litbook

Проза


Три рассказа0

Когда-то, в Ялте

Михаил ПолюгаКогда-то, в Ялте, Никита Полевой встретил девушку, которая могла стать его женой. 

В тот памятный день он сидел на Массандровском пляже, на топчане под навесом, и, укрыв глаза за стеклами солнцезащитных очков, украдкой разглядывал отдыхающих. Было нестерпимо жарко, хотя четверти часа не прошло, как он выбрался из воды, и, верно, из-за этой непреходящей жары время загустело, тянулось медленно, лениво, сонно. И точно так же, лениво и сонно, проплывали мимо него мужчины, женщины, дети, едва прикрытые кусочками ткани, загорелые, разомлевшие и почему-то — все на одно лицо. Правда, попадались и девушки, стройные, быстроглазые, интересные, с которыми можно бы завязать роман, — но вот незадача: каждую сопровождал один, а то и несколько кавалеров. А ему так хотелось с кем-нибудь познакомиться, взять за руку, сказать словами поэта Кирсанова: «У тебя такие глаза…»

На соседнем топчане красивая, ухоженная армянка с рубинами в ушах и на пальцах, мать двадцатилетнего юноши-Нарцисса, говорила собеседнице — возмущенно, с придыханием, не без налета гордости за сына:

—  Представляете, так и сказала: ты красивый, хочу от тебя ребенка. Нет, он не знает эту девицу. Откуда ему знать? Молодая, наглая. Просто подошла и сказала… Ни стыда, ни совести!

—  Ах! —  восклицала собеседница и переводила медовый взгляд на юного Нарцисса, с безмятежной улыбкой внимавшего словам матери. 

«И что нашли в нем? — ревниво думал Никита, исподтишка взглядывая  на красавчика. —  Смуглая кожа, черные разлатые брови, агатовые глаза… Ну и что? Повзрослеет, обзаведется брюшком, обрастет курчавой шерстью… Но ведь —  пришла и сказала!..»

Он отвернулся, поискал ступнями вьетнамки, чтобы пойти к воде, и тут увидел девушку в коротком ситцевом платьице и красной шляпе из лохматой синтетической нити. Она шла вдоль выставленных в ряд топчанов следом за женщиной и мальчишкой лет десяти, и пока женщина отыскивала свободное место, глядела куда-то в сторону — туда, где блистала солнечными бликами близкая полоса моря. Потом она вдруг обернулась, мимолетно скользнула по Никите невидящим взглядом, —  и он вдруг обомлел и сказал себе: «Не может быть! Так не бывает! Молодая Элизабет Тейлор!»

В самом деле, сходство девушки с ослепительной голливудской дивой сразу бросалось в глаза, вот только ростом была она повыше, и груди у нее едва выступали под тонким ситчиком, но в остальном — прелесть как хороша: порода, осанка, внешность… Ни одна из девушек, каких знал прежде, не была так красива, как эта.   

Никита пошел за ней и, укрывшись за дощатой раздевалкой, смотрел, как незнакомка снимает через голову платьице, как собирает жгутом волосы, чтобы не намокли, как пробирается в гуще народа к морю и пробует ступней воду, оступаясь на гальке и вздрагивая от морской прохлады.

Плавала она все больше у берега, загребала по-собачьи и через каждые два-три метра принималась нащупывать ногами дно. Легкая волна, набегая, подталкивала девушку к берегу и тотчас откатывалась, увлекая ее обратно; шляпа намокла и обвисла краями, прикрывая по сторонам лицо; в прозрачной воде промелькивали то локти, то круглая пятка, то размытая полоска лифа, который после очередного короткого заплыва она выравнивала и поправляла.

Когда губы у нее посинели, что было само по себе странно — вода в тот день была теплая, как парное молоко, —  девушка выбралась на берег, сняла мокрую шляпу, напоминавшую дохлую медузу, бережно отжала поля, затем села у воды, стала перебирать мелкие камешки и швырять их в море.   

Пока она так забавлялась, Никита вошел в воду, нырнул и поплыл у самого дна. На глубине вода была прозрачной и чистой, словно зеленоватое, вымытое стекло. Солнечный свет пронизывал это стекло, колыхался и пятнил донную гальку бликами. Но вскоре Никита выдохся, и море вытолкнуло его на поверхность. Тогда он лег на спину и, выравнивая дыхание, стал глядеть на небо, высокое, слепящее, —  там, в необозримом пространстве, куда ни кинь взгляд, не было ни единого облачка, —  и он подумал, что это к счастью, даже вполголоса засмеялся от предвкушения этого счастья и повернул к берегу.

Девушка все так же сидела у воды и играла камешками, подбрасывая их на ладони.

— Сочувствую вам от всего сердца, —  сказал Никита первое, что пришло в голову, присаживаясь рядом.  

Она удивленно вскинула брови, скользнула по Никите мимолетным взглядом, опустила глаза и подбросила камешки еще раз, но рука сплоховала и камешки просыпались мимо ее ладони.

— Вы сожгли себе спину, — пояснил он, сияя от возможности говорить с нею. — Кожа покраснела, скоро облезет, вот здесь —  на плечах, под лопатками и у поясницы. Печальный случай: придется на время позабыть о солнце.

—  Но у меня есть крем! —  по-детски обиженно вытянула губы девушка и состроила милую гримасу досады.

—  Намажьтесь своим чудесным кремом, но плечи обязательно укройте полотенцем. А еще от ожогов помогает кефир или кислое молоко. Есть у вас кефир? Зовут вас как?

Девушка подбросила на ладони камушек, затем, склонив голову набок, посмотрела на Никиту снизу вверх, насмешливо порхнула ресницами и вдруг отпасовала камушек ему на колени.

—  Эля, —  назвалась, поднимаясь с гальки и уходя, но, увидев удивленное лицо Никиты, поправилась: —  Эльвира.

—  Куда же вы, Эля?

—  Как куда? За полотенцем, —  рассмеялась она в ответ.

—  С места не сойду, пока не вернетесь, —  крикнул ей вслед Никита, а про себя добавил: —  «У тебя такие глаза…».

Вскоре она вернулась —  с полотенцем, наброшенным на плечи, и в той же шляпе с выправленными полями. Следом скакал мальчишка, тот самый, которого Никита уже видел у топчанов, — как оказалось, младший брат, — настырно наседавший, хватавший ее за руки и боровшийся с нею.

— Прекрати! Я тебя сейчас мокну в воду! — смеясь, отбивалась она, а Никите сказала, указывая на сорванца: —  Вот, увязался…

—  Ну и мокни, ну и мокни! —  скакал на тонких ножках сорванец. —  Тоже мне испугала. Я тебя сам мокну. А без меня купаться не будешь!

Сорванец прилип накрепко: он ни на шаг не отходил от сестры, задирал и дразнил ее, шнырял вокруг, нырял и хватал под водой обоих за ноги, — но вскоре наскучил ими и отправился к бетонной стене солярия ловить крабов.

Никита вздохнул с облегчением: наконец-то они остались одни.

Зависнув высоко над головами, нещадно палило солнце, и над верхней губой Эльвиры, тронутой шелковыми усиками, проступили бисеринки пота. Блестела и дробилась солнечными брызгами приморенная вода, смотреть на нее незащищенным взглядом было невмоготу. Раскаленный воздух слоился над морем, терял прозрачность, и белый теплоход на горизонте то был четок рисунком палубы и труб, то будто заплывал за большую линзу, становился призрачным и размытым, как «Летучий голландец».     

Прикрыв ресницами глаза, Никита исподтишка рассматривал девушку, и все ему нравилось в ней. Нравились глубокие, светло-карие глаза и то, как смотрит ими, —  открыто и доверчиво, словно ребенок или человек искренний и чистый, — нравились высокий лоб, крылатый разлет бровей, более темных, нежели волосы, нежно очерченный подбородок; и даже пепельная родинка на шее справа, у самой ключицы, тоже нравилась.   

Она плохо плавала, и Никита взялся ее обучать. Стоя по грудь в воде, он поддерживал девушку на плаву, касался ладонями ее живота, обнимал за плечи, наставлял и показывал, как нужно двигаться и как правильно, через нос, дышать, как держать голову, чтобы не нахлебаться соленой воды. А она была послушна и старательна, словно ничего особенного, кроме невинной игры в ученичество, не происходило между ними в эти минуты. Несколько раз Никита ненароком коснулся ее груди, и точно током его пронизало; он смутился и покраснел, тогда как она, казалось, не заметила этого касания, а может, не обратила внимания на такой пустяк. Под конец, выбравшись на берег, он так обессилел, как если бы проплыл без передышки несколько километров.

И еще Никита узнал, что она родом из Иванова, работает в библиотеке и очень любит младшего брата.

— Только никакого отношения к ткачихам я не имею, —  улыбалась она, взглядывая на Никиту из-под шляпы, — и он терялся, уводил глаза и говорил себе: черт, как она смотрит! — словно никогда в жизни не видел карих глаз, и никто из женщин не улыбался ему так — открыто и с интересом. —  А то ведь скажешь: Иваново — все сразу: ткачиха! Я и шить-то хорошо не умею… У меня бабушка по материнской линии —  татарка, но я совсем на нее не похожа. Мне счастье обещано, потому что я — копия отца. А теперь расскажи о себе. В твоем городе есть ткачихи?

—  Ткачихи? —  терялся Никита, думая о своем. —  Какие ткачихи? 

