(продолжение. Начало в № 11/2017 и сл.)
К географии времени
(то есть к разметке его внутренних зон и уяснению себе их экологии)
Этапы жизни человека определяются, кроме всего прочего, ещё и тем, по каким из прошедших этапов своей жизни он тоскует.
Прояснение, укрепление и созревание в нас новой тоски — несомненное свидетельство перехода на новый этап.
Тоска по прошлому обладает конституирующим воздействием на человека. Она производит в нас отбор душевных элементов, из которых мы создаёмся: какие-то убирает в запас, какие-то из запаса вытаскивает — и вводит в работу. Тоска по прошлому — это род построения самого активного настоящего.
А происходит так потому, что прошлое (вообще — проживаемая жизнь, но видеть это, по крайней мере, людям с определённым душевным устройством, возможно только, когда она станет прошлым — и позволит себя обозреть, а там и прочувствовать — как целое) обладает «избыточным» смысловым (да и эмоциональным, пожалуй) потенциалом, и со временем оборачивается к нам то одной, то другой своей стороной — в зависимости от наших собственных внутренних изменений и потребностей. Это как бы наше внутреннее «топливо», которым мы всё время подпитываемся — и сами же его и изготавливаем.
Кстати вот, теперь думается, что юношеская отчаянная потребность в «опыте», чуть ли не всё равно уже в каком, лишь бы «опыт» — была очень неспроста: чувствовалось, что надо запастись топливом в дальнюю дорогу, по крайней мере — сырьём для топлива. Даже то, что в юности мнилось совершенно излишним, попусту прожитым (а «не попусту», по-настоящему прожитым — действительно «опытом» — казалось, разумеется, только то, что забирает целиком, что требует большого, а лучше всего — предельного напряжения душевных и умственных сил, — словом, экстрим разного рода), — вдруг обнаруживает свою смыслоносность, и даже драгоценную.
То, по чему мы «вдруг» начинаем тосковать — это та часть запаса внутренних витаминов, которой мы ещё не востребовали и которая нам теперь как раз нужна.
Собственно, это — точно как с несбывшимся. У прошлого с несбывшимся вообще куда больше общего, чем им самим кажется. Прошлого нет — и несбывшегося нет (как они взаимопрорастают в этом небытии!). Прошлое в воображении — и несбывшееся в воображении (значит — оба есть, да ещё как). Несбывшееся точно так же, как прошлое, оборачивается к нам то одними, то другими из своих бесчисленных сторон (ими оно ещё побогаче прошлого!) — в зависимости от того, в чём у нас как раз случилась потребность. И то и другое — запас себя, склад ресурсов, к которому можно обращаться хоть до полной бесконечности. Ведь и прошлое, и несбывшееся, будучи востребуемы — регенерируются, — да-да, и прошлое тоже. Как ни странно. Думается, оно подпитывается в изрядной мере за счёт несбывшегося. Они вообще взаимообмениваются элементами.
Иной раз — а может быть, всё больше и больше — мне кажется, что они и вовсе — одно и то же. Даже не два разных лица одного и того же, а два выражения одного лица.
Ситуативная психопатология
Очень представляю себе такой вид страха: хронофобия — страх перед проходящим временем‚ перед самим фактом проходящего времени.
Но и вообще,
страхи — один из способов прочувствовать мир. Оптическое, так сказать, средство: помогают рассмотреть. Не факт, что они непременно и во всех случаях ослепляют: они — ещё и разновидность «болевого зрения».
К световой топографии
Кроме всего прочего, пространства делятся на прозрачные и дымчатые. Из московских топосов несомненно дымчат участок между метро «Лубянка» и «Китай-Город» с той стороны, где улица Никольская. Окрестности метро «Университет», моё исконное обиталище, немного дымчаты. Дымчаты (даже задымлены!) окрестности метро «ВДНХ» (ещё один мой топос-локус), — с нежданными, трудными промывами, взмывами ясности (и это — улица Космонавтов, там горькая память). Вообще прозрачных пространств очень мало, и с такими почему-то трудно (из-за пристальности, немилосердности их взгляда на нас?). Ясенево всё прозрачное.
