Он сидел, откинувшись на спинку стула, слегка запрокинув голову — так ему было легче дышать — и ждал, пока подступившая к горлу тошнота отойдёт и даст ему возможность спокойно обдумать то, что он собирался делать в ближайшие дни.
Прошёл уже час, как ушли, отужинав с ним, его „соратники“ — ничем, кроме исполнительности и любви к балеринам не примечательный Булганин, с годами всё больше напоминающий раскормленную свинью, хитростью деревенского куркуля хитрый Хрущёв, раздувшаяся жаба Маленков и эта толстая кобра в пенсне, всегда точно рассчитывающая свой удар. Ушла, убрав со стола и спросив, не нужно ли чего — „Нет, спасибо“ — подавальщица Бутусова. Охрану он впервые за долгие годы отпустил спать. И сейчас он сидел, борясь с тошнотой и ожидая, когда же она в конце концов пройдёт.
Она пришла к нему во время их ужина, пришла внезапно, ударив в голову. Заныло под ложечкой, во рту появился вкус чего-то отвратительного. Удар был таким неожиданным и сильным, что он побледнел и едва сдержал стон.
Стараясь ничем не выдать своё состояние, он улыбнулся Булганину, рассказывавшему в этот момент какую-то нудную историю, казавшуюся рассказчику комичной, поднёс к губам бокал с боржоми, отпил пару глотков и поставил бокал на место. От него не укрылся промелькнувший на мгновение особенный взгляд, которым обменялись друг с другом Хрущёв и Маленков, он заметил, как блеснули за стёклами пенсне глаза Берия, как посмотрел на него Булганин, запнувшись на мгновение в своём рассказе.
Он, всегда внимательно следивший за своими собеседниками, отмечавший малейшие подземные толчки в настроении окружающих его людей, понял, что приглашённые им на ужин люди, и ранее замечавшие его слабость, отметили сейчас что-то для себя новое, важное, обнадёживающее. И он ещё раз сказал себе, что этих людей, и вообще всё его ближнее окружение, надо убирать как можно скорее, пока у него ещё есть силы и пока у них ещё недостаточно решимости, чтобы попытаться убить его.
Как можно скорее. И это надо готовить уже сейчас. Да, сейчас. Именно.
Дав ему в руки „дело врачей“, подбросив в костёр, как сухие поленья, жизни „врачей-отравителей“, эти его так называемые соратники не поняли, что раздули пламя, которое неотвратимо пожрёт их самих. Ибо в обстановке всеобщей растерянности, ненависти и страха вновь вознесётся над страной — так же высоко, как вознёсся он в день Победы — её единственный спаситель: он, Сталин. И то, как он устранит своё окружение — и прежде всех эту кобру в пенсне — прямо связано с решением, которое он должен обдумать и принять сегодня… Только бы поскорее отступило то, что его сейчас так мучает.
— Откуда это? Правда, ему уже несколько дней было как-то не по себе. И предыдущие две ночи никак заснуть не мог, наутро с головной болью вставал. Но всё же так плохо, как сегодня, ему ещё не было. В чём дело, в чём?
…Отравление? Бутусовой ведь могли приказать. …Нет, нет, эта скорее отравилась бы сама, чем согласилась бы отравить его. Для неё ведь он был чем-то вроде земного бога. Нет, она исключена.
Его дегустатор? Он вроде бы предан. Впрочем… предан? Кто его там знает? Сказал же он, Сталин, как-то в своём ближнем кругу: „Наиболее преданный предаёт первым“. Вот Ворошилов был тоже предан, а закосил в сторону Англии. Вот и святая троица — Никита с Маленковым и мегрелом чуть ли не под ручку ходят. Опасаются мегрела, ненавидят — а под ручку ходят. Даже Булганин, всегда державшийся в тени, серый как его габардиновый плащ — Булганин, возведённый, на потеху военным, в маршалы, присматривается сейчас, не переметнуться ли ему, не примкнуть ли ему к паре Хрущёв-Маленков. Нет — резать надо всех! Всех! Пока они не зарезали его, Сталина. Всех!!