Она прыскала в кулачок, затем ложилась спиной на гальку, прятала под шляпой лицо, — и не загоревшие полоски на груди немедля высовывалась из-под лифа и мучили неприкрытой белизной смятенного Никиту.

«Как все просто здесь, на юге, —  думал он, усилием воли уводя взгляд от запретной, соблазнительной белизны. —  Расслабляющая жара, дозволенная нагота, скопление праздных женщин, кратковременность и необязательность отношений —  все только на руку оголодавшему мужику! В средних широтах, на такое знакомство ушла бы уйма времени, а здесь —  будто мы знакомы уже тысячу лет…».

Весь день они купались и загорали, а еще бегали на солярий и, сидя на щербатых, бетонных плитах, разглядывали обессилевших медуз, прибитых волнами к берегу. Когда же солнце стало клониться к закату, они, в поисках уединения, забрели в дальний конец пляжа, взобрались на невысокую гору и оттуда стали смотреть на море. Вдали, по линии горизонта, белели круизные теплоходы, вдоль берега шныряли катера и шлюпки, поплавками качались на волнах белоснежные чайки, будто на полотне мариниста, вкрапленные в воду цинковыми белилами. 

—  Вот и день прошел —  как одно мгновение, —  сказала Эльвира, и вдруг загрустила. —  Странно устроена жизнь: я вторую неделю в Ялте, а мы только сегодня встретились. Где ты раньше был, Никита? 

Он развел руки, показывая: здесь же и был.

— Мне кажется, каждая встреча в жизни не случайна. Это неправильно, если — встретились и разминулись. Здесь наверняка заложен какой-то смысл. Например, встретилась я с человеком, ранее не знакомым, — значит, в жизни наметился поворот. Другое дело, рискну повернуть, пойти по другому пути, или не рискну. По-моему, это и есть так называемая вариативность жизни. Ты меня понимаешь?

Он кивнул, что —  да, понимает.

— Чего ты молчишь? Я говорю глупости? Издеваешься, да?

—  Боже упаси! Мне интересно слушать тебя, —  возразил он и переменил тему. — Давай вечером сходим в Летний театр. Послушаем музыку, потом пройдемся по набережной. Вечером там красиво: фонари, моря не видно, а оно где-то рядом плещет, корабль швартуется у причала, —  когда еще увидим такое?

Теперь уже она кивнула, и, сияя глазами, смешливо сделала книксен.         

Никита сбегал на набережную, вернулся с двумя билетами, —  и оба они одинаково улыбнулись друг другу при встрече, точно близкие знакомые, у которых давно все сладилось и дело лишь за главным: за еще не сказанными словами.

—  Ты только не опаздывай: мужчина не должен ждать женщину больше получаса, — сказал он в шутку заведомую глупость, насупив брови и красуясь собою.

—  С чего ты взял? Надо же мне собраться, —  испытующе посмотрела на него Эльвира, и, показалось, с плохо скрытой насмешкой добавила: — А если все-таки опоздаю — что-то произойдет?

У него потемнело в глазах: кто тянул за язык говорить об опоздании, бахвалиться, чтобы потом выглядеть дураком?! 

В назначенное время она не пришла. От волнения у Никиты вспотели ладони, и легкая тошнота поднялась в ложбинке, у солнечного сплетения.

«Если опоздает больше чем на полчаса, значит, сделает это с умыслом, чтобы посмеяться надо мной. Тоже мне, настоящий мужчина! —  сказал себе он, то и дело поглядывая на часовую стрелку. —  Десять минут, пятнадцать, двадцать пять…»   

Внезапно Никита представил, как Эльвира, притаившись неподалеку, где-нибудь за кустом магнолии, выжидает: как он поступит? Испытывает его характер на прочность? Явится с опозданием и скажет: все-таки ждешь? Не сдержал слова…

И тут назначенные полчаса миновали.

—  Сам во всем виноват! —  прошептал он, не зная, как поступить, но все еще ожидая.

Она пришла по истечении тридцати семи минут и с условленного места стала высматривать его в праздничной, веселой толпе, текущей сплошным потоком к театральному входу. Со стороны, из-за душной тени магнолий, она показалась Никите еще более красивой, но красота эта теперь была для него недоступна и оттого как бы горчила, — он даже почувствовал эту горечь на вкус.   

Раздался звонок, потом — еще один. Ежесекундно оглядываясь, Эльвира пошла к театру, намеренно замешкалась у входа, потом подала контролеру билет и скрылась за распахнутой дверью, — и тотчас из-за театральной стены послышались аплодисменты, грянул оркестр, вскричал ликующе-фальшивым тенорком конферансье, открывая первую часть концерта.

Под эту праздничную какофонию Никита скомкал билет, зашвырнул в урну и понуро побрел на набережную.

Здесь тлели бледные фонари; при догорающем свете дня они казались слепыми и ничего не освещали. По каменным ступеням он спустился к воде, все еще прозрачной у берега, но поодаль уже наливающейся густой теменью, с золотушной, пляшущей рябью там, куда падал свет фонарей.   

С противоположной стороны, у него за спиной, нехотя садилось рыжее солнце — и вдруг разом завалилось за черно-фиолетовую гору, нависающую над городом. Тотчас жидкие тени вокруг магнолий и акаций у Летнего театра сгустились, стали черны и непроглядны. И, напротив, в подступающей ночи море зашлепало о плиты набережной громче и отчетливей, —  и даже музыка, доносившаяся из-за стен театра, не заглушала этого мерного, неспешного, убаюкивающего плеска.

Охваченный тщетой и печалью, Никита понуро побрел домой. Впервые он не замечал девушек, попадающихся у него на пути, не обращал внимания на влюбленные пары у гранитного парапета и уже не повторял про себя, как любил повторять вечерами в Ялте, что ночь здесь и в самом деле «нежна», как в знаменитом романе Скотта Фицджеральда.

Он долго не мог уснуть, ворочался и вздыхал под скрип пролежанной раскладушки. Желтая луна, повиснув в ветвях акации, смотрела пристально, не мигая. Из садика за террасой, где спал, долетало журчание подтекавшего водопроводного крана, —  и ему казалось, что кто-то подставляет под чахлую струю ладони, жадно пьет и не может утолить жажду.

На следующий день он появился на пляже раньше обычного, забрался в конец солярия и, с головной болью и тоской у сердца, стал смотреть на море. Кричала и носилась над головой оглашенная чайка, прыгали с солярия в воду неугомонные мальчишки. Две девушки в купальниках, опершись на перила, вполголоса переговаривались неподалеку, — и Никита несколько раз ловил на себе их откровенные, заинтересованные взгляды.

«Вас еще не хватало!» —  неприязненно думал он, и все поглядывал на берег, не пришла ли она.       

Но вот мелькнула в отдалении знакомая красная шляпа, —  и, пробираясь к берегу, то и дело останавливаясь и ладонью укрывая от слепящего солнца глаза, она стала всматриваться в толпу отдыхающих. Отыскав, помахала ему рукой, затем поднялась на солярий, — и тут Никита перемахнул через перила, нырнул и поплыл под водой. Вынырнув у облупленного буйка, лег на спину и, запрокинув лицо к небу, вдруг шлепнул по воде ладонью и вполголоса засмеялся, как, бывало, смеялся в детстве, напроказив и думая, что проказа вышла забавной и сойдет ему с рук.

Еще немного поплавав вдоль линии буйков, он повернул к берегу.

—  Эй, Никита! — тотчас подлетел к нему по воде брат Эльвиры. —  Тебя на солярии Элька ждет. Вы что, поругались? Я с ней тоже все время ругаюсь. Такая приставала… Ух!

Сорванец нырнул, ухватил Никиту за ноги и тотчас вылетел пробкой, закашлял, заморгал, затряс головой, выгоняя из ушей воду. Его веснушчатое лицо с белесыми волосами, налипшими на лоб, с мокрым носом и круглыми   глазками, хитрыми, как у лисенка, светилось неподдельным любопытством.

«Рано совать нос во взрослые дела», — улыбнулся мальчишке Никита. — А ведь я оказался прав: все вышло по- моему…»

—  Ну-ка, нырнем! — предложил он, складывая в замок пальцы рук.

Сорванец немедля вскарабкался по нему, оттолкнулся, перелетел через голову и бултыхнулся позади в воду. Вынырнув и отплевываясь, закричал во все горло: 

—  Ух ты! Давай еще! Ух ты!

Забавляя сорванца, Никита краем глаза видел, что девушка смотрит на них с солярия, но намеренно не спешил к ней. Совсем недавно он мучился сознанием собственной неправоты, и вот теперь нежданный оборот дела, ее покаянные знаки обрадовали, но и смутили его, — и он не знал, как вести себя дальше. Потому и плескался у берега с сорванцом, тем временем собираясь с духом и раздумывая, как оправдаться. При этом он не упускал девушку из вида и все подмечал в ней: как опирается о перила, наклоняется и смотрит на них сверху вниз, как укладывает прядь волос, выбившуюся из-под шляпы, как улыбается трогательной, неловкой улыбкой. 

Когда он, наконец, набрался смелости, поднялся на солярий и подошел к девушке, как будто камень с него свалился — так виновато заглядывала ему в глаза. 

—  Прости! Ты не сердишься, нет? —  она взяла Никиту за руку. — Ключи от квартиры затерялись, а мама, как назло, ушла в магазин. Я вся на нервах, а ее нет и нет.