К самопрояснению
Едва ли не только теперь, дожив до седых волос на башке и отчётливо-осеннего воздуха в ноздрях, я стала как следует понимать, а с тем вместе и принимать, что по своему душевному устройству — а стало быть и по предпочитаемому типу культурного участия — я никакой не критик (проблематизатором быть хотела бы, но это (а) совсем другое и (б) вообще это такая штука, до которой надо постоянно дорастать, да и потенциал бы желательно иметь изрядный): я пониматель, то есть существо какого-то такого рода, которому нужно непременно понять чужую и другую правду, хотя бы и (особенно!) отличную от собственной, а уж совсем в идеале — те элементы чужой (не свойственной мне!) позиции, которые эту позицию приобщают к некоторой Большой Объективной Правде. Я совсем не уверена, что Такая есть — но хочется иметь возможность надеяться (sic!), что Она есть. Чувствуется потребность в иерархически организованной вертикали смыслов — хотя бы уже чисто эстетическая (впрочем, чувствовать эстетическое помимо этического не получается).
Это, конечно, идеал и руководящая идея, недостижимый, как все идеалы, и не воплотимый вполне, как все руководящие идеи. Чаще всего происходит, думаю, вчитывание в «понимаемых» неких собственных дорогих сердцу представлений о том, как оно всё устроено. И всё-таки.
К оправданью бессонниц
(Они, конечно, не нуждаются в строго понятом оправдании — они и без него хороши. Речь всего лишь о смыслах, которые эти, сугубо, казалось бы, физиологические состояния порождают или проясняют).
Состояние, в котором «не хочется спать, хочется жить» (устойчивая формула бессонницы) я ценю именно за то, что в нём хочется жить. Ценность и самоценность жизни — «прежде смысла её» — переживается в них очень остро, притом совершенно независимо от характера моих личных обстоятельств.
Из ненаписанного
Знаю в себе один только стимул к (очень предполагаемому) написанию художественных текстов (притом почему-то непременно и сразу романов, — потому, видимо, что роман — большой тщательно устроенный дом, в нём можно долго жить), — и слава Богу, что только один, а то бы ещё писать принялась, ничего бы хорошего точно не получилось:
мне очень жаль исчезающей, единичной жизни исчезающих, единичных людей, — которую хочется спасти от исчезновения и забвения именно во всех её чувственных подробностях, без которых она не была бы самой собой, со всеми запахами, вмятинами, вгибами, солнечными пятнышками на утренней стене, с тайными страхами, с ещё более тайными фантазиями и зависимостями, с тайной свободой и тайной безграничностью. Написать что-нибудь такое, думается — значит вдохнуть в исчезнувших людей жизнь заново, снова противопоставить их небытию. Попросту спасти.
(При этом, конечно, как-то забывается, что, будучи так вот написаны, они, конечно, никак не будут самими собой, а всего лишь проекциями авторского опыта. Осознание этого тоже, кстати, сдерживает.)
К изготовлению смысла
В чужих пространствах думается гораздо хуже — особенно пока они внове и ежели ещё, хлеще того, информационно и эстетически насыщены и требуют внимания: внимание к новому — чужому — неосвоенному, работа с сырьём впечатлений, само набирание этого сырья слишком перетягивает на себя душевные массы. Думаться начинает уже потом, в такой обстановке, которая не навязывает себя ни глазу, ни прочим органам восприятия, когда человек весь стягивается в себя и начинает разбираться там с набранным сырьём. Сам звук тишины очень этому способствует — а тишина насыщенна‚ полнозвучна, объёмна: в ней не только все мыслимые звуки (и их возможности) — они там ещё и в гармонии друг с другом, что вне тишины случается с ними крайне редко. Тишина — полнота всего. Может быть, именно в ней сохранилось в рудиментарном виде состояние, предшествующее сотворению мира. — Всякий звук, даже всякая музыка (даже самая гениальная, да) — лишь упрощение тишины. Ну, в крайнем случае — раскрытие её потенциала, но — по одной какой-нибудь линии, в самом лучшем случае – по нескольким. Любой звук — фрагментарен. Тишина же — шар, Целое.
Понятно же, что событие мысли — даже если это мысль о какой-нибудь ерунде, достаточно, чтобы она была мыслью — способно по-настоящему состояться только тогда, когда, кроме этого события, не происходит как можно более ничего — чтобы оно могло всё заполнить собой.
Сизифовы радости
Работа — конечно, психотерапевтическое средство, — более сильное, а потому и более эффективное, чем простые бытовые действия: она способна помочь, когда эти последние уже не берут. Но только тогда уж надо в больших дозах. И не разбавлять! И не выплёвывать!