…Нужно выпить боржоми, это прогонит тошноту. Всегда помогало после ночных ужинов, почему сейчас не поможет? Встать, пройти в столовую…
Нет, позже. Пусть сперва уйдёт эта подлая дрожь в ногах. И голова кружится. Нет, он ещё немного посидит.
Что с ним в последнее время происходит? Усталость? Возраст? Или правда, что его врачи, которым он в течение стольких лет доверял, лечили его… неправильно?
Ничего, из них выбьют всё. Всё!
Рюмин, этот хитрожопый, готовый на всё ради своей карьеры садист с мозгом ящерицы, не раскрыл это дело до конца. Не сумел. Ничего, это сделают теперь другие — в МГБ достаточно людей. Игнатьев, которого он, Сталин, пересадил на смену предателю Абакумову, уж постарается. Знает, что его ждёт в случае неуспеха. Помнит предупреждение «Мы вас разгоним, как баранов!» Перегрызёт глотку любому, лишь бы не пойти вслед за предшественником… Нет, тут всё будет нормально, не это сейчас его беспокоит, не здесь причина его бессонницы, его головной боли.
Его взгляд упал на лежащее перед ним письмо. …Вот причина его бессонных ночей! С того дня, как оно легло на его стол, прошёл почти месяц, а он так ничего и не решил. За это время он несколько раз возвращался к нему, перечитывал, хотя запомнил его наизусть после первого же прочтения. Читал, перекатывая в памяти каждое слово, связывая его со всем, что предполагал делать — и всё же не мог найти решения.
…Хитрая лиса этот Эренбург. Хитрая! Пытается спасти своих соплеменников его, Сталина, руками. Совета просит! Дайте, мол, совет подписать — подпишу немедленно. Писатели, художники, композиторы, артисты как по команде подписали, а ему, видите ли, нужно благословение товарища Сталина! Без этого благословения — не может. А сам втихую бомбу подкладывает. И не совета он просит у товарища Сталина, он Сталину советы даёт! Такое письмо, мол, создаст на Западе впечатление, что еврейский народ как что-то отдельное от советского народа у нас существует. В то время, как это не так, и …
…Не так? Нет — так! Так!
Как бегали они за этой дурой Голдой Меир, когда она приехала в Москву! Посол! Дура из Бердичева — или из Киева — один чёрт! — которая так и не отучилась от своих местечковых привычек. И Америка не помогла! Посол! Дипломат! Ха-ха-ха!
Он с испугом услышал свой хриплый, лающий смех, заставивший его надсадно закашляться.
…В чём дело, в чём? Он что — болен? Может, простудился во время последней прогулки? Нет, вроде непохоже. Тогда что?
Опираясь руками на стол, он встал и медленно зашагал по комнате из угла в угол.
…Да, о чём он только что думал? Об этой дуре Меир. Почему вспомнил её? Ясно почему — всё из-за этого проклятого письма. «Еврейский народ как что-то отдельное от советского народа не существует»? „Нет такого народа?“ Есть он, есть, товарищ Эренбург! Есть! Проявился!
Как они за этой Меир бегали! Землю готовы были целовать, по которой она ступала! Что творилось в Москве! Торжественная встреча в хоральной синагоге! Совсем с ума посходили!
С ума посходили? Нет — предали! Предали! И эта шваль Жемчужина туда же. Уединилась с Меир во время официального приёма по случаю годовщины Октября! Уединилась на глазах у всех!! И скандала не побоялась!
„Я — еврейская дочь“. О чём они там дальше говорили — неизвестно: болваны не успели записать. Но хватило и этого. А Молотов, этот его соратничек, не сумел, идиот, жену к рукам прибрать.
Что ж — сейчас пусть расплачиваются все! Он, Сталин, выжжет эту заразу, выжжет её, выжжет, выжжет, выжжет так, что…
Он почувствовал, что задыхается. Застучала в висках кровь, заколотилось сердце. Медленными шагами, ощущая, как каждый шаг отдаётся головной болью, подошёл он к столу, сел, опустив голову, положив на стол сжатые в кулаки руки.
…Чего хочет от него эта маленькая народность? На что могут они надеяться — они, проигравшие всё в своей истории? Он, Сталин, подарил им государство. Да, он. Он! Не будь его… И что — отблагодарили? Отблагодарили?!!