—  Это ты меня прости! — запротестовал Никита, в душе называя себя ослом и мучительно, светло каясь. —  Посмотри, опять лайнер на рейде…

Из-за линии горизонта выпрыгнул, как белая пробка от шампанского, игрушечный кораблик и по большой дуге принялся заворачивать к порту.

—  Может быть, на палубе стоят такие же двое, как мы с тобой, смотрят на наш солярий и думают: неужели на берегу так же замечательно, как здесь, на лайнере? И мы ничего о них не знаем, и они ничего не знают о нас.

—  Я завтра уезжаю, —  сказала Эльвира вполголоса, не отрывая внезапно погрустневших глаз от теплохода, как если бы он прибыл исключительно за тем, чтобы увезти ее отсюда. —  Завтра утром я уезжаю. Что же он так поет?..

Это был хит сезона «От сувенира к сувениру», звучавший повсюду тем летом в Ялте — в кафе, барах, на дискотеках и пляжах. Голос Демиса Руссоса внезапно оказался так созвучен ее словам о завтрашнем отъезде, что Никите почудилось: горечь прихлынула ко рту вместе с этой нежной и трогательной песней.

«Что она со мной делает?! Ведь за мгновение до этого был бесконечно счастлив, и вот…».

—  Вот что, пойдем отсюда, — заторопился он, сжимая руку девушки и увлекая ее за собой. — Куда-нибудь подальше: на набережную, в горы, в парк — куда угодно. Съездим в Никитский ботанический сад, на катере покатаемся. 

Эльвира молча кивнула и пошла с солярия, чтобы переодеться, и, когда шла, несколько раз оглянулась, будто опасалась, что он уйдет без нее.

«Упустил, проворонил, дурак набитый! Не поговорил, не побыл с нею наедине! Вот и оставайся теперь со своими принципами, а она уедет», — глядя вслед девушке, корил себя Никита.   

Через полчаса они вышли на набережную, но оказалось, что и здесь им не укрыться от праздной публики. Разомлевшие от жары люди толпилась у сувенирных киосков и лотков с мороженым, глазели на аттракционы, жевали и пили прохладительные напитки, фотографировались на каждом углу.   

Остановившись у почтамта, они в недоумении переглянулись: в этом городе им некуда было идти. Там, где снимали угол, настороже оставались хозяева жилья —  извечные хранители очага и чужой нравственности. Здесь, у вертящегося и брызжущего огнями и музыкой металла, все повторялось в точности, как на пляже: многолюдье, любопытствующие глаза и уши, да еще — невыносимый Демис Руссос, вынимающий душу надрывным плачем.

Они подошли к аттракционам и, взявшись за руки, стали у крашеной металлической ограды.

На крытой, прямоугольной площадке с глухим стуком сталкивались и разъезжались электромобили с резвящимися людьми, петляли, носились по кругу и снова сталкивались. Глазастый, ярко-зеленый «Осьминог» натужно пыхтел, кружа, поднимая и опуская прикрепленные к щупальцам кабинки; из кабинок торчали смеющиеся головы, раздавались детские крики и женский визг. Другой аттракцион напоминал странное колесо со спицами, на которых взлетали и вертелись кабинки, похожие на стальные коконы, и коконы эти то опрокидывались на оси, то вздымались высоко к небу.

Не сговариваясь, они купили билеты и направились к этому колесу, — и, как только оператор пристегнул их ремнями и запер дверцы кабинки-кокона, Никита точно с обрыва прыгнул: обнял девушку за плечи и коснулся ее щеки губами. И тотчас колесо пришло в движение, качнулось и повлекло их куда-то вверх.

—  Ах! — вздохнула она едва слышно, ухватившись за поручни, и он так и не понял, к чему отнести ее восклицание: к подлому, трясучему механизму колеса или к внезапному поцелую.

Но уже протяжно скрипели шарниры, кабинку влекло, вертело, мотало из стороны в сторону, —  и, сдерживаемые страховочными ремнями, они то соприкасались плечами, то отрывались друг от друга в замкнутом и неверном коконном пространстве. В какой-то миг Никита еще раз обнял и поцеловал девушку —  с такой страстью, что ощутил на губах привкус крови.

Тут кабинка завалилась на бок, опрокинулась, они полетели быстрее, —  и снова их оторвало друг от друга.

—  Какой замечательный аттракцион! —  крикнул он, смеясь и ликуя, едва кружение колеса замедлилось, и чмокнул Эльвиру в кончик носа. —  Как ты, не укачало? Или еще прокатимся?

Она глянула исподлобья, пытливо, как смотрит недоверчивый ребенок: правда ли все, что сейчас произошло? Правда ли? Но спросить не решалась —  только взглядывала, опускала глаза и опять взглядывала. Затем едва слышно вздохнула и потрогала нижнюю губу пальцем…

Пошли в Ореанду — по набережной, мимо Летнего театра, бутафорской яхты-ресторана, гостиницы, миновали памятник молодому Горькому у входа в Приморский парк. На дорожках парка текли, вторя трепету листвы и хвои, солнечные пятна, на скамьях сидели старики, женщины с грудными детьми и бесприютные парочки. Решительно, им некуда было идти дальше.

—  Я, кажется, натерла ногу, — протянула Эльвира жалобно. — Давай где-нибудь посидим. В том павильоне, ладно?

Павильон, укрывшийся в тени корявых, золотисто-чешуйчатых сосен, оказался в этот час безлюдным. Они сели за дальний столик с видом на море, и Никита заказал мороженое, коньячные коктейли и заварной кофе.

Пока ожидали официанта с заказом, Эльвира достала из сумочки пачку сигарет и зажигалку, щелкнула кремнем и закурила. 

«Вот тебе раз!» — подумал Никита, никогда не баловавшийся табаком.

—  В школе девчонки курили на переменках, и я с ними заодно, —  уловив его удивленный взгляд и как бы оправдываясь, вздохнула девушка. —  А после привыкла. Ты меня осуждаешь?

—  С чего бы это? Каждый поступает, как считает нужным.

Тем не менее, странно было смотреть, как она затягивается и выпускает ноздрями дым, как откидывает руку и удерживает на отлете скупо тлеющую коричневую сигарету. У нее были нежные и гибкие руки с узкими кистями и длинными, ухоженными пальцами. На безымянном пальце Никита увидел модные в те годы колечки, нанизанные, одно за другим, — так называемую «недельку». Колечек было семь, по количеству дней недели. Взяв девушку за руку и целуя ей пальцы, он стал стаскивать колечки губами, одно за другим, пока не завладел всеми семью.   

—  Хоть что-нибудь от меня не уедет.

—  Но ведь — не навсегда? Неужели больше никогда не увидимся?

У Никиты вдруг перехватило дыхание, так она на него посмотрела.

Подошел официант в фирменной курточке, молодой блондин с цепким, циничным взглядом жиголо. Он подал с посеребренного подноса стаканы с коктейлями, вазочки с мороженым, сахарницу и кофе в крохотных чашечках и, повернувшись к Никите выпуклым задом, выхватил из кармана зажигалку и поднес огонек к погасшей сигарете Эльвиры. 

«Черт бы тебя подрал с твоей зажигалкой! —  выразительно поглядел на официанта Никита. —  Катись уже, что ли, ловелас хренов!»   

— Приходите вечером, —  сказал Эльвире официант, начисто игнорируя грозные взгляды Никиты. — У нас прекрасно готовят рыбу под овощами.

Важно кивнув одной ей и воздев поднос на растопыренных пальцах, он продефилировал за стойку бара и принялся перетирать там стаканы, но время от времени поглядывал в их сторону, как если бы вопрошал: может, девушка желает еще чего-нибудь?   

—  Я его убью! —  прошипел Никита, давясь коктейлем. —  Видите ли, рыба у них под овощами…

—  Не надо никого убивать! Дался тебе этот официант. Выпьем кофе и уйдем. Или мечтаешь похулиганить? Хочется тебе в отделение?   

Потом они бродили по городу в поисках домика Чехова, но с полпути вернулись на набережную, потому что погода стала на глазах портиться. С моря дохнуло сыростью, скользнул, обдавая прохладой, сквознячок и тотчас возмутил сонную прибрежную рябь, стал вздувать белые буруны и гнать их к берегу, расшибая о гранитный парапет набережной. Из-за горизонта наползла туча, за ней —  другая, и за какие-то полчаса свинцовая муть заполонила небо от края до края. Стало быстро темнеть. Вдоль набережной зажглись фонари, в их скудном свете необозримое морское пространство сжалось и посерело, как если бы его завесили полупрозрачной, дымчатой кисеей.   

Но все они медлили, все не хотели расставаться.

Остановившись у пристани и взявшись за руки, долго смотрели вдаль —  на первые, мгновенно-бесшумные сполохи молний, на боровшихся с ветром чаек, на прогулочный катерок, возвращавшийся к берегу под бесшабашные звуки музыки. В какой-то миг катерок клюнул носом, поднырнул под крутую волну, — и музыка захлебнулась, но тотчас вынырнула и разнеслась вновь. 

—  Никита, шторм! — Эльвира восхищенно всплеснула руками, и глаза ее заблестели. — Что сейчас будет… Настоящий шторм! 

—  Уж если что и будет, так это дождь, —  рассудочно возразил он, тем не менее ощущая, как и ему передается странное возбуждение от предстоящего шторма.

Набежал ветер, швырнул в лицо несколько тяжелых, ледяных капель, — и вокруг резко и свежо запахло водорослями и морем.