Доделывая очередной (пусть маленький; тем более, когда на 20 с лишним тыщ знаков) кусок работы, уничтожаешь — пусть не участок мирового хаоса, который всё равно неуничтожим, но — ещё меньший кусочек своей хронической, жизнеобразующей вины и неадекватности. Это, конечно, дело тоже заведомо обречённое, вина с неадекватностью восстанавливаются не хуже мирового хаоса, — но всё-таки истребление небольшого их фрагмента даёт видимость умиротворения. Самообман, конечно, но куда ж без него.
Видят боги, во всякой работе есть что-то сизифово. Но зато у каждого Сизифа всегда есть тот момент, когда он уже взобрался на вершину, а камень ещё не сорвался. И, наконец, у него есть то время, когда можно спускаться вниз. За следующим камнем.
Это ли не чётко структурированное существование?!
О красоте
Ни минуты не веря в то, что красота «спасёт» мир, не перестаю чувствовать, — несколько вопреки самой себе, — что она его безусловно и даже избыточно оправдывает.
Даже при том, что с нею трудно, что от неё больно, что от неё слишком часто хочется спасаться. То есть, именно поэтому: затем и трудно, затем и больно, затем и хочется спасаться, что многое собственное на её фоне очень сильно теряет в выносимости и приемлемости.
Но мир, мир она оправдывает, да.
К сезонной антропологии
Зима и весна — два разных душевных модуса, два принципиально разных способа группировки душевного материала.
Два разных способа быть собой, если угодно.
И уже завтра произойдёт переключение гештальта.
Что характерно — само. Без всяких усилий.
К феноменологии смыслообразования
…а выглядит оно как-то так: «пузырь» текущих чувственных впечатлений, прозрачный и всегда почему-то цельный, налепливает на себя прежде разрозненные частички смысла и придаёт им цельность, сводит воедино — силой случая, но очень властной — незнакомые до сих пор друг другу мысли, создаёт между ними неочевидные прежде, но отныне совершенно явные связи.
Вообще же у меня такое чувство, что едва ли не всякая мысль начинается с некоторого телесного движения, с некоторого «предсмыслового» состояния, которое, динамизируя нашу природу в целом, то ли завершается смыслообразованием — проясняясь в нём, — то ли, может быть, имеет его в качестве своего «побочного продукта», просто более прочих внятного нам в силу настроенности именно на этот результат.
На костре смыслообразования сгорает, сгребаясь в него без разбора и работая на смыслообразующий жар, всё решительно: запахи, звуки, температура воздуха, едва заметные ощущения на поверхности кожи, атмосферное давление… Всё это, рассеянное в полноте мироздания, скручивается в жгут нововозникающего смысла. Человек — своего рода устройство, «переключающее» несмысловое — в осмысленное (встраивающее это несмысловое в иерархию осознаваемых, проявленных связей).
Работа себя
Мнится мне, — есть такой персональный пред-рассудок, оформляющий многое рассудочное, обосновывающе предшествующий ему, — что всё, что мы делаем в жизни — это, помимо прочего (а пожалуй что, и в некой сердцевине), «работа себя»: культивирование, оформление и разращивание себя как человеческой единицы, как куска бытия (как будто мы должны в конце концов вернуть эту единицу, этот кусок Творцу в более «совершенном» виде, чем получили!).
Думала в утешение себе, что работа — такая же форма вполне глубокого участия в жизни, как ходьба по солнечным улицам (тут ключевое слово, собственно, «участие», которое, как известно, — форма благодарности миру, — не-участвующий неблагодарен). Что она (даже такая механическая, как расшифровка интервью, чем нынче и занимаюсь) — ложбинка, выдолбленная в плоти бытия, куда жизнь стекает и загустевает там, даже кристаллизуется — и потом её можно брать в руки и рассматривать. Работа — в любом случае — манипуляция с самим веществом жизни, всегда хоть немного шаманская, алхимическая, структурно-преобразующая. Работа и любые её результаты — хоть забитые гвозди — это то, что помогает жизни не исчезнуть, во всяком случае — исчезать помедленнее; она меняет внутреннее время жизни: «загущивая» жизнь, работа задерживает её.
Уж не говорю о том, что работа — форма познания мира (взаимопроникновения с ним — с иллюзией собственного доминирования в этом процессе: ох, сладкая иллюзия!!), а познание, как известно — это форма его (мира) присвоения. А хочется больше, больше, больше… (В общем, установка вполне детская, подростковая: ориентированная на «рост»; человеку в моих печальных летах, знающему уже кое-что об ограниченности своих временны́х, соматических и прочих ресурсов, не помешала бы бóльшая доля смирения).
