Кто переводил тогда Лею Гольдберг? Т. Должанская, О. Файнгольд и А. Пэнн, Л. Владимирова и Я. Хромченко, Р. Баумволь, Э. Готесман, В. Глозман, Б. Камянов. Но в последнюю четверть века этот список расцвел (!) новыми именами. Перечислю тех, чьи переводы знаю: В. Лазарис, М. Яникова, А. Тарн, Г. Дана-Зингер, М. Луцкий, Е. Тамаркина, А. Гоман, Б. Шейхатович, М. Полыковский, С. Могилевский.
Экслибрис поэтессы Леи Гольдберг
Мне дорого, что стихи Леи Гольдберг на самом деле почти всеми переводятся любовно, чудесным образом большинству передается горение ее сердца …Первый сборник переводов Леи Гольдберг на русский язык я получила в 1989 году в подарок от актрисы и переводчицы Давиды Крол, автором сборника был ее друг, репатриант из Харбина Михаил Абугов. Сегодня есть книги переводов Адольфа Гомана, Алекса Тарна, Мири Яниковой. Позволю себе процитировать Мири, которая точно и необыкновенно поэтично говорит об очень близком ей поэте:
«Холодок пробегает по спине в тот момент, когда ощущаешь, что автор когда-то уловил в этом месте то же самое, что сейчас слышишь ты, — и что тебе удалось точно «перевести» это его ощущение… Мир Леи Гольдберг очень высок и тонок. Мы должны принять его, как драгоценный дар поэта, благодаря которому и мы стали туда вхожи. В нем висят на ветвях деревьев звезды, и клетки с соловьями стоят на подоконниках, за которыми опять же — звезды. И за звездами ходят в лес с корзинкой, как за грибами…».
Имена талантливых переводчиков названы. Пусть простят меня те, чьи переводы здесь не приведены. Предлагаю несколько, а начну с обещанного выше, потому что первая строка из стихотворения «Белые дни» (на иврите) как раз и вынесена на новую купюру…
Белые дни (пер. М. Яниковой)
Эти белые дни так длинны — будто солнца лучи.
Велико одиночество, будто большой водоем.
В небо смотрит окно, и широкое небо молчит.
И мосты перекинуты между вчерашним и завтрашним днем.
Мое сердце привыкло ко мне и умерило пыл,
примирилось и стало удары спокойней считать,
как младенец, что песню мурлычет и глазки закрыл,
потому что уснула и петь перестала усталая мать.
Как легко мне идти, мои белые дни, на неслышный ваш зов!
Научились смеяться глаза, не прося ни о чем,
И давно торопить перестали тягучие стрелки часов.
Велики и прекрасны мосты меж вчерашним и завтрашним днем.
Быть может (пер. Е. Тамаркиной)
Быть может, за окном уже весна в цвету.
Быть может, ты на улицу забрел не ту.
Быть может, лопаются почки на ветвях.
Увы, не знаю я.
Уже забыла я.
Быть может, некто нечто уронил, и вот —
Нам под ноги горячий шар плывет,
И небо брызжет смехом в пляске искр огня,
И все дивятся чуду здесь средь бела дня;
И я сюда свой стих и сердце принесла?
Но ожиданий чаша опустошена,
Мне скрипка стала больше не слышна;
Твой чудный смех мне трудно вспоминать;
И если вдруг ты стукнешь мне в окно,
Твой стук мне больше не узнать.
Быть может, плачет осень за окном навзрыд.
Быть может, в одинокий ты забрел тупик.
Быть может, листья лип желтеют на ветвях.
Увы, не знаю я.
Уже забыла я.
Сосны (пер. В. Глозмана)
Здесь я не услышу голоса кукушки,
И дерево не спрячется в снегу,
Но среди этих сосен, на опушке,
Я снова с детством встретиться могу.
Звенят иголки сосен: жили-были…
А я сугробы родиной зову,
И этих льдов густую синеву,
И песен тех слова, слова чужие.
Быть может, только перелётным птицам,
Которых держит в небе взмах крыла,
Известно, как с разлукою смириться.
О сосны! Родилась я вместе с вами,
Два раза вместе с вами я росла —
И в тот, и в этот край вросла корнями…
В одну из годовщин смерти Леи Гольдберг (похоронена она в Иерусалиме, на кладбище Хар а-Менухот — Гора Покоя), когда жива еще была ее мать Циля, друзья и почитатели поэтессы, как и ежегодно, принесли цветы на могилу. Когда все разошлись, мать осталась наедине со своими мыслями, своей памятью. Через некоторое время шофер, ждавший её в отдалении, приблизился и сказал ей, одиноко стоявшей возле могилы:
«Не надо грустить, Циля. Мы живём, уходим и нас забывают. А твою дочь не забывают. Каждый день мы слышим её стихи и песни по радио и по телевидению, читаем её рассказы и даже маленькие дети знают её наизусть»…
Сказано давно, а живо и сегодня.
Трепетную строфу в честь Леи написала моя приятельница, поэтесса, тоже Лия (Юлия) Владимирова:
Кипарисовая аллея,
Дальний смех, дальний оклик впотьмах,
Слово, сладостно лёгкое: Лея,
Словно лёд, словно мёд на губах…
Впрочем, судя по паспорту, по-литовски и Лея была записана Лией… Юле я не успела сказать об этом.
Лея — библейское имя, нежное, напевное. А нам, чье детство и юность выпали на те места, которые до конца жизни помнила Лея Гольдберг, на ту поэзию, которую знала и любила и она, ее творчество особенно близко и дорого.
Здесь голоса кукушки не слыхать,
На дереве не сыщешь шапки снежной,
Но сосны источают запах прежний,
И в детство попадаю я опять…
(из перевода М. Луцкого)
Первая публикация: «Новости недели», приложение «Еврейский камертон», 8.2.2018
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/2018-znomer2-3-shalit/