Набережная быстро пустела, прохожие разбегались кто куда, —  и вскоре они остались одни посреди предстоящего светопреставления, и улыбались, и держали друг друга за руки, точно всю жизнь ожидали такого чуда.

От пристани отвалил еще один катер и, плюхая носом, пошел вразрез на волну.

—  Хочу в море! —  повлекла его за руку Эльвира, сияя глазами. —  Пойдем, пойдем же! Господи, какой шторм!

Сбежав по ступенькам, они купили билеты в кассе.

—  Последний катер, —  предупредила сумеречная тетка, высовываясь из окошечка и с недоумением провожая их взглядом. — «Олег Кошевой».

Почти сразу все вокруг смолкло, онемело, и в подступившей отовсюду настороженной тишине зашелестел ровный, секущий дождь. 

— Смотри, простудишься, — сказал Никита, удивляясь возбужденному, сияющему лицу девушки. — Как назло, нет ни зонта, ни пляжного покрывала.

—  И пусть! Будет так, как должно случиться.

Тогда он обнял ее за плечи, прижал к груди и поцеловал в глаза, как целуют давно и безоговорочно любимого человека.

По скользким мосткам они поднялись на катер и укрылись на корме, под сквозным навесом. За ними, гремя каблуками и весело перекликаясь с матросами, взбежали по сходням еще несколько таких, как они, сорвиголов, —  и мостки с грохотом убрали. Загребая винтами и клокоча мощным дизелем, «Олег Кошевой» заворочался, отвалил от причала и потянул в сгущающуюся на глазах мглу.

 Очень скоро береговая линия стала неразличима, расползлась смутно-желтыми полосами, — и город, укрывшись за этими полосами, стал не виден с моря. Напротив, море надвинулось, угрожающе почернело, и даже отблески бортовых огней не отражались в сгустившейся, маслянистой, словно мазут, воде.

Вдруг совсем рядом, над головой, что-то с треском разорвалось, затем   —  еще раз, и мгла с противоположного борта катера на миг посветлела, как от электросварки. И тотчас, наперекор стихии, из невидимого динамика рванула музыка, и сладкоголосый Демис Руссос взлетел, заколдовал над бушующими волнами.

 Эльвира вздохнула, как вздыхает спящий ребенок —  легко и сладостно, —  прижалась к Никите, потянулась к нему губами, и они поцеловались, уже не опасаясь соглядатаев.

— Ах, какая гроза, какое счастье! Такое случается только раз в жизни, —  шептала она, и глаза ее были темны, как морская вода и глядящая отовсюду ночь, губы — горьки и солоны, сумеречное лицо блестело от дождевой пыли; а когда электрический разряд снова осветил все вокруг, ее лицо вдруг стало смертельно белым и как бы отрешенным. — Никогда больше не повторится!.. Никогда, никогда!..

По большой дуге катер стал разворачиваться к берегу, и в свете молний за бортом внезапно озарился пенный бурун, еще один и еще, —  и катер стал раз за разом нырять, словно грозил провалиться в преисподнюю. Тогда они еще теснее прижались друг к другу и взялись за руки, точно дети, оставшиеся одни на свете…  

У причала катер ловко пришвартовался, перекинули трап, и они вышли под проливной, непрекращающийся дождь. Небо точно разверзлось, и они в считанные секунды вымокли до нитки. Набережная была темна и пустынна, и только вокруг фонарей теснились вылинявшие пятна света.

Едва не на ощупь, они пошли к автобусной остановке, уже не пытаясь укрыться от непогоды.

—  Ты простудишься! Как же так вышло? —  время от времени повторял Никита, весь облепленный мокрой тканью и оттого неуклюжий, со странной походкой человека, едва научившегося ходить.

Эльвира шла молча, зябко улыбаясь и приподняв плечи со сложенными на груди руками. В неверном свете фонарей и витрин лицо девушки, облитое дождем, с прядями мокрых волос у висков и на лбу, казалось необыкновенно красивым, даже загадочным, словно там, в штормовом море, открылось ей некое потаенное знание о смысле сущего, и теперь она не знала, как с этим знанием дальше жить.

Автобус был полон, стекла изнутри запотели, салон пропитался влагой и дождевой сыростью. Они стояли у передних дверей, рядом с водительским креслом, и пока автобус натужно тащился в гору, с трудом преодолевали отвращение к собственной, насквозь промокшей одежде, облепившей тело, и к холодным струйкам, скатывающимся с мокрых волос.

На конечной остановке снова вышли под дождь, рассеянный, на излете. Улица была пустынна и темна, и только в окнах дома напротив, где она жила, маслился тусклый, процеженный сквозь шторы свет. В этом неверном свете путь к дому преграждала широкая, во всю улицу лужа, но им было уже все равно, — и они зашлепали по холодной воде напрямик, не разбирая дороги.

Косая дверь оказалась распахнутой настежь, и когда Никита попытался осторожно ее закрыть, подло, предательски заскрипела. В гулком, пустынном подъезде скрип этот разнесся по этажам громким, протяжным эхом. 

—  Что сейчас будет! —  шепнула Эльвира, вслушиваясь в сонную тишину лестничных пролетов.

Но он молча увлек ее в нишу под лестницей, обнял и поцеловал в губы — так истово, как целует любимую женщину истосковавшийся мужчина. Она ответила, вся подавшись к нему и запрокинув голову, пока не задохнулась, — тогда отпрянула, прерывисто дыша, с мокрыми прядями по сторонам лица и с каким-то жалким и вместе с тем пронзительным выражением потемневших, необыкновенно глубоких и прекрасных глаз.

—  Зачем ты меня целуешь так?..

Она не могла надышаться, но упорно не отводила от Никиты взгляда, как если бы хотела понять в нем нечто, о чем сам он только начинал смутно догадываться. Лицо, волосы, открытые плечи все еще были влажны, в каплях дождя, грудь высоко поднималась, и то и дело ее сотрясал легкий озноб.

Бог ты мой! Он снова обнял ее, стал жадно целовать губы, глаза, плечи, схваченные узкими бретельками сарафана, затем опустил бретельку, обнажил грудь и коснулся губами крохотного, озябшего соска. Она же была податлива и покорна, и вся тянулась к нему, отвечая на поцелуи, как если бы вверяла ему себя на всю оставшуюся, счастливую жизнь.

Этажом выше щелкнул дверной замок, взвизгнули петли, зашаркали по кафелю настороженные шаги и женский голос позвал:

—  Эля?!

—  Я сейчас, мама! —  Она улыбнулась, приложила палец к губам Никиты, потом быстро отстранилась и шепотом спросила: —  Ты придешь провожать меня завтра? Троллейбус до Симферополя —  в десять сорок пять.

Он кивнул, поцеловал ее напоследок, и она пошла по ступеням вверх, —  и пока шла, не отрывала от него взгляда. А он говорил ей, беззвучно шевеля губами, — говорил и говорил, пока мог видеть этот ее прощальный взгляд: «У тебя такие глаза…», «У тебя такие глаза…», «У тебя такие глаза…». 

Дождь был на исходе, но отовсюду доносился клокочущий шум воды, — вода сваливалась с водостоков, бурлила в канавах и выбоинах и неудержимо неслась к морю вдоль выщербленных тротуаров. Не зная дороги, Никита шел наугад — по каким-то ступеням, мимо мокрых кустов и каменных оград, — и вода, ворча и негодуя, сопровождала его путь.

У дома, где снимал угол, он замедлил шаг, и тотчас полуночная тишина стала слышна отчетливей и подробней. Монотонно расшибались о жестяную крышу террасы дождевые капли, сваливающиеся с ветвей чахлой акации, в невидимых водостоках хлюпали запоздалые ручейки, —  но эти звуки не могли заглушить беспокойного сердечного стука. На душе было светло и пусто, как если бы все самое чудесное и прекрасное, что суждено было на его веку, едва случившись, осталось за поворотом, и он не умел это чудесное и прекрасное удержать и вернуть. Прожитое ускользало от него, и ничего нельзя было с этим поделать, и ничего нельзя было изменить.   

—  Никогда больше не повторится! —  вдруг повторил он слова девушки, которую мгновение назад целовал в чужом, полутемном подъезде, и которой не было уже рядом. —  Никогда, никогда!

Около года они писали друг другу, затем письма стали приходить реже. За две недели до его свадьбы Эльвира, будучи в Ялте, позвала и его приехать, но жизнь уже разворачивала в другую сторону свое скрипучее колесо, —  и, вслед за колесом, в другую сторону потянулась назначенная ему дорога.

Возвращение

А-ах!.. Какая боль!.. Господи!..

И за болью, за бездной, из мрака кромешного — точно угли, точно из углей, из-за золы и пепла с тусклым угольным жаром вперемешку — зачем-то проблеск, зачем-то свет, проступающий и подступающий, слеза Господня, наказание благодатью, —  свет!.. Скорее бы, право!.. Скорее!..

И вот уже вместо боли, вместо нестерпимых адских углей и злобного змеиного шипа — легкость и невесомость, удивительно прозрачная и естественная среда.

Вот оно как! Вот оно!..