Волна дрожи прошла по его телу. Усилилась боль в голове. Он вдруг перестал чувствовать левую руку. Превозмогая головную боль, закрыв глаза, он принялся массировать правой рукой левую Чувствительность не восстанавливалась. Страх и злоба на себя и на что-то ещё, чему он не мог дать названия, охватили его, но он упорно продолжал массировать: вверх-вниз, вверх-вниз. Наконец чувствительность в руке восстановилась.
Он открыл глаза. Письмо лежало перед ним, призывая его к решению, на которое он сейчас не был способен. Проклятое письмо! Что оно хочет от него — что хотят от него они? Он схватил письмо и отшвырнул его на другой конец стола.
…Нет! Нет! Нет! Эта маленькая народность должна получить своё! Как получили своё те в пятьдесят втором. Как получат сейчас своё врачи-убийцы, когда их под крики толпы «Смерть предателям!» будут вешать на Лобном месте. Как исчезнут те, которые пойдут в лагеря. Кто будет плакать о них? Кто будет мстить? Их Бог?
Где же он был и что он делал, этот самый Бог, когда их как скот загоняли в товарные вагоны, когда их травили газом, тысячами, сотнями тысяч гнали на убой, укладывали в землю? Где он был? Где?! И где он был потом, уже после войны, когда измученных, похожих на ходячие скелеты людей оставляли в тех же бараках, в каких их раньше держали! В бараках, где они, в ожидании решения их участи, продолжали умирать — под смех их бывших мучителей, а теперь надсмотрщиков, поставленных на этот пост американцами? Той самой Америкой, которой они поклоняются!
Так где же был в это время их Бог и что он делал? Или этот самый Бог отвернулся от них? Назвал же он их „жестоковыйным народом“ — и когда ещё! Правильно назвал!
Что мешало им жить в мире с Римом? Ведь жили же другие — и ничего. Находили общий язык, мирились со своим положением, извлекали из него выгоду. Эти — нет! Восстание за восстанием. Чёртово, сатанинское желание свободы. Независимости. Желание, затмившее разум. Глухое к чувству опасности.
Что ж — награда была достойной. И сейчас она будет такой же.
…Да, жестоковыйность. Это в них есть. С избытком. Но ничего — он, Сталин, с этим справится. Он сломает эту выю. Чем она жёстче, тем легче будет её ломать.
…И всё же… всё же надо признать: бомбу ему сделали они. Да, они — из песни слова не выкинешь. Харитон, Зельдович, Фриш, Кикоин,…
Впрочем, почему только бомбу? Пушка — Нудельман и Рихтер, артиллерийские прицелы — Люльев, САУ[1] — Горлицкий. Ванников — хорошо, что вовремя опомнились, не расстреляли. Гинзбург, Зальцман — Танкоград, Вишневский, и…и…и. Да и в войне тоже — он ведь сам продвигал многих, награждал…
Да, продвигал, да, награждал, да, позволял дать Героя! Но…
Мало им, видно, показалось! Не пожелали сидеть тихо. Рванулись! Список своих Героев иметь захотели. Болван из ГлавПура — ротозей, преступник! — выдал.
Растрезвонить на весь мир захотелось, сколькие из их сородичей Героями стали? Захотели поссорить его, Сталина, с русским народом — единственным, на поддержку которого он мог рассчитывать?
Нет, не этой дуре Железновой, не их проклятому ЕАКу было лезть в дела государства! Вмешались. Что ж: сунулись, куда не надо — получили.
А те, другие — ну да, те служили верой и правдой, те были верны.
…Служили — да. Искренне любили государство, в котором жили? Нет! Нет! Этой любви, в которой они так уверяли других, которую всеми силами старались доказать, убедить в ней самих себя — этой любви они до конца не верили сами. Верны они были только себе, своей семье — и их непонятному для других, страшному Богу. Даже не зная о нём ничего — эту талмудическую заразу, хедеры с ешивами, он, Сталин, кажется, вырвал с корнем.
Кажется. Вот именно — кажется.