Вообще, кажется, нахожу это в себе в качестве одной из основных мотиваций: перетаскать к себе жизни как можно больше, сделать эдакий хомячий запас её на все времена, чтобы не исчезала, даже когда исчезает, а всегда была (отсюда и собирание книг, которые ведь запросто можно и в библиотеках читать: ан нет, живучи у меня под боком, они увеличивают количество жизни во мне). (И это, в общем, совершенно то же самое — по структуре, по типу мотиваций — что, скажем, накопление денег или собирание фарфоровых статуэток, так что не стоило бы особенно обольщаться.) При этом как-то на задний план отступает то соображение, что накопленной жизнью надо ещё уметь распорядиться, с ней надо ещё уметь как-то справиться. Вопрос, «как» это сделать, почему-то (в отличие от многого другого) сам собой не возникает, его надо уже ставить с некоторым усилием, а отвечать на него — тем более. Важно, что такое перманентное присвоение мира — персональная форма спора с небытием (собственно, человек и представляет собой спор с небытием в одном из своих, так сказать, динамических определений).
Жизнь в упор
А ведь уже первое марта.
Нет больше зябкого и зыбкого месяца февраля, тающего прозрачного месяца, месяца-надежды на то, что вот ещё чуть-чуть, и он кончится, и будет весна, и сразу больше станет и света, и воздуха, и самой жизни, пойдёт себе во все стороны разрастание бытия, — а февраль — сладостное замирание перед этим разрастанием, лёгкий предутренний сон на грани пробуждения, уже полный образами яви, но ещё сон. Февраль, обещая весну и не будучи ею, снимает с нас ответственность. Ещё можно только ждать — и ничего не делать с собой и собственной жизнью. Ещё можно спать, пока не прозвенел будильник.
А вот будильник и прозвенел: март. И голос у этого будильника железный, дребезжащий.
Скоро, скоро уже будет облезать (болезненно — иначе никак, даже когда оно — освобождение) шкура зимы, делая самую плоть жизни голой, беззащитной, растерянной. Она уже саднит. Весенний ветер обжигает её.
Весна, и что-то надо делать с собой. Да всё равно уже что, главное — делать. Обживать эту свежераспахнувшуюся безграничность, наконец. Обогревать собственным маленьким теплом лишённое стен, потолка да и пола пространство. Весна — упражнение в безграничности.
Февраль, дремотный — самообман, откладывание жизни: грубо-внешне понятой. Март — жизнь в упор.
И мир был создан не для них
Всё время вспоминаю фразу Ариадны Эфрон, вычитанную в трёхтомнике её писем ещё в прошлом году — не выписала тогда, потому что казалось очевидным, ан вот зацепилось и всё возвращается и возвращается. Она о том, что детство — это открытие мира, юность-молодость — открытие себя, а вот зрелость — это открытие того, что мы не для мира и мир не для нас. Цепляется и возвращается, собственно, это последнее. Очень похоже на то, что действительно нечто подобное происходит.
Ну, ещё можно поудивляться тому общеочевидному факту, что человек сначала открывает мир, а потом уж себя, хотя сам себе-то он, казалось бы, дан непосредственно и изначально, — но потому-то, понятное дело, и не открывается (не мнится нуждающимся в открытии!), а заодно в процессе открывания мира и нарабатывается. Это самое «я» (понятое не как неизменная и неподвижная точка наблюдения, — которая, например, и сию минуту такая, какова была в четыре года) ещё отрастить надо, прежде, чем открывать его. А вот необщеочевидное начинается дальше. Может быть, оно как раз только теперь и начинается.
Странным образом один из ясных симптомов «зрелости» — понятой безоценочно, а просто как некое качественно новое, по сравнению с той же молодостью, состояние, — ослабление бритвенно-острого некогда (аж слишком!) чувства «своего» и «чужого». Собственно, настороженность по поводу «чужого» стала проходить немного раньше: первой стадией вхождения в «зрелость» несомненно было понимание того, что и «чужое» имеет ко мне некоторое отношение. Это всё чувства, однако, первой половины жизни: наработки и освоения проникнутости миром. А вот приметы второй половины — разотождествление со «своим», дистанцирование от «своего». Формирование того странного (пока?) чувства, что принятое и пережитое в качестве «своего» (даже: яростно-своего, ревностно-своего) в некотором глубоком своём корне тоже не имеет ко мне отношения. Что и оно не обещает мне безусловной принадлежности – и не требует её от меня.
Мир не для нас. Он легко нас отпустит.
Не избежать
Весна (и сопутствующие ей лето-осень-зима) — такая же константа человеческого существования, «антропологическая универсалия», как рождение, жизнь, смерть. (И в этом, разумеется, ничего не меняет то, что в разных широтах весна случается в разном режиме, а в иных, типа на экваторе, и вообще отсутствует. Там просто свои, «региональные» антропологические универсалии!) С властностью, присущей таким универсалиям, она так же, как и все остальные, собирает в себя и по-своему располагает, только ей присущим образом связывает человеческие смыслы.
О (не)полноте присутствия: Э(сте)тика хомякизма
В молодости, помнится, очень сокрушалась я, что не умею (и не склонна) проживать каждый момент — как бы, дескать, следовало — с полной (в идеале, конечно, максимальной) самоотдачей, с полным присутствием. Потом — любопытно, что в календарном смысле уже «после» молодости; может быть, это как раз связано с внутренним созреванием? — такие моменты у меня случились и были благополучно прожиты, но дело не в этом. (Кстати, имея теперь в запасе и «полно» и «неполно» прожитые моменты, могу сказать, что первые — не лучше других и вторые не хуже первых: у каждого из этих типов своя смыслоносность — и даже своя полнота, но мне что-то кажется теперь, будто у вторых она больше. Первые нас слишком с(вы-?)жигают).
Дело в том, что теперь я думаю как раз наоборот: что, напротив того, не стоило бы каждый момент — и даже их большинство — проживать с максимальной самоотдачей и полнотой присутствия. (Не говоря уж о том, что в неполноте присутствия есть известная защищённость), необходим внутренний нерастрачиваемый избыток, запас, плодородный слой. Именно он — неосуществлённое вообще — придаёт жизни объёмность и становится источником всяких будущих изменений. Очень ценна становится дистанция между мной и проживаемым мигом, «зазор», дающий свободу и — ту самую полноту, которая парадоксальным образом достигается неполнотой внешнего осуществления (чувствования по поводу текущего момента — в сущности, то же внешнее осуществление). Формируется эдакая стратегия интенсивного самосберегания (понимая под «интенсивным» — уход внутрь + полноту движения при этом), — теперь я как раз очень осознанно склонна набивать смысловыми и эмоциональными запасами внутренние щёки. Даже не выговариваться вполне. Даже письменно. Увеличивать объём подводной части айсберга, чтобы тяжелее был, устойчивее.
Совсем коротко говоря: несбывшееся важно как ресурс себя, как подтекст и питательная почва каждого поступка. И тем самым — оно сбывается многократно, куда полнее и плодотворнее, чем если бы сбылось «на самом деле».
Времена и год
Весной каждая капелька времени переполнена будущим. Весной никогда не существует настоящего в чистом виде (оно существует скорее уж летом: распирает каждое мгновение; каждое раздувается от — застаивающегося — избытка настоящего).
Осенью, в таком случае, каждая капелька времени так же насыщается прошлым. А зимой тогда что?
А зимой, наверно, каждое мгновение насыщается безвременьем. Некоторым «всегда». Свободой от времени. В ней есть большие, стоячие, прохладные озёра, резервуары безвременья.
Вот этого-то весной и жаль.
***
И вообще, думаю, что от весны у человека просто обязана ехать крыша. Весна не создана для спокойного, равнодушного восприятия. Некоторая экстатичность, взвинченность входит в её состав, без этого она не будет весной, не состоится как весна.
Совиным пером
С наступлением весны, с прибыванием света стало отчаянно не хватать темноты по вечерам. Не во что спрятаться, нечем закутаться. Холодно от этого света и сыро — он размывает время, не даёт ему надёжно сгуститься. Мир не отпускает человека, не оставляет его наедине с самим собой — а в том ведь и есть назначение вечера, чтобы мир человека отпустил.
К этике восприятия
Мыслить: заставать мир врасплох. Видеть вещи такими, какими они не успели подготовиться к нашему присутствию и взгляду
(вот она, чаемая объективность и не-антропоморфность!).
Но в этом есть, однако ж, что-то и жестокое, и бестактное.
Искусство милосерднее: оно позволяет вещам предстать перед его взглядом принарядившимися для человека.
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer3-balla/