Я возвращался —  в детстве так лежат на волне, глядя в высокое просторное небо, — сравнение не Бог весть, но, дымом стлавшись, облаком голубым, я поднимался, и колыхался, и плыл, как если бы не было на мне бессмысленного груза земного. Ясно различимая, высветленная, как бы через увеличительное стекло (грубые нитки, ворс), удалялась от меня, оставаясь где-то ниже и в стороне, темная костюмная ткань: штанина с неровно выглаженной складкой и масляным, припорошенным пылью пятном в самом неподходящем месте. Скользнула рубашка, внатяжку выбившаяся из-под брючного ремня. Затем проявилось, обрело очертания огрузневшее тело, плывущее в воздухе с неестественно вывернутой головой и страшным, удушливо-багровым, выдавленным изо рта языком, — и тут только я увидел всего себя, покачивающегося в петле из галстука, подаренного мне накануне.

Наконец-то! Наконец-то я — умер! Я возвращаюсь туда, откуда все мы пришли и куда уходим —  всяк своим чередом: кто раньше, кто позже, а кто преждевременно и греховно, как ухожу теперь я.

Вот оно как!.. — осознается во мне — или не во мне вовсе, а в чем-то, что некогда было мной истинным, не этой дохлой мумией, которую тщетно вынимают теперь из петли.

Я вижу, как, гримасничая, исказив до неузнаваемости лицо, изо всех сил удерживает, приподнимает меня, бывшего, за ноги Наталья. Откуда бы ей взяться? Сейчас только ушла, хлопнув дверью, за какой-то надобностью, и вот вернулась и по глупости своей бабьей налетела спасать. Увы, я не даюсь: грузно приплясывая, увертываюсь от запоздалых, напрасных ее объятий. Поздно, голубушка: «листок оторвался от ветки родимой…» Фьюить! Ни тебе попреков, ни всего нашего распроклятого житья-бытья. Свободен, радостен, невесом! Подобрел даже, чтоб мне сдохнуть! Впрочем, о чем это я?.. Нет уж, прощай, что ли.

Тело вдруг обрывается и падает, шлепается сырым комком теста, подминая Наталью удвоенной неживой массой. Какая все-таки дрянь эти галстуки из полиэстера! —  скользкие, точно рыбья чешуя.

Томно всплывая, точно пузырек воздуха в стакане с водой, испытывая неизъяснимое блаженство, я вижу из своего укрытия под потолком, как она, еще не высвободившись, еще придавленная мной (напоследок!), рвет узел галстука, который так злобно вдавился в надломленную шею чуть повыше кадыка, шлепает ладонями по бесчувственным щекам, на которых вот-вот проступит смертная синева, вдыхает в мои одеревенелые губы воздух.

Довольно! Оставь меня в покое, оставьте меня! Я устал жить. Мне так хорошо теперь, так легко и свободно! Ни ада, ни рая —  этот последний светлый промежуток между памятью и беспамятством, —  и скоро, скоро навалится и поглотит меня безмерная мгла, не покой даже (как некая противоположность чего-то), а простоничтоничто — и никогда и ничего более. Я не вернусь. Не надо меня больше мучить, я не вернусь, слышишь, я не вернусь, не вернусь!

Ну что, убедилась? —  вздыхаю я, а тот, который недавно еще был мной, развалился на полу недвижимо, зрачки стекленеют, и желтоватая бледность поднимается к коже откуда-то изнутри, из места, в которым теплилась во дни оны бессмертная моя душа. Как некрасива сейчас эта некогда любимая мной оболочка, как уродливо и неуклюже тело, обнимавшее когда-то женщин, качавшее на руках ребенка, любившее ту среду обитания, которая была родственная ему и близка! А впрочем, что красота! Красива жизнь, смерть всегда безобразна, — по крайней мере, для тех, кто остается жить дальше. Что же ты плачешь? Непостижимо — слезы, отчаяние… Неужели все-таки любила меня, бывшего, с этой постной физиономией неудачника, дряблыми щеками и безвольным бабьим подбородком? А ведь говорила: поломал жизнь, убил самое светлое, — или как там еще? Кричала «ненавижу!» десятки раз за день, —  и сейчас мы не вспомним ни одной светлой минуты за последние несколько лет, немедля, вслед за тем, не омраченной раздорами и плохо прикрытой ненавистью друг к другу.

Ну, прекрати выть, слышишь, ты! Нет надобности в сценах, никто нас не видит. Я умер, сдох —  и вся недолгая, я высвободился из кучи дерьма, из говенного мешка, который сподобился жрать, пить, облегчаться в клозете, изредка трахать чужих баб, когда к тому случалась охота. Ничего у тебя не выйдет! Привыкай, пользуйся! Я выполнил твою просьбу. Шипела, уходя: «Лучше бы ты умер, лучше бы тебя не было вовсе, чтобы никому ничего не надо было объяснять!» — и вот он, я: спекся, валяюсь полено поленом, голова у тебя в коленях, и по моим запавшим щекам — кап, кап! — твои нежданные слезы. Смерть, оказывается, — это так просто, проще, по крайней мере, чем оставаться, чем существовать рядом с тобой.

Без всякого усилия перемещаясь, душа моя (полно, душа ли?) коснулась твоих волос, пролетела у самого лица, исказившегося странной, не свойственной тебе гримасой. Ну-ну, будет, поднимайся, скоро возвратиться с рынка мать, и при ней, тебе ненавистной, придется кропить слезами опять. Потом явится следователь, потом — врач «скорой», или наоборот, и нужно будет каждому объяснять, выкручиваться, говорить нечто невразумительное и пустое.

Если бы, если бы нам немного терпения и такта, и ты примирилась с матерью, если бы вы притерлись и попытались хотя бы не питать ненависти друг к другу, —  кто знает, может быть, наша жизнь не покатилась бы по этому замкнутому кругу нелюбви и затаенной вражды. Но вы тянули меня каждая в свою сторону. Мать оказывалась той искрой, которая, высекаясь, поджигала нас всех. И ты, дыша неприкрытой злобой, колола меня, что я продался матери за подачки: за одалживаемые у нее деньги на холст и краски, за купленные ею для меня рубашку или джинсы, за любое проявление любви ко мне.

Как я, взрослый человек, — говорила ты, то презрительно сузив глаза, то со слезой в голосе, — как я могу забыть подзаборное детство, свою заброшенность и бесприютность?!

«Твой отец спился, сгорел, потому что обманывала его! Весь город показывал на нее пальцем, а она путалась с директором рафинадного завода, шаландалась на пикники, возвращалась домой за полночь. Люди подбирали отца на улице, приволакивали в дом, а она не пускала его дальше прихожей, и он, беспамятный, жалкий, спал на собачьем коврике под вешалкой. Кто бы другой убил, а он тихо спивался, и умер в тридцать шесть лет под этой же вешалкой, во сне, — одна смерть его пожалела и пришла к беспамятному. А она всегда хотела одного: жить весело».

Я пытался возражать, но не тут-то было.

«Нет, не заткнешь мне рот! Где ты был вечерами, кто кормил тебя и стирал твои штаны, когда она веселилась? Не ты ли засыпал под забором, не умея попасть в запертый дом? Не ты ли до ночи блуждал по городу в надежде встретить ее после работы? Конечно, теперь она бережет и любит тебя, она может гордиться сыном, который вместо исправительной колонии по какому-то неимоверному стечению обстоятельств попал в институт, а значит чего-то добился в этой паскудной жизни. Даже заботу проявить может: засунет нос в невестины кастрюли, проинспектирует холодильник, вымотает нервы за неприготовленный ужин, поинтересуется, отчего на твоей рубашке лоснится воротник. Ханжа! Где она была раньше, когда ты так в ней нуждался? Как ты не видишь, не понимаешь? Как?!».

Знаешь, почему твои во многом правдивые упреки не находили в моей душе отклика? Мать была искренна теперь, в запоздалой своей любви, — и оттолкнуть ее, упрекнуть в чем-то, давно миновавшем, было выше моих сил. А ты взяла бы на свою душу грех — быть жестокой? К тому же — как тебе объяснить? —  человек, в детстве обделенный любовью, будет ценить любое ее проявление на протяжении всей жизни. Он слеп и незлопамятен именно потому…

Я бы на твоем месте примирился с ней. Мне кажется, она потому так агрессивно деятельна и упряма, что в душе несчастна и одинока. Брошенный ребенок рано или поздно возвращает свою заброшенность матери — по закону обратной проекции, что ли. Я чувствую, я знаю, что еще предстоит ей…

Странно, но я совсем не чувствую боли…             

Может быть, пора? Или мне еще быть здесь, или душа обижена за мое самоуправство и дразнит, и томит меня оболочкой, из которой я, не спросив позволения, выставил ее вон? Какое-то смутное беспокойство, как если бы я отлежал несуществующую ногу, все еще пребывает где-то рядом со мной. А впрочем…

 Я взмываю повыше, в свой излюбленный угол в комнате, где некогда, в годы давние и святые, громоздился обитый кожей диван, приобретенный когда-то, во времена давние, моим прадедом и впоследствии выброшенный Натальей на свалку.