…Ему вдруг послышался шорох. Он привстал и прислушался. Шорох повторился. Он шёл со стороны большой столовой.
Он повернулся в сторону столовой, медленно встал и неслышными шагами прошёл к двери. У двери он постоял, прислушиваясь, затаив, сколько мог, дыхание. Шорох не повторился. Тогда он протянул руку к дверной ручке — и вдруг резко, так что у него на мгновение потемнело в глазах и задрожали ноги, открыл дверь и осмотрелся. Всё было тихо, и единственное, что он слышал, было его собственное хриплое дыхание. Он постоял на пороге, внимательно вслушиваясь. Всё было по-прежнему тихо. Льющийся от плафонов на стене ровный, приятный свет успокоил его. Он отошёл, закрыл дверь и так же медленно, как шёл к столовой, прошёл к своему столу. Сейчас он шёл увереннее. Дрожь в ногах прошла.
…Нет, с ним всё же не так плохо. Устал — да. И может быть, надо ему прекратить есть так поздно. Может быть… Нет, с ним, в общем, всё в порядке. И если бы не это письмо, всё бы было…
…Впрочем, не в нём одном дело. Нет, не в нём. Этот народ, эта маленькая нация, посмела захотеть быть свободной, посмела противопоставить себя тому, что он, Сталин, создал? Израиль их родина — не Россия? Америка — их бог?
…Перед его взором вдруг возникло лицо Михоэлса.
Чем мешал ему этот уродливый комедиант, почему он приказал его убить? Он ведь совсем неплохо сыграл свою роль во время войны.
Чем мешал? Он был — центром! Как мухи на мёд слетались на его спектакли. На его еврейского короля Лира. На «Вениамина Третьего» с намёками на путь в их Землю Обетованную. Он — заражал! Заражал националистическим духом. Духом, противным, враждебным этому государству. Государству, в котором не должно быть и тени народа, отдельного от всех.
И… Крым, Крым! Ошалев от собственной наглости, этот комедиант со своими подельниками из ЕАКа пишет письмо ему, Сталину, в котором просит об организации еврейской автономии в Крыму. Посмели вообразить себя чем-то, чем не были! Вмешаться в дела государства!
Что ж — он закрыл это дело по-своему, по-сталински. Так, как этого требовало от него ещё в сорок втором его окружение. Как этого требовал во время и после войны народ.
…ЕАК! Михоэлс. Зускин. Фефер. Бергельсон. Лозовский —мерзавец, шпион, устроивший из Совинформбюро синагогу! И Маркиш! Маркиш, про которого он в тридцать девятом сказал: «Прекрасный поэт». Которому дал орден Ленина. Маркиш, сказавший в сорок восьмом: «Гитлер хотел нас уничтожить физически, а Сталин хочет духовно!» Маркиш, написавший в день похорон этого комедианта — самого тогда опасного из них всех! — «О, Вечность! Я на твой поруганный порог Иду зарубленный, убитый, бездыханный…»!
Зарубленный? Убитый? Бездыханный? На поруганный порог? Что ж, господа, вы пришли. Вы переступили через порог. И вы получили то, что должны были получить. Вы забыли, что есть пороги, которые нельзя переступать без риска для жизни.
…Нет, всё было правильно в пятьдесят втором. Их не защитил тогда никто. Не помогли жалкие вопли с Запада. Молчал их таинственный Бог. И так будет и…
Эти люди — разве они могут быть ему попутчиками? Нет — не могут! Разве они приучены к запаху крови? Разве могут они, сатанея от злобы и замешанного на страхе восторга, орать «Смерть! Смерть! Смерть!»? Разве способны они понять, что это значит — построить из ничего страшную своим величием страну. Страну, способную наводить ужас на всех — тех, кто вовне и тех, кто внутри? Нет, на это они не способны.
Мир, их чёртов „шалом“ — вот их идеал.
…Что будет если он, наконец, примет решение «пойти навстречу просьбе трудящихся евреев»?
Оно не «будет» — оно уже есть. Уже сейчас из всех глоток рвётся: „Смерть предателям!“ — как рвались из глоток призывы к погрому. Нет — громче! Сильнее! Страшнее! И когда ЭТО прорвётся по-настоящему, топор не сможет остановить никто, кроме Него, Сталина!
Кто услышит в рёве: «Смерть им! Смерть!» голос бросаемых топку? Кто посочувствует им? Им не посочувствует никто. Живые пробегут усталыми, мутными от страха глазами сообщение в газете «…Суд приговорил предателей и двурушников…» — и пойдут по жизни дальше. В тайной радости, что не они сегодня пошли на заклание. В надежде, что их это минет и завтра.
Что ж — так нужно. Страх должен быть. Всегда. Иначе, видимо, нельзя.
…А ЭТИ? Они, в своей жестоковыйности, кажется, забыли о страхе. Забыли? Что ж — им напомнят ещё раз.
…Что будет, когда покатятся эшелоны с «искупающими вину»? То, что уже бывало: как стая голодных шакалов, ринутся «чистые кровью» на освободившиеся места. В больницы. На кафедры. В журналы, газеты — всюду.
…Новые будут не так хорошо работать? Может быть. Научатся со временем — страх научит.
…Что будет ещё? То, что должно быть. Пройдёт немного времени — и все забудут, что когда-то здесь трудились не только они. Забудут о соседях. О бывших друзьях. О знакомых. Сколькие из тех, кто воевал, был награждён, пошли после войны в топку! Кто помнит их? Их не помнит никто. А те, кто всё же ещё помнит, постараются загнать свои воспоминания подальше вглубь памяти — и будут цепенеть от страха, когда эти воспоминания вдруг всплывут.
И ровно так же забудут тех, которые исчезнут сейчас.
Они исчезнут из книг. Из энциклопедий. Отовсюду. И прошлое, в котором они были героями, станет прошлым без них. Поскольку их не было никогда.
Кто это сказал: «Кто управляет прошлым, тот управляет будущим»? Правильно сказал. Точно. Или… почти точно: надо бы ещё «тот управляет и настоящим».
Разве так не было здесь, в этой стране, всегда? Всегда, сколько она себя помнит. Или не были в ней всегда «органы», доносы, застенки, палачи? Или это его, Сталина указ о награде за доносы «на подлых, но и на самые знатные лица без всякой боязни» и о смертной казни тому, кто не донёс?[2] Или это его слова: «А буде кто, сведав или услыша на царьское величество в каких людях скоп и заговор или иной какой злой умысел, а… про то не известит… и его за то казнити смертию безо всякия пощады»[3] Нет, не он, Сталин, всё это придумал. Террор был тылом этой страны, её духовной скрепой. И такой же скрепой была смешанная со страхом перед ИХ непонятностью ненависть к НИМ. Готовность громить, убивать.
До самого последнего момента держал он эту карту в своём рукаве. А как тормошили его со всех сторон — эта затопившая в водке последний ум, задыхающаяся от ненависти к НИМ толстая свинья Щербаков! Александров — ничтожество, бордельный герой — писавший в сорок втором! — враг у ворот Сталинграда! — записки секретарям ЦК о том, где и сколько ИХ засело! Идиоты, не понимавшие, что когда можно, а что нельзя! Тупые болваны, нацеленные на «дави!» Хорош был бы он, если бы им тогда поддался!
Впрочем, то, что было не нужно тогда, понадобилось потом. Значит, всё было правильно. Надо всегда иметь что-то впрок. Всегда. Чтобы потом в спешке не искать, упуская время.
…Верит он, Сталин, сам в это «дело» до конца? Верит ли он, что врачи — ведущие врачи страны — выполняли задания агентов американской разведки? Верил ли он тогда в то, что Плетнёв с Левиным и Казаковым убили Горького? В то, что они связаны с троцкистами, что действовали по их заданию?
…Что значит — „верит“? Верят пусть старушки-богомолки в церкви. Верил он или не верил — это не касалось никого. Важным было раздавить ещё не раздавленное сопротивление. Показать, что неприкасаемых нет. Что их нет нигде. И что их не будет и дальше. И ещё: те, кто знал о предательстве Плетнёва с компанией, поняли, что значит противостоять Ему. Увидели, как непрочна нить, на которой держится их жизнь. Жаль, что эта тварь Канель не дожила — она бы отправилась вслед за ними[4].
…О чём он только что думал? Что-то важное было. …Что будет, когда покатят эшелоны? …Нет, не то. Что с ним сегодня? …Ах, да, вот оно: Кем он заменит тех, кто куёт сейчас оружие стране?
Кем? Он не будет их трогать. Исподволь, медленно он будет заменять их другими — насколько это возможно. А до этого — до этого они…
…Ему вновь послышался шорох. Шорох нарастал, отдаваясь шумом в ушах.
Откуда это идёт? Из столовой? Нет, нет: он только недавно осмотрел там всё. Тогда откуда? Охрана не послушалась его приказа и находится поблизости? Для чего? Может быть, сейчас они…
Нет, нет, надо успокоиться и, может быть, перейти в столовую. Если он захочет лечь, он может лечь и там. Сейчас он возьмёт это проклятое письмо, отнявшее у него покой, и пройдёт, оставив открытой дверь, в столовую…
Или может быть вызвать по домофону охрану?
Нет! Никто не должен видеть его в смятении. Может быть, единственным человеком, которого он потерпел бы, даже хотел бы видеть сейчас рядом с собой, была бы Валечка Истомина — преданная, влюблённая, умеющая заботиться о нём так, как это не умел никто другой! Ей, простой крестьянской душе, он бы, может быть, раскрылся. Она бы поняла, как ему сейчас плохо, как страшно одиноко, как он, в предвидении кровавой борьбы, не может решиться на, казалось бы, очевидный шаг. Но она не здесь, и он не может сейчас просить её привезти.
…Этот шорох — откуда он всё же? Или это просто шум в ушах? Но если так — почему?
…Письмо, это проклятое письмо! Оно виновато, оно взбудоражило его до последней степени, оно не даёт успокоиться.
…Нет, не оно. Не оно. То, что он не может принять окончательного решения — вот что будоражит. И ещё — измена! Измена!
Эта маленькая народность посмела сказать его стране «Нет»! «Отпусти народ мой!»
Да? «Отпусти»? Так они — или их Бог — могли разговаривать с фараоном. Но не с ним, Сталиным! Не с построенной им страной!
…Израиль — ваша родина? Вы хотели бы поехать на Восток? Чтобы строить государство, которое он, Сталин, вам подарил, и которое предало его, развернувшись передком к Америке?
Что ж, готовьтесь к отъезду, господа! Готовьтесь к вашему весеннему празднику, вашему Пуриму. Празднику вашего спасения — вы ведь так его называете? Только вот где вы будете праздновать ваш праздник — это вам неизвестно. И будет ли у вас вообще возможность его праздновать — это вам неизвестно тоже. И Эсфирь, на помощь которой Вы, может быть, надеялись, недоступна для вас — с ней как раз разбираются на Лубянке.
…Да, вы поедете. Товарищ Сталин удовлетворит Ваше желание. Только будет это не совсем так, как Вы себе представили. И не совсем туда. Вы поедете! Поедете! — чувствуя, как в нём всклокотала волна бешенства, с которой ему в последнее время всё труднее было справляться, он изо всех сил ударил кулаком по столу, по тому месту, где прежде лежало отшвырнутое им в угол стола письмо.
Страшная боль пронзила всё его тело, голова его раскалывалась, он задыхался от этой боли и жжения в груди.
…Нет, надо лечь. Лечь на диван, под голову высокую подушку — пройдёт. Или — или пройти в столовую, выпить боржоми и потом лечь? Но пока… пока ему надо немного посидеть, успокоиться. Если бы хоть чуть утихла боль в голове. И это жжение в груди — жжёт так, как будто туда воткнули раскалённый нож.
…Нет, сидеть сейчас будет только хуже. Надо всё же лечь. Сейчас он медленно, медленно встанет, пройдёт в столовую — там ему дышится легче, да и диван, кажется, удобнее — подойдёт к дивану, ляжет, может быть, заснёт, и завтра…
Он встал, держась за стул, вышел в столовую, прошёл несколько шагов к дивану — и рухнул на пол.
…Он лежал, не ощущая ни рук, ни ног, чувствуя только, как в груди с перерывами и выскоками бьётся сердце, и каждый его удар отдавался чугунной болью в голове. Он попытался что-то сказать, но губы и язык плохо подчинялись ему. Чувствуя, как из него уходит то, что составляло основу его существа, он напрягся, пытаясь всеми силами это удержать.
Подпол…зти к дивану… к… сте…не… Кноп…ка сигна…ли…зации… Выз…вать… выз… нет, нель…зя, что…бы виде…
„Письмо…. Проклятое племя!“ — промелькнуло в его голове — и в это мгновение он вдруг услышал страшный по своей силе, мгновенно заполнивший всё пространство, голос:
Я Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова…
И вот, уже вопль сынов Израилевых дошел до Меня, и Я вижу
угнетение, каким угнетают их Египтяне….
Я увидел страдание народа Моего в Египте и услышал
вопль его от приставников его;
Я знаю скорби его и иду избавить его от руки Египтян и
вывести его из земли сей в землю пространную…
Я Господь, Бог ревнитель, за вину отцов наказывающий
детей до третьего и четвертого рода, ненавидящих Меня…
Он напрягся из последних сил, пытаясь хотя бы мысленно уйти от этого голоса, пронизывающего его до костей, уйти от этих слов, так знакомых ему с семинарских лет — но его напряжения хватило лишь на миг.
А голос звучал, отдаваясь эхом от стен, и лежащий на полу вдруг с ужасом почувствовал, что спрятаться от этого голоса нельзя, что даже если сюда войдут люди, войдёт вся его охрана, он останется один на один с этим голосом, и этот голос, звучащий всё громче, всё страшнее, разрывающий стены комнаты, прижимающий его к полу так, что он не может и двинуться, его убьёт.
В голове его вдруг пронеслось воспоминание детства, когда он, травимый деревенскими мальчишками, вбежал в дом с криком „Мишвеле, деда![5]“ — и как мать обняла его, а он приник к груди матери, зарылся в неё, понимая, что сюда не войдёт, не посмеет войти никто из его обидчиков… — „Мишвеле, деда!“ шептали его холодеющие губы.
Потом эта картина сменилась другой. Он — совсем маленький мальчик. Вечер. Они одни с матерью. Мать покормила его и сейчас читает ему перед сном из библии. Заворожённый услышанным, он спрашивает: „Деда, гмерти сад арис?[6]“ и слышит в ответ, уже почти засыпая: „Швило, гмерти квелганаа[7]“ Он не понимает этого, хочет переспросить, но веки его слипаются, и он засыпает…
Слёзы брызнули у него из глаз, и последнее, что смогли произнести его губы, было — „Миш…ве…“ — но ни язык, ни губы уже не повиновались ему, и лишь хрип, которого он почти не слышал, вырывался из его борющегося со смертью тела…
Потом он, уже не осознавая ничего, чувствовал, как его подымают и куда-то кладут. Потом и это ощущение прошло, и серая, быстро чернеющая пелена навсегда затмила его взор.
Примечания
[1] самоходная артиллерийская установка («самоходка»)
[2] Указ Петра I в начале 1715 года (С.М. Соловьёв. История России с древнейших времен. Шестнадцатый том)
[3] Соборное Уложение, 1649
[4] Александра Канель, главврач Кремлевской больницы. Отказалась подтвердить фальшивый диагноз смерти жены Сталина: «аппендицит». Так же поступили профессорa Левин (консультант лечсанупра Кремля; приговорён на «Третьем Московском процессе» к расстрелу; расстрелян в 1938), Плетнёв (один из основоположников отечественной кардиологии, член ряда зарубежных медицинских обществ; осуждён в 1937 г. на 2 года по фальшивому обвинению в насилии; вторично арестован и осуждён на 25 лет на «Третьем Московском процессе» в 1938 г.; расстрелян в 1941 году в ходе «ликвидации заключённых» накануне вступления в г. Орёл немецких частей) и Казаков (приговорён на «Третьем Московском процессе» к расстрелу; расстрелян в 1938)
[5] мама, спаси! (груз.)
[6] мама, где бог? (груз.)
[7] сынок, бог – он везде (груз.)
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/2018-znomer2-3-boroda/