Что никогда не поддавалось моему разумению, так это неприятие ею моего прошлого, славной мезозойской эры, в которой со мной рядом не было ее, Натальи: моих детства и юности, связанных с ними вещей и предметов, всего, что было у меня до ее появления в этом доме. Диван, старинный письменный стол с резным бюро, на дубовой дверце которого была вырезана трогательная, кудрявая головка ребенка, пружинное кресло, оббитое колючим полосатым сукном, —  все прошло мимо нее и растворилось во времени, исчезло по ее воле — на помойке, в антикварном магазине, за ничтожные мятые купюры, за просто так. Зачем? Неужели она отвоевывала меня у неведомого кого-то, отталкивала чужое и чуждое ей, заполняла и заполоняла образовывающиеся в результате этой бомбардировки бреши общим нашим бытом, самою собой? Если так, она благополучно добилась обратного результата: уютный угол с кожаным диваном, с некоторых пор заставленный вульгарной импортной стенкой, снился мне по ночам; засыпая, я ощущал боком выпирающие из продавленной кожи пружины; лампа с шелковым розовым абажуром светила мне из этого угла давно канувшим в Лету светом. И теперь, едва умерев, я снова витаю здесь, отсюда прощаюсь с миром, отсюда вижу свою жизнь — от конца до начала, до первого крика, до судорожного глотка воздуха, до тоннеля, зовущего меня невиданным дотоле сиянием…

Это ли не одиночество, моя дорогая? Всю жизнь рядом с тобой — и как бы в стороне, с глазами, обращенными внутрь, а не вовне. Разве этого ты добивалась, этого хотела? А вышло именно так. У нас с тобой, к сожалению, все выходило не «благодаря», а «вопреки»…

В последние наши годы ты упрекала меня, что я неудачник, потому что как художник бездарен. Или —  вторичен. Или — бесплоден. Слова менялись, суть оставалась та же. Мои картины не продавались, о них не писали в газетах и журналах. Ни одной персональной выставки не случилось за долгие годы работы. Ни одной!.. Причины? Мне казалось, я опоздал родиться, и то, что почитаю и люблю (классическая манера письма, — будь то живопись, или литература), отброшено в небытие вульгарным обществом потребления и наживы. Я сопротивлялся, я спорил, я убеждал (тебя, но в первую очередь — себя), что современная живопись не более чем неумелая мазня, что культура отдана на откуп бездарностям и графоманам — ни читать, ни смотреть, ни слушать, что настоящим художникам нет места в этом затхлом и пошлом мире. Ты была согласна со мной, не могла не согласиться, как человек тонкого душевного устройства, —  и все-таки попрекала меня бездарностью, выбивая из меня смысл жизни, и убивая всем этим. И вот, наконец, убила. Ты сказала: как человек, который не способен вдохнуть жизнь в новое существо, может одушевить полотно или слово? Ты это сказала намеренно, чтобы раздавить меня окончательно. А ведь не стоило говорить…

Я давно догадывался, что Сашка — не моя дочь. Если помнишь, у нас долго не было детей, и я тайком ходил то к одному врачу, то к другому. Итог оказался неутешительным: мне не дано было стать отцом. Представь же себе мою «радость», когда через какое-то время ты объявила, что беременна. Вот когда я по-настоящему понял: в главном, что может быть в жизни человека, я бесплоден, то есть —  бездарен! И потому смирился, а надо бы — собрать вещи и уйти прочь.

Смешно сказать, но с одним из предполагаемых ее отцов я дружен до сих пор, и когда мы собираемся семьями, я замечаю, как они похожи — чертами лица, пристрастиями, повадками. Ей невдомек, а он, скорее всего, знает (ты сказала, или сам догадался?) и исподтишка смотрит на нее во все глаза, с обожанием. А мне, как надо было на нее смотреть мне? 

Бедная Сашка! Я невзлюбил ее еще не родившуюся. Я ненавидел ее лютой ненавистью, когда ты, вся светясь и меняясь на глазах, прикладывала мою ладонь к своему выпуклому животу и шептала: «Смотри, торкает!..» Кроха стучалась в этот мир, меня не спросив. Потом она родилась, стала кричать по ночам, а я только и думал: за что мне все это? Как ты посмела обмануть меня так подло и низко? И еще, каюсь, думал: лучше бы мы удочерили какую-нибудь кроху из дома малютки…

А потом мы купали ее в ванночке, и я принужден был поддерживать крохотное, хрупкое тельце, приподымать головку, чтобы не захлебнулась, и в какой-то момент вдруг ясно увидел, что она как-то по-особенному смотрит на меня и улыбается мне.   

Что-то перевернулось во мне тогда. Я вдруг почувствовал, что не смогу не любить этого ребенка. Но как болезненна, как мучительна оказалась эта любовь! Я баловал Сашку, но вместе с тем присматривался к ней, выслеживал каждый шажок, сравнивал каждый нарождающийся жест с повадками самцов, которых знал, и ревновал, если обнаруживал малейший намек на сходство. Я был непредсказуем с нею: то изводил придирками и суровостью, то жалел и баловал, как подкидыша-кукушонка. Ведь не по своей же воле оказалась она в нашем разоренном гнезде. И, напротив, по своей воле любила меня, хотя не раз плакала и обижалась, когда был с нею несправедлив.

И еще — я стал опасаться, что рано или поздно объявится настоящий отец, и тогда все рухнет в нашем неустойчивом доме…

Так прошли годы — непонимания и любви. И вот она выросла, стала рвать пуповину и отдаляться от нас с тобой, уходить в свою жизнь. Как это и бывает, получилось надрывно, с кровью: завелся мальчик, проснулись чувства, а вместе с ними пришли первые слезы и разочарования, ты всполошилась и призвала меня.

«Что ты себе позволяешь? — возопил я сурово. —  Почему мать плачет?»

«Мне откуда знать, — отрезала дочь с внезапной, недетской злобой. —  Спроси лучше у себя».

«Что я должен спросить у себя? Я не шляюсь по ночам неизвестно где, не прогуливаю уроки. У меня в дневнике не появляются «замечательные» отметки с приписками: «Что происходит с Александрой?» Ну, я жду. Что происходит, Александра? Кто такой Андрей, что у тебя с ним? Почему ты заставляешь мать плакать?».

«Чего ей из-за меня плакать? Причем здесь Андрей? А вот из-за тебя… — Дочь ухмыльнулась и безжалостно саданула меня под дых: — Плачет, потому что ты — неудачник. Что поломал ей жизнь. Что ты художник от слова «худо». Носишься со своей мазней!..»

И тут я впервые в жизни ударил ее наотмашь…

Слезы брызнули у нее из глаз, она сжала кулачки и с криком «ненавижу» выскочила из дома.

А у меня задрожали руки и перехватило дыхание, так стало ее жаль. Ну и что, что мальчик? — подумал я с запоздалым раскаянием. —  Хуже, если бы она пошла шляться по подворотням. А то, что наговорила гадостей…

Тут я, наконец, осознал, что вы с дочерью думаете обо мне. Но если твое мнение не было для меня новостью, то услышать подобное от Сашки!.. Как ты могла, Наташа?!

Но ты внезапно ударила меня ладонями в грудь и прошипела с какой-то застарелой, выстраданной злобой:

«Ну что, добился? Заслужил? Художник! Все, чего стоишь в жизни… Но нечему удивляться: как человек, который не способен вдохнуть жизнь в новое существо, может одушевить полотно или слово?»

Сказала и хлопнула напоследок дверью, а я достал с полки галстук…

Что же теперь плакать? Разве не этого ты хотела?

Без видимых усилий перемещаясь, душа моя (или то, что называют душой) скользит по волосам Натальи, опускается к заплаканным, смятенным глазам, касается искусанных губ. «Прощай!» — хочется шепнуть ей напоследок, но меня уже неудержимо увлекают иные пространства.

Я снова взлетаю, мгновенно перемещаюсь и сразу вижу все, что хотел, ясно и осознанно.

За два квартала от дома стоит на автобусной остановке мать и говорит о чем-то со своей давней знакомой, мне теперь неизвестной. Лицо у матери землисто-серое, рот стягивает в сторону, глаза темны и провальны, и я внезапно понимаю, что жить ей осталось совсем немного.

Еще дальше, на другом конце города, в крохотном выставочном зале мне видится мальчишка, от которого спасу нет, — Андрей. Он стоит у моей давней, любимой картины «Утро дочери», той самой, где юная девушка расчесывает у зеркала волосы, стоит и смотрит неотрывно, заинтересовано, восхищенно, — по всей видимости, узнал на портрете Александру.     

Но Сашки рядом с ним нет, а должна бы быть. Тут я обеспокоиваюсь не на шутку — и сразу же вижу дочь. Она, оказывается, совсем рядом, по ту сторону входной двери: силится попасть ключом в английский замок — и не может совладать с ним. Губы у нее истонченные, белые и отчего-то дрожат, пальцы не слушаются, и она, точно слепая, мыкается с подлым ключом, в нетерпении стучит по двери ладошкой, и снова ищет замочную скважину.

Неужели что-то почувствовала? Не может быть!

Я приближаюсь к ее лицу, и тут меня внезапно обволакивает странным теплом, которого ни при каких обстоятельствах я не могу сейчас ощущать, и ко рту поднимается тягучая горечь.

«Господи, если она сейчас войдет и увидит?.. —  встряхивает и ужасает меня одна-единственная мысль. —  Господи, что с ней тогда будет?.. Она не должна этого видеть!..»

Как болит, как все у меня болит!..

И тут я понимаю, что с этой болью мне нет уже места ни в легкости, ни в чистоте. Пространство сужается, стремительно обретает плотность, и вот уже все возвращается на круги своя: я слепну, тяжелею, перетекаю в ощущения и слух, —  и немедля слышу стук торопливых шагов, и колючие иглы воздуха раздирают еще недавно пустые легкие.

Я судорожно вдыхаю: это Сашка бежит из прихожей к нам. Скорее бы, скорее!.. Ей не надо ничего видеть и понимать!..

И я ворочаюсь, выпутываюсь из обезумевших рук Натальи, а она вдруг вскидывается, встряхивает меня за плечи, целует, прижимается ко мне мокрой щекой.

—  Кх-хах! —  ворошу я жгучие угли в горле. —  Кх-хах!.. 

И когда Сашка влетает и столбенеет от ужаса на пороге комнаты, я уже могу махнуть ей рукой и пробормотать сиплым, надтреснутым голосом:

—  Что за паника? Я тут забивал гвоздь… Все хорошо! Теперь все будет хорошо.

Просто знакомая

Ивана Голубцова по прозвищу Голубец избили в элитном ночном клубе охранники.

Началось все с того, что его долго не пускали в клуб: деньги — плата за вход — были мелкими купюрами, мятые, волглые (от волнения Иван намертво затиснул их в кулаке, и так нес до клуба), а одна, самая крупная купюра, еще и оказалась надорванной. Тетка на входе собачилась, не хотела принимать деньги, призывала администратора, тогда как Голубцов, утратив речь и ориентацию в пространстве, стоял каменно, с багровой шеей и взбухшими желваками. На него уже косилась охрана, цепные молодцы, дюжие, налитые, мордастые, дышали в затылок, понемногу обжимали и теснили в сторонку.  Наконец, явился администратор, неприступный, надменный, упакованный по последней моде, точно крокодиловый кейс в целлофане, проткнул Ивана мгновенным, наметанным взглядом, но распорядиться не успел: в ухе у него внезапно зашипело, защелкало, он плотнее прижал к ушной раковине кнопку блютуза, кому-то, неведомому, кивнул и исчез дверях клуба. Тетка на входе, не распознав кивка, решила, что Ивану дозволено пройти, и с презрительной, нервной ухмылкой приняла деньги.

Голубцов впервые оказался в ночном клубе, и модерновый, в несколько уровней зал ошеломил, потряс его, словно он попал в преисподнюю. Сначала   показалось —  вокруг мрак кромешный, бездна мрака. И во мраке этом что-то происходило: жило, бурлило, перемещалось, двигалось. Кто-то прижимался к онемевшему Ивану, наступал на ноги, завлекал и отталкивал, кто-то смеялся, взвизгивал, выкрикивал, бубнил. Но и мгновения не прошло, как слепящая вспышка света выхватила из небытия застывшие, словно на фотографиях, лица, улыбки, позы, и сразу исчезла, чтобы вспыхнуть снова.

Но вот глаза привыкли к вспышкам, и оказалось, что мрак прозрачен: по залу, на столиках и над стойкой бара плавились слепые, неяркие лампы, и в их свете Иван увидел множество людей, ему незнакомых, одетых странно, броско, едва не вызывающе. И оттого, что не узнавал никого, что причесан и одет был иначе, он внезапно ощутил себя рыбой, выброшенной на песок, с раскаленными жабрами и безумными, выпученными глазами. Несколько раз его бесцеремонно толкнули, какая-то полуголая девица заглянула в глаза и потащила его за рукав к стойке бара. Вслед за тем, неизвестно как, в руках у него оказался стакан с коктейлем, спиртная сладость растеклась по гортани, —  и тогда, зачем-то торопясь, сминая соломинку в пальцах, он одним глотком осушил содержимое стакана. 

«Ах, черт, вкусно! Но где же?..» — беспомощно оглядываясь, подумал он, — и тотчас забыл о коктейле, обо всем на свете забыл, потому что нашел, наконец, то, что искал.

Он увидел подиум, пилон и вертящееся вокруг пилона полуголое тело, молодое, стройное, сильное, в алом купальнике и алых, сетчатых чулках на подвязках. Чужое, не ведомое ему тело, — он даже облегченно вздохнул, потому что никогда ранее не знал этой гибкой, ослепительной, сверкающей блестками наготы. И цвет волос у стриптизерши был иной, чем он помнил, и лицо, промелькивая, показалось незнакомым, отчужденно-сосредоточенным и как бы неживым, точно это было не лицо, а искусно разукрашенная маска.

«Не она! Ну, Артем, ну, трепло! А еще друг! Встречу —  набью морду!» — улыбнулся Голубцов, и так, с улыбкой на губах, двинулся к подиуму, чтобы увериться, как сам себе говорил, «на все сто».

—  А? Шикарная девочка! — по ходу толкнул Голубцова локтем какой-то мужик в зеленом, лягушечьем пиджаке и, возбужденно взмахивая стаканом с виски, указал на подиум. —  Как отжигает! А? Говорят, если — приватный танец и приличный клиент, она кое-что еще разрешает…

—  Что разрешает?

—  А? —  переспросил мужик и мимолетно, с удивлением воззрился на Голубцова. —  Как —  что? Кое-что еще…

Они дружно протолкались, втиснулись между зевак, и стали плечо в плечо, уже как бы заодно, у края подиума.

Здесь было ярко и красочно, как нигде в клубе. Сэм Браун заворачивала на всю катушку, но танцовщица у пилона не желала уступать певице, точно в обеих вселился бес, и так откровенно и сладострастно двигалась под звуки сипловатого, надрывного голоса, что у Ивана кругом пошла голова, и он на мгновение потерялся во времени и пространстве.

—  А?! А?! —  ерзал у его плеча мужик, блестя глазами и расплескивая из стакана виски, затем вытащил из нагрудного кармана стодолларовую купюру и стал размахивать ею, приманивая к себе стриптизершу.

Та, казалось, не замечала ни мужика, ни протянутых ей денег — все круче наворачивала у пилона, — и вдруг, не ведомо когда и как, оказалась совсем рядом, перед обладателем зеленого пиджака и заветной купюры. Упав на колени, не сбиваясь с ритма, она с кошачьей грацией подалась к мужику, подставилась грудью, едва прикрытой узким лифом, —  и тут на какой-то миг Голубцов перехватил ее взгляд и узнал в стриптизерше Вику.

Иван не понял, узнала ли его Вика, так мимолетно, слепо скользнули по нему знакомые, но теперь странно чужие, остекленевшие глаза, — и уже в следующую секунду она отвернулась и больше не смотрела в его сторону. Но не перестала танцевать, не убежала с подиума —  продолжала вилять бедрами, подставляясь под чужие, похотливые глаза и руки, точно его, Голубцова, не было рядом с ней, точно он не мог теперь чувствовать, видеть, слышать.

«Вика! Эй! Ну что же ты, Вика?!» —  наконец, попытался позвать Иван, но горло так сдавило, так зажало спазмом, что он и слова не смог вымолвить.

Мужик в зеленом пиджаке, все так же отиравшийся рядом, внезапно всхрапнул, отодвинул Ивана плечом и, потянувшись, подавшись вперед всем телом, стал заталкивать стодолларовую купюру за чашечку викиного лифа. Неуклюжие пальцы заметно дрожали, купюра сопротивлялась, и мужик, на глазах соловея и дичая, запускал пальцы под лиф все бесстыднее, все глубже. А Вика улыбалась, как ни в чем не бывало, и все подлаживалась, подставляла грудь, ожидая, когда бумажка плотнее уляжется между телом и тканью.

И тут злоба накатила, шибанула Голубцова изнутри дурной кровью, и он обеспамятел.

Первым хрюкнул от удара зеленый мужик — уже не вожделенно, а будто подавившись, — запрокинулся, кувыркнулся, промелькнул плотным задом и башмаками с литыми подошвами, с грохотом смял стулья, столики, сидевших за столиками людей и канул в преисподнюю. Тотчас за тем все обрушилось, перемешалось, брызнуло, ослепило искрами. Мигнул и исчез распяленный криком Викин рот. Пошли, раз за разом, кулаки и рожи, кулаки и рожи, —  и очнулся он только на улице, недалеко от входа в клуб, лицом вниз, на сыром от крови газоне. Колючая, неровно подстриженная трава лезла в уши и в нос, невозможно было дышать, в голове глухо гудел набат, а тело стало как бы чужим, непослушным и сплошь налилось болью.

Потом трава исчезла, —  и он очнулся уже в больнице.

— Какого черта! Куда это меня запроторили? —  попытался возроптать Голубцов, в незнакомой обстановке теряясь и недоумевая, но запекшиеся, неверные губы выдали лишь мычание вместо слов.

—  Гляди-ка, он еще чертей поминает! —  изумился кто-то, Ивану не ведомый, и навис над ним — злой, очкастый, с зеленым докторским колпаком на макушке. — Дайте ему нашатыря для профилактики и — в палату.

—  Сам нюхай! — огрызнулся было Голубцов, но едкий запах нашатыря пробил ноздри и понудил его стиснуть зубы и отшатнуться.

Чей-то женский голос хихикнул совсем рядом, в недоступном Ивану пространстве, кто-то протиснул каталку в двери процедурной и покатил по облицованному плиткой больничному коридору.

—  Здорово, Голубец! — тут же прояснилось над каталкой и дружески ему подмигнуло знакомое, но не узнанное лицо. —  Крепко тебе накостыляли. Не рожа, а отбивная! А ведь я говорил, я предупреждал…

—  Пошел ты! —  задвигал непослушными губами Иван, завертел головой. — Ты кто? Чего надо? Где это я?

—  Что ты там бормочешь? Лучше молчи, все равно непонятно. У тебя губа зашита, и глаз заплыл. Так что лежи, поправляйся. Я после еще приду.

«Кто такой? Придет после… Не надо ко мне приходить! Я вот сейчас встану — и домой…»

Но встать не получилось: как будто током его ударило —  от затылка до крестца, каталка заскользила, потолок сложился, оказался у глаз, неровный, щербатый, — и, страшась потолка, Голубцов крепко зажмурился и откинулся на подушку.

—  Ну-ну, остынь! — услышал, как сквозь толщу воды, голос «очкастого». — Какой шустрый! Шустрить здесь не надо. Надо лежать смирно, а то к койке привяжем. Еще напрыгаешься. А теперь давай, спи.

И сознание ушло в сон… 

Он проспал больше суток, а когда проснулся, сразу все вспомнил: клуб, Вику у пилона, колючую, газонную траву, и много чего еще. А вспомнив, заплакал, как не плакал уже давно: немо, придушено, пряча лицо в подушку, чтобы сосед по палате не проснулся и не стал приставать с расспросами.

На следующий день пришли Артем с Клавой, принесли гранатовый сок в картонной упаковке и несколько крупных яблок. Сидя у постели, они стали говорить о пустяках, шутить и смеяться, а сами смотрели сочувственно, с жалостью, — и Голубцов то порывался прогнать их, то опасался, что они вот-вот поднимутся и уйдут. Ему было не по себе, он боялся остаться наедине со своими мыслями и думать о вчерашнем происшествии, потому что вслед за этим довелось бы решать, что делать, как дальше жить. 

— Я к тебе заходил вчера, но ты был в отключке. Крепкие в этом клубе ребята, вышибли тебя на раз, —  между шутками-прибаутками неосторожно повернул к запретной теме Артем.

—  Знаю, —  глухо отозвался Голубцов.

— Знаешь? Зачем тогда пошел? Говорил я, что этим кончится? —  нет, пошел! И что теперь?

—  Вика плачет, боится прийти, — придвинулась к Голубцову Клава,  погладила его по расшибленной в драке кисти и просительно, примиряюще заглянула в глаза. —  Что ей сказать?

—  Кто это? Не знаю, кто такая, — ровно и глухо пробормотал Иван и выдернул кисть из ее теплых, усыпляющих пальцев.

—  Ну, вот! Ну, вот! Я же тебя просил… —  укорил Клаву Артем, судя по косящему, неверному взгляду, бывший с ней заодно. —  Может, и надо ее, Вику эту, немного… того…

— А что такого? — внезапно разгорячившись, стала наседать Клава. —  Ну, танцует, ну, в клубе. Знаешь, как там платят? А учеба сколько стоит? Кто ей помогал? Все —  сама! Подумаешь, обиделся он! И я бы станцевала, только кто меня, такую, возьмет. А Вика — она же Вика! Если хочешь знать, за ней полгорода бегает, а она по тебе, Ваня, плачет. Нет, чтобы понять и простить. За что ее осуждать? Она же не спит с ними там

—  А может, спит, —  не подумав, предположил Артем. —  Разве скажет?

—  Ну, ты и урод! Я с тобой потом поговорю, а сейчас молчи! Видишь, стонет…

«Ничего я не стону! Это так, вырвалось…» —  спохватился Голубцов и, чтобы впредь не придумывали никаких переживаний и стонов, попытался с бодрым, беспечным видом сесть на кровати.

—  Ты чего? Лежи, вон лицо как перекосило! Очкарик сказал, тебе покой нужен, — забеспокоился Артем, помогая подмостить подушку под спину другу. —  Слышишь, Голубец, может, Клава права? Что такого произошло, чтобы так переживать? Дело пустое, плевое.

—  Вы когда поженитесь? —  перебил его Голубцов, чтобы переменить тему и не говорить больше о Вике. —  Не забыли, я у вас — шафером? Так что давайте, не тяните. Чего смотришь? Сейчас таких, как Клава…

—  Ты вот что, ты раньше времени не хвали. Смотри, нос задрала…

—  Ах, так?! —  шлепнула жениха по макушке Клава, и оба засмеялись, задвигались, учиняя шутливую драчку.

—  Эй, молодежь, не разнесите палату! — появился в дверях мужичок на костылях, сосед Ивана по несчастью, и проковылял к своей кровати, бережно удерживая на весу забинтованную, бесформенную ступню. — Вот уж мне эти перевязки!.. Рвут по живому… 

— Ладно, идите уже. Смотреть противно на ваши семейные сцены, — заторопился Голубцов, успевший невзлюбить соседа за приставучесть. —  Я скоро сбегу отсюда, тогда и поговорим.

И, опережая намерение соседа поговорить, закрыл глаза и отвернулся к стенке.

Ближе к вечеру, после работы, пришла мать. Она мало говорила, больше смотрела на сына провальными, горестными глазами, гладила его руку, и пальцы ее были нежны и трепетны, как когда-то давно, в Ивановом детстве.

—  Отец скоро вернется из рейса, —  сказала она, как бы оправдывая отца, который мог не прийти еще и потому, что уже несколько лет жил отдельно, с другой семьей. —  Передавал тебе привет. У него какой-то сложный, нервный рейс выдался. Хочешь поговорить с ним? Я наберу по мобильному…

Иван отрицательно мотнул головой. Он никак не мог примириться с тем, что отец предал их, что благополучен и счастлив где-то там, в другом мире, и все реже вспоминает о них с матерью. Но мать обиделась за отца — по всей видимости, продолжала любить и надеяться на что-то, несбыточное и пустое. Она часто заморгала, прогоняя подступившие слезы, и, чтобы скрыть их от сына, заглянула в прикроватную тумбочку и стала наводить там порядок.

«Ну, вот, дался ей этот попрыгун! —  огорчился Голубцов, скосив глаза и незаметно наблюдая за матерью. —  Придется звонить, а так не хочется…».

Но от вынужденного общения с отцом его неожиданно спас «очкарик», заступивший на ночное дежурство. Проходя по коридору, подлый эскулап узрел в приоткрытую дверь женщину, склонившуюся над кроватью, зашел в палату и насмешливо вкинул брови:     

—  Это у нас кто? Это у нас мать хулигана?

Судорога прошла по горлу матери, и она тихо, скорбно заплакала.

—  Ну, вот, женщина, ну, зачем?.. —  У «очкарика» вдруг стали запотевать стекла очков. —  Сейчас мы посмотрим…

И врач принялся бегло трогать и мять Голубцова жесткими, сильными пальцами, заставил поочередно поднимать и опускать руки, сводить глаза к переносице, следить за колебаниями хромированного молоточка.

—  Замечательно! —  произнес, наконец, с той счастливой уверенностью, с какой врут напропалую. —  Уважаю, боец! Через недельку заберете его домой.  Кто она ему? Невеста, что ли? Ну, за которую вступился?

Мать на мгновение онемела, потом убито посмотрела Ивану в глаза.

— Просто знакомая, кто же еще, — невнятно, скороговоркой проговорила чуть погодя, не отрывая пристального взгляда от сына.

—  Тем более похвально! Ведь как теперь? Убивают, насилуют, а никто и не вступится, со стороны наблюдают.

«Очкарик» протер стекла очков и, уходя, зачем-то подмигнул Голубцову.

«Ну и дурак! — проводил врача взглядом исподлобья Иван. —  Смотри-ка, еще моргает…»

—  Что тебе принести завтра? —  когда они остались вдвоем, спросила мать, намеренно меняя тему разговора. —  Приготовить что-нибудь вкусное? Хочешь сырников, ты ведь любишь сырники со сметаной. Что доктор рекомендует?

Голубцов мотнул головой и отвернулся к окну. Ему вдруг стало в тягость общаться с матерью и смотреть в ее проговаривающиеся, опрокинутые глаза.

Ночью Ивану не спалось. Как бы со стороны, он снова и снова видел Вику — полуголой, у пилона, с чужим, нарисованным лицом и остекленевшим  взглядом, видел наглые руки, сующие купюры ей в трусики и тискающие ее за грудь, — и вдруг, словами Клавы, сказал себе: ну и что? Почему на пляже можно, а в ночном клубе нельзя? Почему, если тело молодо и красиво, нельзя выставлять его напоказ за деньги? Ведь она, Вика, не спит с другими, что случается сплошь и рядом, она просто танцует. Конечно, не совсем так, как в Большом театре…

Он улыбнулся при упоминании о Большом театре, и внезапно понял, что уже никогда не сможет обнять Вику, прикоснуться к ее телу, как если бы это тело стало расхожим, доступным для многих. Ведь должно быть в жизни что-то запретное, чистое, только для двоих, что нельзя выставлять напоказ, иначе это что-то осквернится, опошлится.

А еще, засыпая, подумал о матери, подумал о том, какая мудрая женщина его мать…

Утром Голубцов спросонок глотал пилюли, молоденькая сестра совала ему подмышку градусник, снова он дремал, —  и едва не проспал время обхода.

— Слышишь, Ваня! Эй! Сейчас «очкарик» заявится, —  встряхивая за плечо, растолкал его сосед по палате. —  Ну, ты горазд спать! Смотри, жизнь проспишь. А жизнь —  она штука разнообразная, веселая. Вот, например, окно. Слышишь, Ваня, окно. А под окном, между прочим, стоит какая-то барышня. С утра стоит. Красивая. Стоит и смотрит. Может, это твоя пришла?

—  Нет у меня никого, — огрызнулся Иван, но все-таки приподнялся, глянул и увидел под окном Вику. —  А, эта. Эта просто знакомая.

Он снова лег и укрыл предательские глаза тыльной стороной ладони.

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer3-poljuga/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru