litbook

Критика


Поэма и герои0

Дмитрий Быков «Июнь», роман, Редакция Елены Шубиной, 2017 г.

Новый роман Дмитрия Быкова увидел свет совсем недавно. Его ждали. Задолго до появления автор сообщил, что работает над ним, посвящен он предвоенной поре. В каком-то интервью сказал, что там и о Зимней Войне. Это добавило мне нетерпения в ожидании, потому что тема волею судьбы оказалась близка. Не помню, чтобы о каком-то другом своем произведении Быков еще до того, как оно выходило к читателю, напоминал в своих передачах так часто. А в этот раз будто сводки Информбюро: «Заканчиваю работу над романом», «вношу некоторые изменения», «еще раз выправляю текст», «скоро передам в издательство»…
Показалось странным для писателя, который уже очень известен, у которого много преданных читателей. И роман далеко не первый! Обычное суеверие должно, как мне кажется, удержать автора от преждевременного разговора о книге, над которой работу еще не завершил. Но это чувство, на сей раз оказалось выше ординарного и заставило поступить наоборот: «сводки» превращались в подобие заговора, чтобы одолеть свое волнение. Может быть, я не прав, и мне это лишь прислышалось.
Когда говорят или спорят о Быкове, то независимо от предмета обсуждения — новой статьи, книги, передачи, интервью, лекции — всегда возникает один и тот же вопрос: когда он все успевает? Об этом спрашивают как его горячие поклонники, так и те, кто имени его даже слышать без гримасы не может. В наше время Быкова так много, что волей-неволей каждому приходится определиться в своем к нему отношении. Думаю, что не слукавлю, если скажу, что равнодушных к нему нет, даже среди тех, кто это вслух декларирует. Если спросите меня, то отвечу: замечательно я к нему отношусь. Так началось с прочтения «Орфографии». Читал и другие романы, что-то понравилось больше, что-то меньше. Это нормально. То же с биографиями, коим крепко досталось от критиков, но так и должно было случиться. Читая статьи, выступления или слушая передачи и лекции Быкова, всегда изумляюсь его способности не только поглотить, но и переварить (прошу прощения за физиологическoе сравнениe) такое количество литературы и публицистики. Мне бы сотую долю его начитанности! Поражает способность Дмитрия Быкова мгновенно отзываться на новые события в мире, на новые произведения, на новые статьи. Он не боится идти против течения, против сложившегося мнения, против чужого авторитета, не боится подставить себя под удар. Не имеет значения, согласен ли я полностью или отчасти, или не согласен категорически, его точка зрения неизменно мне интересна, его всегда хочется выслушать и понять. Hе так много найдется людей, с кем интересно не соглашаться. И еще: уже долгие годы он сохраняет удивительную последовательность своих взглядов, концепций, теорий и предположений в отличие от, увы, очень многих, кого бросает из крайности в крайность либо от неряшливости мысли, либо из практических соображений.
Читая первые главы романа, я зарекся ни в коем случае не искать и не открывать уже появившиеся первые отзывы. Когда книгу прочел, решил оставить зарок в силе, покуда не перечитаю заново. И не только отзывы других себе запретил, но и всякие возможные авторские комментарии, дабы не получилось невольного искажения своего понимания и впечатления. А перечитать заново оказалось попросту необходимо. В экстренной хирургии есть ситуации, когда на первой операции можно и нужно сделать лишь самое неотложное ради спасения жизни, и лишь после того как пройдут сутки-двое интенсивной терапии, опять взять больного на стол, оценить ситуацию во всей полноте, дополнить незавершенное или признать, что уже ничем не поможешь. Это у нас называется «second look». Так же оказалось и с романом «Июнь». Первое прочтение захватило, книга и ее герои оказались в моей голове словно в реанимационной палате, подсоединенные всеми датчиками к мониторам, которые стучали, пищали, подавали сигналы тревоги, не давали спать. Но сразу решил, что через короткий срок — «second look», открою заново.
В романе «Июнь» три части, в каждой свой сюжет, в каждой есть главный герой, все трое — люди разных поколений, точнее, люди разного возраста и опыта. В те годы даже персонажей с разницей в десять-пятнадцать лет можно вполне считать детьми разныx поколений. Действие происходит в одно и то же время, заканчивается одной и той же ночью. И в эпилоге — утро после ночи.
Tри части. Объединяют их, казалось бы, лишь время и место: предвоенная Москва и ночь на двадцать второе июня сорок первого как точка расставания с героями. Это уже само по себе очень веско, чтобы судить о целостности романа, составленного из трех разных историй. Веско, но все же недостаточно. Три части романа связаны между собой как три части большого музыкального произведения. Таковы сонаты. Есть и трехчастные симфонии, вовсе не камерные, к примеру, ре минорная Франка или Четвертая Шостаковича. Развитие и углубление жанра приводили к тому, что не только контраст частей скреплял целостность произведения. Стали появляться либо сквозные темы, которые пронизывали всю симфонию, либо финал, приводящий к теме, прозвучавшей в начале первой части, но уже услышанной по-новому после пережитого. Примеров тому много. Если начать рассуждать об этом, уйдем от нашей темы. А она сегодня — роман «Июнь». Да, первое что пришло в голову, — именно такая симфоническая связь трех частей. И начало каждой из них — это легкое, ироничное с почти издевательским оттенком, будто брошенное высоким кларнетом для затравки разговора слегка насмешливое рассуждение о «свободном времени».

«Когда в октябре 1940 года Мишу Гвирцмана исключили из института, у него появилось много свободного времени».
«А вот Борису Гордону свободного времени почти не выпадало, потому что у него была ответственная журналистская работа, жена и любовница».
«А вот у Игнатия Крастышевского все время было свободным, а между тем времени не было совсем».

А после первой фразы в каждой части начинается свое повествование. Обнаруживаемый в каждой из трех эпизодический персонаж шофер Леня, ангел–хранитель, на первый взгляд покажется шутливо вставленным случайным «героем-скрепкой». Он — сосед Миши из первой части, добрая душа, рукастый, безотказный, всегда готовый починить, исправить, постоять и поговорить в самый нужный момент. Eго дочке Мишина мама иногда рассказывает сказки, что почему-то раздражает взрослого сына, и он тому не находит объяснения. Тот же Леня во второй части — шофер издательства, ему помогла своими хлопотами получить комнату Аля, а этим вызвала недовольство Бориса, который выстроил целую цепочку рассуждений, что облагодетельствовала семью шофера ценой несчастий многих других. Рассуждения эти стройны, вроде бы безупречны, но оставляют осадок, как и многое, многое другое. В третьей части тот же Леня отвозит написанные Крастышевским тексты в издательство, невольно обретая роль посыльного высшему адресату. Безумный литератор не впускал его в дом, отдавал все бумаги внизу у входа. Успевал заметить неизменную Лёнину доброжелательность, пунктуальность, и что машина его всегда блестела чистотой.

«Крастышевский ненавидел доброжелательных людей, но об этого разбивалась любая ненависть».

И в эпилоге романа уже нет ни одного героя трех частей, миновала та страшная ночь, наступило утро, в котором остался Леня, его дочка, молчащие люди у репродуктора и бодрая музыка военных маршей из раструба. Пришедшая беда завершает спектакль, закрывает черный занавес и оставляет одно общее горе. Занавес не отделяет сцену от зала. Он накрывает всех разом, зрителей и артистов на сцене, автора и читателей.
Найдется ли наилучший рецепт, чтобы понять иное время? Можно придумать много. Один из них — перенести себя или близкого тебе по духу человека туда лишь при условии удаления своего знания о грядущем. Это сказать легко, а воплотить трудно. То самое знание слишком доминирует в нашем понимании эпохи и мешает заставить себя увидеть и оценить происходящее глазами современников. Мы говорим о конце тридцатых, и в голове мгновенно выскакивает — «предвоенные годы». Это для нас они предвоенные, а для них? Было бы слишком просто вычеркнуть знание. Этого же мало. А если вызревало пусть даже у немногих такое неотвязное ощущение неизбежной грядущей катастрофы, и это необходимо было самому понять? И отчего оно возникало тогда? Как влезть в души самых интересных персонажей того времени, чтобы понять что они чувствовали? Дмитрий Быков выбрал очень непростой и рискованный путь. Даже не знаю как лучше это назвать. Автор должен был самым точным и убедительным образом найти героев. И не просто найти, а представить себя оказавшимся там и тогда, молодым или уже не очень молодым. В голову лезут понятные мне медицинские аналогии, но попробую разобраться и растолковать. Автор произвел в романе своеобразную хирургическую процедуру, «пepeсадку» героев в тела и души выбранных им прототипов. Это подобно трансплантации органа или костного мозга, который начинает работать в другом человеке. Есть «реципиент», реальный человек, который либо узнаваем по всем статьям, либо очень похож на узнаваемого человека. После произведенной «операции» герой романа поселяется в душе и теле того самого «реципиента», но не становится кукушонком, который выбросит другого из гнезда. Выбор автора пал на студента ИФЛИ в первой части, на известного журналиста и весьма заметного человека своего времени во второй части, а в третьей — тихо и затаенно живущего полубезумного литератора. Подробности жизни каждого из них легко выдают и позволяют узнать прототипа, а в нашем случае — «реципиента». Миша, главный герой первой части, по многим обстоятельствам своей биографии совпадает с тем, о ком догадался читатель, с Давидом Кауфманом (для нас впоследствии Самойловым). В третьей Игнатий Крастышевский — это уже немолодой литератор, обрусевший поляк, московский отшельник, его не печатают, и такая судьба напоминает Сигизмунда Кржижановского лишь некоторым сходством. Герой второй части Борис Гордон «вселен» в Самуила Гуревича, известного журналиста и параллельно секретного сотрудника НКВД. И здесь не просто сходство, все совпадает кроме места рождения. Гуревич родился в семье эмигрантов в Швейцарии, а не в Гомеле, откуда родом герой романа Борис Гордон.
Когда-то Юрий Трифонов повторял в своих книгах, что поколения семьи — деды-отцы-дети-внуки — одна непрерывная нить, протянутая сквозь время. Давайте понимать это буквально. Мы — продолжение тех, кто жил прежде, и спорить тут не о чем. Но тянется одна нить, и если дернуть за нее с одного края, то отзовется на другом. A направление не имеет значения. Мы обязаны услышать и понять приходящий сигнал из прошлого, а если не слышим, не понимаем, притворяемся глухими или игнорируем, то непознанная прежняя беда неизбежно настигнет и нас. А если мы дергаем за эту нить — то это отзывается в прошлом. Если мы — они, то и наоборот, они — мы. Хочешь понять время — держись этой нити Ариадны (надо же, получилось совпадение имени с героиней), не отпускай, чувствуй ее!
Московский ИФЛИ (Институт Философии, Литературы и Истории) остался в памяти яркой легендой. Во времена не самые симпатичные кому-то пришло в голову, что нужен такой оазис гуманитарных наук. И мало того, идею-то осуществили, теплицу построили, собрали там лучших преподавателей. Институт просуществовал недолго, а это уже чудо немалое. И прославился он прежде всего своими питомцами, «ифлийским братством». Tем поэтам, птенцам, что вышли из гнезда ИФЛИ и остались живы после войны и сталинского кошмара, суждено было овладеть умами нового поколения в пору «оттепели». И прошли десятилетия, об институте и его воспитанниках либо писали теплые воспоминания, либо выходили статьи, проклинающие «ифлийское братство» (одна такая из-под пера злобного почвенника в конце восьмидесятых больно обожгла меня).
Конечно же автору необходим был герой-ифлиец. Раз уж взят билет в ту эпоху и машина времени перенесла в Москву сорокового года, то с нетерпением Быков мчится в Сокольники. Но не только туда. Он приходит на Чистые Пруды, на каток, на репетиции «Города ветров» («Город на заре»). И там везде сплошь узнаваемые персонажи. Павел, Борис, Сергей, Всеволод, другие, что учились вместе с Мишей или готовили спектакль, названы своими именами, их узнать легко. Некоторым, если они как-то относятся к сюжетной линии романа, изменены имена, но они тоже узнаваемы. Коля Тузеев — это поэт Николай Отрада (Турочкин), пришедший в ИФЛИ из рабкоров. Он ушел добровольцем на Финскую, где был убит под Суоярви к северу от Ладоги. Второй доброволец Наум Робштейн — Арон Копштейн, тоже поэт, писавший на украинском, успевший уже опубликоваться, погиб, когда пытался вынести с поля боя убитого однокурсника.
Лия в романе — это же Лия Канторович, ее невозможно ни с кем спутать. Да, в своей реальной биографии она тоже училась в ИФЛИ, до этого отец работал в Австрии, откуда должен был спешно уехать с семьей после аншлюса. Она участвовала в создании «Города на заре». И вся-то разница, что в романе Лия учится в Педагогическом, прежде жила не в Австрии, а в Германии, глаза у нее карие. Когда Миша впервые встречает ее на катке, он видит ту же самую девушку, о которой написал А. Галич в «Генеральной репетиции»:

«Да, она была, она существовала — тоненькая, золотоволосая, с удивительными прозрачно-синими глазами. И одета она была тоже для тех лет необыкновенно: золотые волосы перехвачены широкой белой лентой, белый свитер и короткая, торчком, похожая на балетную пачку, белая юбка».

И сам Галич появляется в виде Саши Горецкого. А мы знаем о них больше, чем они в тот момент знают о себе. Двадцатого августа сорок первого года Лия Канторович, фронтовая сестра, попытается спасти командира, а после — сама поднимет бойцов в атаку и в том же бою погибнет.
Но если увлечь себя перечислением героев романа и прототипов, можно упустить главное. Автор отправляется в ИФЛИ, в студию, на Чистые пруды и московские переулки вовсе не для того, чтобы вдохнуть прекрасный мир юных людей, лучших, ярких, в чем-то наивных, но во многом опередивших свое время, а перед читателем появился бы еще один роман на тему «Завтра была война». Такие романы, фильмы, спектакли мы уже читали, видели. И не будем от них отворачиваться. В них была правда, да не вся. Прошло много времени, нельзя оставаться на месте, нельзя читать по слогам, если ты давно не первоклашка, а уже гораздо старше. И не имело смысла писать роман «Июнь», если не подниматься на иной уровень понимания произошедшего. Это сделать очень трудно, потому что по больному, но необходимо. И незачем было бы производить ту рискованную «трансплантацию» героев в прототипов, писать роман, композиционно составлять его строго по структуре «управляющего текста», указанной Крастышевским, если бы не стояла такая задача. Эта схема Крастышевского представлена в третьей части:

«…в идеале четырехчастная. Вторая часть должна составлять половину первой, третья — примерно треть второй, четвертая же содержит главный посыл и вчетверо меньше».

Лишь по прочтении вдруг соображаешь, что роман-то написан строго по ней. А где четвертая часть? А это же эпилог!
В романе — последние годы перед войной, последние месяцы. К тому моменту не было никакой сплошь безмятежной и счастливой жизни после двадцати трех лет «Софьи Власьевны». Неизбежность катастрофы, войны является героям, каждому по-своему. При этом она ощущается не как беда, что ворвется и изломает нормальную жизнь, а как расплата за все что сами натворили с этой жизнью, превратили ее в ненормальную настолько, что лишь война сможет все списать.
В том же сороковом году, когда происходит действие романа, была начата поэма, где в первой части — 1913-й год и то же ощущение надвигающейся беды и расплаты за все. В поэме не было героя.
Выбор автором главных действующих лиц оказался точен. В каждой части лейтмотивом проходит ожидание войны. И не просто ожидание, а в той или иной степени осознание ее неизбежности. Юный Миша Гвирцман не выстраивает логических цепочек. Но в нем давно поселился поэт. Он чувствует все. Ему приходит понимание раньше всех. Он боится собственных рассуждений, потому что сказанное слово, как он убежден, вызовет беду. Он умеет быть ироничным к самому себе. «Юный Пушкин», понимает, что невольно подражает, самому смешно и неловко. Получалось, что в чем-то старался походить на него и при этом сам все видел как бы со стороны. И себя прежде всего.

«Миша был, скорее, неприятный человек — и знал это. Он не хотел бы писать книгу с таким героем».
— «Эти мне еврейские маленькие Пушкины, — говорил про Мишу дядя Иван, и Миша сразу понимал, что он и есть маленький еврейский Пушкин, пестовавший это сходство, но где у Пушкина было дворянство и пять веков истории, там у Миши была родительская библиотека, пятьдесят томов издательства Academia. У Пушкина была свобода обращения с материалом, а где Мише было взять эту свободу, когда он и материала не знал»?

Герой первой части еще очень молод. Что бы ни творилось вокруг, даже самое ужасное, никогда не может вытеснить неповторимой поры детства или юности, что дается человеку лишь один раз. Юность нельзя отсрочить, отложить на потом. Даже когда в эту пору происходит много чудовищного, оно отпечатается в душе, но не вычеркнет всего светлого. Герою дано обостренно чувствовать фальшь, раньше других. Зачастую Миша пытается отогнать от себя то, что он почувствовал, о чем догадался. И если сам об этом недоговаривает, непременно слышит от Колычева (кстати, наверняка не случайно выбрана такая фамилия персонажу), а позже жизнь подтверждает правоту как Мишиной догадки, так и колычевского вердикта. За тот короткий отрезок времени, что показан в первой части романа, герою, невольно оказавшемуся за стенами ифлийского аквариума, приходится пережить и осмыслить многоe. Мишу выгнали из института, и он понял, что история с Валей, якобы ставшей жертвой его домогательств, — лишь повод. А истинная причина — «тайная недоброжелательность», плотину которой прорвал этот пустяшный эпизод.

«Миша мог ее не целовать, мог вообще ничего не делать — они бы придрались к тому, что он плохо завязывает шнурки».

И товарищи его промолчали тогда. Теперь у Миши оказалось много свободного времени, появилась новая работа в больнице не каждый день. Было когда размышлять. Он тосковал по былым посиделкам в Карманицком переулке, хотя «в последнее время ему было там, в этом кругу, тесно». Он прежде почувствовал их слабость, готовность сдать, «стоит лишь нажать посильнее», а позже убедился в своей правоте. И все же тосковал. Каково это юному созданию осознать «тайную недоброжелательность» по отношению к себе, причем не раз? Она неуклонно подтверждалась. Постепенно Миша терял друзей. Вынужден был покинуть студию, потому что в какой-то момент не мог пережить несовместимость теплой и неповторимой атмосферы репетиций, разговоров, чаепитий, экспромтов с надуманной, пафосно-фальшивой пьесой. В один из вечеров Миша осознал, что приходит к ним в последний раз. Не удержался, назвал вещи своими именами. В тот день на улице выдалась оттепель. Я невольно вспомнил недавний одноименный сериал, где славные люди, интересные, талантливые, снимали убогий заказной фильм, и к финалу бодрая пустая музыка с поющими и пляшущими колхозниками вытеснила изысканную мелодию песни, завершавшей каждую предыдущую серию.
Если оглянуться на те годы и сопоставить происходившее с Мишей Гвирцманом и творившееся тогда в стране и мире, то первое покажется милейшим пустяком. Однако герою и этого оказалось достаточно, чтобы ощутить неизбежность войны, огромной общей катастрофы. О войне всякий раз возникали разговоры, она напрашивалась, потому что лишь одна способна, как казалось, все списать. Она ожидалась как неизбежная кара за то что натворили. Миша боялся говорить о ней, потому что верил в магическую силу произнесенного слова. Зато Колычев договаривал за него. И Лия пересказывала темную историю убийств на баварской ферме, потому что верила: после такого — только война. И что бы с самим Мишей и вокруг него ни происходило, он вновь понимал, что чудовищно накапливается именно такое, что лишь война сможет списать, зловещий долг давит и растет как на дрожжах. Страна встречала новый 1941-й год с каким-то прежде не наблюдавшимся пугающим размахом. Деды-морозы, ватные сугробы с наклеенными блестками, елки, всеобщее возбуждение, желание распрощаться с плохим високосным годом. Кстати, от того празднования остался записанный на пленку «Новогодний Киноконцерт» — явление тогда новое. И это празднование невольно вселяло в Мишу тревогу.
А среди всех нелепых событий, пугающих догадок, страхов, надежд юный Миша никак не мог разобраться в собственных чувствах. Была Лия, и оказалось, что никуда не исчезла Валя. Как бы ни хотел Миша остаться с Лией, но ее он теряет. А с Валей встречается вновь и вновь. Он будто попадает в водоворот или камнепад, случаются вещи, которые он никогда не ожидал бы ни от себя, ни от нее. Их упорно бросает друг в друга какая-то стихия, не успеешь слово сказать, как яростная близость сменяется взаимным унижением, оскорблениями до мордобоя, они разбегаются и возвращаются как два атома в неустойчивой молекуле. Когда Миша потерял уже всех, в финале вновь встретил Валю, последнюю ночь они проводят вместе. После неистовой любви снова не знают оба как все это понимать, что делать, и Валя говорит ему:

«— Господи, Миша. Вот если бы… слушай… я говорю такое, что сама не знаю… но подумай только, как было бы хорошо, если бы ты просто ушел на войну, а я бы тебя просто ждала! Господи, как бы это было… без всего этого, знаешь, без всей этой дряни… Мы так все испортили теперь!»

Мне показалось, что эта пара, Миша Гвирцман и Валя Крапивина, словно обречены быть вместе со всей руганью, предательством, унижениями, пощечинами, раскаяньем, примирением, любовью и снова по кругу. Счастье ли это, наказание, судьба-злодейка? Не знаю даже как назвать. Это давняя история, не в этом романе началась и не закончится, пожалуй, никогда.
Служили два товарища двести лет вместе…
Если роман построен по структуре Игнатия Крастышевского, то вторая часть должна составлять половину первой. А раз так, повествование сжимается, уплотняется, хотя и охватывает больше трех лет. Герою некогда бродить по Москве, смотреть закаты, он не разъезжает в трамваях как Миша. Борис Гордон, как нам известно, свободным временем совсем не располагает. Да и самого себя он ощущaет в пяти лицах: Борис — Ильич — Гордон, Журналист, Команч. Для жены он Гордон, для Али Борис, в ТАССе Ильич, а в журнале — Журналист. Команч — это из детских игр, это как бы он настоящий, ему дано право судить остальных. Команч размышляет, догадывается, облекает свои догадки в конструкции, ему открывается грядущее. И вот ведь как сложилось: Команч, именно он, теперь регулярно беседует с Гореловым. Последний — это курирующий человек из НКВД. Сперва Горелов-первый, а сменил его Горелов-второй. Читатель не застает момента первой беседы, она произошла давно, но о ней немного рассказано.
Еще в самом начале второй части романа говорится, что был и Шестой, еще одно воплощение героя, без имени, он еще не пробил скорлупы, его появление только чуял Борис, зная, что тот станет последней опорой. Миша Гвирцман — поэт, все чувствовал, не соглашаясь сразу с самим собой, в итоге чувствам своим доверял. А вот Борис Гордон за долгие годы воспитан был всегда доверять самым дурным предчувствиям.
Борис тоже умел видеть себя со стороны, у него давно появился навык «проследить свой путь с его кривизной и научиться этому следовать», появилась двойственность во всем.

«Ему надо было жить на два фронта: любить одну женщину и спать с другой, служить в одном месте и подрабатывать в другом, исповедовать одну веру и тяготеть к безверию. Такая двойственность присуща не всем, но только для него она была воздухом, средой, самым плодотворным состоянием души».

В своей двойственности он умел оказаться своим в среде людей модерна, каковыми считали себя многие вокруг и одновременно слышать, как под маской его придумывают себе люди универсальное оправдание.
Жена Бориса Муретта воплощала новое поколение.

«Это было новое поколение, народившееся через полтора десятилетия после революции. Революцию она застала ребенком, но именно в этом впечатлительном возрасте успела понять, насколько все зыбко, как легко рушится мир и как это, в общем, весело».

Они жили легко, без уюта, без излишеств, без обязательств. Проходили годы. Муретта становилась старше, стала ревнива, уязвима. Борис все замечал:

«И в этом тоже было странное, все усиливающееся сходство со страной. Юная, бодрая, деловая, по-детски жестокая в тридцать втором, уверенная и все еще легкая в тридцать третьем, к тридцать шестому Муретта тяжело ревновала, иногда беспричинно, а иногда исходя из априорного знания о том, что должен же быть кто-нибудь. Так и страна уже всюду видела измену, хотя откуда бы? Нет, стране, как женщине, попросту казалось, что ей должны изменять, — и потому, что она уже не так молода, и потому, что по-прежнему нет обещанного счастья, и потому, наконец, что это просто в людской природе. И, всюду прозревая измену, страна чередовала кнут и пряник, то закидывала благодеяниями, то мучила подозрениями, то ласкалась, то плакала, то скандалила, придравшись к какому-нибудь формализму».

Я не мог не процитировать эту, согласитесь, блистательную находку.
Именно в эту пору Борис встречает Алю, Ариадну Сергеевну, из «возвращенцев», она вернулась в Москву из эмиграции первой, родителей и брата уговорила последовать за ней. Такая ситуация превращает Алю в пришельца, существо неземное. Она давно мечтала вернуться, и издалека все происходившее в СССР вызывало лишь восторг. Ни о чем другом она и слышать не хотела. Ее восторги даже создавали проблемы в высоком кругу, где вращался Борис. Там это показалось дурным тоном. А современный читатель может узнать в Але кого-то из нашей реальности, человека наивной левизны, радостно подставляющего себя иллюзорно прекрасным сказкам. Можно ее считать пришельцем из сомнительного будущего. Здесь оставлены подлинные имена. Это дочь Марины Цветаевой и Сергея Эфрона. Только младший брат ее назван Шур, а он на самом деле Мур (зато жену Гуревича называли Шуретта, а жену Гордона в романе — Муретта). Герою романa Борису Гордону имя матери Али ни о чем не говорило. Знал, что она — какой-то поэт. И все. Здесь «пересаженный герой» обязан пережить все, что произошло с прототипом. Уверен, что еще разгорятся споры на тему «можно-нельзя». По прочтении и размышлении от своего имени скажу, что можно, точнее, уже можно. Потому что как нам иначе понять?
Борис и Аля встретились в редакции, роман закрутился мгновенно, будто смерч. Или что-то подсказывало: времени у вас не осталось. С ней ему не нужно было притворяться (это давно стало даже не привычкой, а нормой), такое оказалось почти забытым. И на себя стал смотреть любящими глазами. И очень скоро Борису сделалось ясно, что уже не роман, а судьба. Но одновременно Борис вдруг потерял давно укрепившееся чувство собственной неуязвимости. То, от чего он привычно отгораживался, вдруг встало перед ним в своей обнаженной очевидности: и то, что вокруг «косило людей рядом с ним», и назревало нечто новое. Понять это новое не помешали ни работа, ни поездки с Алей в Крым и в свой родной Гомель, ни срочный полет на Кавказ, где попала в аварию Муретта (а на самом деле неудачно попыталась покончить с собой).
Человек так устроен, что перемены к худшему замечать упорно не желает. Заметить еще не так сложно, а вот признаться себе… Звонит будильник, хочется его прихлопнуть и выпросить еще минуточку под одеялом. Творится в стране страшное, а сплошь и рядом только и разговоров, что пока грех жаловаться, это еще ничего, при Пол Поте-то и похуже бывало. События всегда опережают их осознание. А уж плохим событиям последнее противится изо всех сил. Мне приходилось наталкиваться в некоторых воспоминаниях на удивительные вещи. В тридцать седьмом у многих еще никак не могла выветриться привычка подискутировать. От нее избавились уже после войны. А тогда прислушивались к каждому шороху на лестничной площадке, а про себя и, тем более вслух, рассуждали, что, мол, не всех же берут, Мейерхольд работает, никто его не тревожит.
Но сколько будильник ни затыкай, а рано или поздно открыть глаза придется. В сентябре тридцать девятого года, с раздражением выслушивая восторги коллеги Серова (явно Симонова), вернувшегося с Халхин-Гола, перед Борисом Гордоном открылась правда. Да такая, что уже ни с кем не обсудишь. Разговоры сделались опасны. А ведь догадки, предчувствия начались куда раньше, даже разговоры такие (когда еще можно было). А нынче всплыло со всей очевидностью.

«Тем, наверху, немедленно была необходима война. Они жили войной. Они заходили на нее с разных сторон, пробовали здесь и там: Япония, Испания… Им не впервой было лечить внутренние проблемы внешним воздействием. Только война могла разрешить все. Она списывала что угодно, объединяла нацию, запрещала задавать вопросы. Так было множество раз — всегда, когда явно не получалось. А что не получалось — видели уже все.
Война выручала Николая Первого, Александра Второго, война должна была спасти империю. И никогда не спасала, ибо ни одной проблемы не решала, а загоняла вглубь. Кровопускание было некогда любимым методом лечения, это называлось «бросить кровь»; оно и в самом деле могло спасти от апоплексии, но больше ни от чего. Война была замечательным способом маскировать пороки под добродетели. Война отмывала, переводила в разряд подвига что угодно — и глупость, и подлость, и кровожадность; на войне нужно было все, что в мирной жизни не имеет смысла. И потому все они, ничего не умеющие, страстно мечтали о войне — истинной катастрофе для тех, кто знал и любил свое дело. Но у этих-то, у неумеющих, никакого дела не было, они делали чужое, и потому в них копилась злоба, а единственным выходом для злобы была война. На войне не надо искать виноватых — виноватые были назначены; на войне желать жить было изменой, и те, кому было чем дорожить, объявлялись предателями. Слово «предатель» вообще теперь было в большом ходу».

Это уже не смутные догадки юного Миши в вечернем трамвае или на посиделках в Карманицком переулке. Это — понимание. «Мужем битвы и совета» в прежние времена называли бы ровесника Бориса. За ним опыт, знание, нерастраченное самомнение. За ним обида, что он другим нужен как Борис-Ильич-Гордон, Журналист, но не Команч.
Здесь в романе обнаруживается очень любопытная симметрия противоположностей. То, о чем не решался сказать Миша, даже если смутно догадывался, договаривал за него Колычев, очень больной человек из подземелья и почти из Преисподней. Неужели и за Бориса кто-то должен что-то договаривать? Увы. Таковым оказывается Горелов. Сначала Горелов-первый, и сменил его Горелов-второй. В первом запомнилось лицо, обманчиво простое, во втором — лишь фигура. Смена, судя по всему, и произошла из-за того, что нечего там было делать человеку с лицом. Горелов-первый в беседе раскусил Бориса мгновенно: «А почему бы вам не допустить, что нам интересны именно вы?» Истосковавшийся взаперти Команч вырвался наружу немедленно как мальчик на конфетку педофила, и коготок увяз. Горелов-первый в один прекрасный день исчез бесследно, пришел второй. Борису льстило, что очень серьезный человек выкраивает время ради встречи с умным собеседником. Борис ждал этих разговоров. От Горелова мог услышать такое, о чем и думать не дозволялось. Тот оказался психоаналитиком, настоящим, ныне запрещенным. Этот цех перекочевал в иное ведомство, то самое, обитатели которого во все времена не сомневаются, что судьбы мира, стран и людей решаются исключительно у них. Он легко объяснил, почему запретили их школу, а они оказались в Конторе.
«…они хотели бы табуировать все, чем пользуются сами…»

«Высшая правда заключается в том, чтобы верхи ели одно, а низы другое; этого установления не опровергла еще ни одна власть, ибо в противном случае исчезли бы любые стимулы к этой власти стремиться. И, разумеется, им понадобились мы — но, чтобы нами пользоваться, они должны нас запретить. Теперь наш долг — доказать, что мы им необходимы; и это мы доказали очень быстро, потому что расспрашивать, как мы, — он употребил именно этот уютный глагол, — не умеет никто».

И Горелов продемонстрировал Борису, насколько смог проникнуть в потаенные уголки его души: «…вы грешите нарочно, не ради удовольствия, а только чтобы острей чувствовать вину Это нужно вам затем, чтобы оправдать таким образом грядущие катастрофы, которые вы предчувствуете…» Попал в точку. Борис постоянно чувствовал вину, это стало даже естественным и необходимым. И по нарастании давления собственной вины он переносил это на страну, которая «неутомимо плодит виноватых, где не бывает невинных».
А чувствовать грядущие катастрофы Гордон начал еще очень давно. Когда еще можно было откровенничать в тридцать третьем, в разговоре предрек, что рано или поздно Гитлер окажется союзником, слишком уж стилистически схожи, а потом недавние союзники сцепятся друг с другом. Борис рассуждал в беседе, а потом уже продолжал достраивать свои догадки самому себе. И понимал, что такое чутье произрастает из его происхождения. Тот разговор вспомнился после подписания Пакта. Если в тридцать третьем смело мог рассуждать Борис, то теперь заговорили другие. «Ведь пророки есть не только среди жертв, но и среди хищников: вот где чутье, вот где запах кровушки…» Уже вслух при нем один критик предвкушал, что «скоро жидочков к ногтю», а то берлинский друг не поймет. Гордон только и успевал замечать, как каждый новый день стремительно приближает катастрофу.
И она пришла, нет, они пришли одна за другой. Если прежде удавалось отгородиться, то теперь, как водится, пришла уже к нему. Арестовали Алю. Борис почувствовал, что на него теперь глядят как на зачумленного. Только ангел Леня, который навсегда остался Але благодарен, уверял, что готов где угодно помочь если надо. На очередную встречу с Гореловым Борис приходит, надеясь услышать что-нибудь об Але. И тот понимал это прекрасно. Выложил перед Борисом текст о последствиях Пакта, в котором Гордон сразу узнал перо Троцкого, попросил выпустить статью в духе «…Объяснить исторические корни. Показать, что это предопределено, и что национал-социализм — тоже социализм. В любом случае у нас с ним и больше общего, чем между нами и всей остальной Европой».

Самое страшное от Горелова Борису суждено будет услышать после того, как с его же помощью побывает на свидании с ней. Страницы перед этой поездкой, встреча с Ивановой (Верой Пановой), у которой уже к тому моменту свой печальный опыт свидания, беседуют, понимая что они «больные среди здоровых», письма и, наконец, сама встреча с Алей, — они, как мне показалось, сильнейшие по воздействию на читателя романа. Это подобно посещению ада.

«Вся она была как тряпочная кукла, жалкое мясо на гнутых костях. И если с ней, вообще с лучшим, что было на свете, можно было такое сделать, — то действительно оставалось только всех убить. Но почему, за что? Теперь не спрашивают, за что, вспомнилось ему; теперь спрашивают — зачем. Так неужели только затем, чтобы выросло племя, которому умирать не больно; а племя это нужно только затем, чтобы воевать; а воевать нужно только затем, чтобы все списать? Неужели тут всегда стоит одна задача — все списывать; всех сплачивать вокруг стержня; отводить любые претензии? А чтобы все были готовы умирать, неужели надо, чтобы никому не хотелось жить? Он взглянул на свою руку: жить не хотелось. Он был уже почти в том идеальном состоянии, в каком можно ложиться под серп; а тут и не было другой задачи, кроме как дать себя скосить. Одних надо убить, чтоб не мешались; других прогнать через фильтр; после фильтра можно воевать; после войны можно еще пятьдесят лет жить этой легендой. Если цель такова, они все делают правильно; если они все делают правильно — цель такова».

Прежней Али не было, его законная жена Муретта осталась со шрамом и тиком после аварии, у Бориса — лишь долг по отношению к обеим. А сам герой, побывавший в аду, сохраниться прежним или вообще в рассудке уже не мог.
На последней беседе (а они становились редкими) Горелов предложил новую поездку к Але, потому что недоставало показаний на ее отца. Где они, былые беседы умных людей? Гордона прижали как насекомое и указали его место. Поезжай, набери показаний и возвращайся. На робкое предположение о возможной невиновности, пришлось выслушать рассуждения, которые венчались фразой:

«…Вина — ключевое понятие модерна. Невиноватых нет. Состояние вины — самое творческое, самое высокое. Мы всех сделаем виноватыми и всех излечим».

А после этого Горелов приводит строки из Николая Стефановича, поэта, сдавшего своих друзей. И рассуждая о причинах такого поступка, глядя на сломленного Бориса делает вывод:
«Он знаете что решил? Что ему не хватает злодейства. Что он никак не может создать шедевр, потому что слишком морален. А надо перешагнуть — вот и пойдут шедевры один за одним. Просто ему лень топором махать, и старухи подходящей нет на примете. А так — гуляй, душа. Ему кажется, что раз грядет мировая катастрофа, то в последние дни перед ней можно все попробовать».
Oт Колычева, человека подземелья, Миша Гвирцман услышал стихи подпольного поэта-бродяги Алика Ривина и поспешил их изругать, за что был хозяином изгнан. Горелов дотоптал Бориса четверостишием из предавшего собратьев Николая Стефановича. Вокруг обоих главных героев романа образовалась стена «тайной недоброжелательности». Мише она окончательно явила свой лик в трамвайном эпизоде с пьяным контролером, когда публика прониклась именно к последнему, а Мишу пока еще вежливо, но сквозь сжатые зубы настойчиво попросила выйти вон, ему здесь не место и с ними не по пути. У Бориса захлопнулось «окно сверху» в виде Горелова, замкнулась стена как вокруг зачумленного, разве что Леня готов был протянуть ему руку. Оба героя оказались загнанными за флажки. Мишу еще как-то выводит за руку из загона прямиком к войне Валя. А Борис Гордон (человек, уже побывавший в аду, а поэтому уже лишенный рассудка), ему кажется, вырывается сам с помощью пробудившегося и взбунтивавшегося в нем Шестого.
Кто такой Шестой, у которого, как мы знаем, нет имени?

«Шестой, как и положено, был жестоковыйный, упрямый, смуглый; Шестой терпеть не мог прощения и примирения. Примирение он считал чем-то вроде вишистского компромисса, который, может, кого-то и спас, но погубил единственно ценное, что там вообще было. Если вы думаете, что я имею в виду их жалкую французскую честь, вы заблуждаетесь. Я имею в виду всех шестых, всех, кого взяли первыми. Нас заставили забыть о крови, я сам заставлял себя забыть о крови, утверждая, что для новых людей пол, возраст, нация несущественны; но нация — последнее, что можно отнять у человека, а точней, то, чего отнять нельзя. Когда сдергивается блестящий покров Европы, под ним остается нация; и вот их осталось две — я и волк. С волком не может быть примирения. Я слишком долго прожил с русскими, это верно; но, когда русские показали свое лицо и я узнал, что единственное их предназначение — война, а единственный инструмент войны — человеческий тростник, я отказался от всех пяти идентичностей и вспомнил шестую. Теперь я понимаю, почему мы стали главной мишенью: потому что мы — последний оплот человеческого».

Я снова привел длинную цитату. Передернуло? Меня — да. В герое как бы пробудился библейский пророк. Шестой постепенно занимал все пространство, что осталось в сломленном человеке. Борис в новом обличье произносил себе и Шуре в последнем их разговоре новые и новые страшные откровения. Таков оказался пророк в его представлении. А каким еще его мог представить oн, в свое время cбежавший от постылых корней к новым идеям, к модерну, к «людям модерна»? Вот он окончательно осознал себя в новом облике. И от слов — к делу:

«…он выцепил хозяйским глазом эту новую, свежую девочку, потому что бесконечно тащить за собой двадцатые и тридцатые годы было уже нельзя. Они были сломаны, перерублены пополам. Он выбрал ясные, чистые сороковые, девочку эпохи дирижаблей и фонтанов. Эта девочка была вылитая Брунхильда, светловолосая, грудастая, монументальная. Он знал, чего ей хочется. Она вся лопалась от своих соков. Она сама пошла к нему в руки».

Трижды овладев ею, новоявленный «пророк» обращается к небесам уже и вовсе библейским слогом:

«…Вот я, твой кристалл, твой миндальный стержень, твой посох. Вот я, вышедший победителем из всех противостояний и готовый к последнему. Вот я в полноте моей силы, моей власти и страсти. Что можешь ты сделать со мной?!»

Этим и увенчалось «пророчество». В ту же ночь явилась война.
Роман обрывает судьбу Бориса Гордона в этой точке. Суждено ли герою продолжить жить в теле реципиента-прототипа за рамками книги, вы вольны сами решить. Самуил Гуревич был расстрелян тридцать первого декабря пятьдесят первого года. Пулю в затылок — и к елочке с салатиком. Pазумеется, расстрелян он как «шпион», а не как «пророк»; такой статьи не было, вот и приходилось без лишних фантазий лепить по шаблону. А то много их, потенциальных «пророков», пришлось перестрелять и пересажать в те годы. Уже готовы были все пророчье племя отправить в товарных вагонах, да не успели, Пахан преставился.
Дмитрий Быков часто говорит о советском проекте как явлении модерна, впоследствии изуродованном и раздавленном. Мне ближе точка зрения, что «люди модерна» — это пассионарный отряд смертников, который отправляют в атаку первым и с его помощью и на его лозунгах разрушают прежнюю систему, как политическую, общественную, так и нравственную. Не случайно горькая формула про тех, кто революции замышляет, кто осуществляет и кто пожинает плоды, родилась из познания печального исторического опыта. Истинные цели проступают зачастую гораздо позже и являют полную противоположность первым лозунгам. А те из отряда модерна, кому посчастливилось уцелеть или «комиссарские дети», сохранившие им верность, со временем становятся никому не нужными. Их постепенно окружают стеной «тайной недоброжелательности» или попросту вытравливают.
Оказаться ненужным и загнанным — страшно. Понять и ощутить собственную вину, увидеть прямой путь к катастрофе, против которой ты бессилен — еще гораздо страшнее. Миша в последнем разговоре с Валей сделал печальный вывод:
«…Это сейчас так у всех. Всех растлил отчим».
Третья часть обязана была стать втрое короче второй. Ее герой — клинический клаустрофоб Игнатий Крастышевский, он и придумал эту структуру «Управляющего Текста». Немолодой литератор одержим идеей «воздействовать на людей посредством слов, но это было не писательство, а, как говорил он сам, сверхписательство». Рассказ о герое и его теории автор начинает шутливо и не оставляет такого тона после первых фраз. Идея пришла в детстве в виде поиска самого действенного заклинания, способного убить врага или умертвить себя и не сдаться. Позже он пытался найти секрет с помощью зародившейя литературоведческой науки, не преуспел. Он изучал заговоры, плачи и любовные зовы Севера и Восточной Сибири, они изумляли и по какой-то странной логике приводили Крастышевского к выводу о том, что:

«Слово стояло в центре русского мира, служа универсальной компенсацией. Большинство названий русских романов содержало «и» — «Преступление и мир», «Война и дети», «Отцы и думы», «Былое и наказание», — но это было «и» в значении «зато»: война, зато какие дети! Отцы, зато какие думы! Мы живем вот так — зато какое у нас слово! «Зато» было более важным, более значимым словом, нежели «авось».

Шутливый тон, перестановки, ирония, издевки автора — означает ли это, что не нужно все воспринимать серьезно? Десятилетиями герой шел к цели в своем поиске. Неудачи не могли его сломить. В девятнадцатом Крастышевского грабили на улице, он произнес свое заклинание в лицо злодею, но «грабитель только взглянул на него как на идиота и продолжил ревизию его карманов». Мы читаем с улыбкой, а между тем выясняем, что тот же самый Игнатий Крастышевский подсказал авторам идею романов о великом комбинаторе или страдающему нейрастенией доктору — секрет романа, обращенного прямо к одному читателю. Автор посмеивается, но при этом щедро вкладывает в уста безумца свои известные взгляды: и о пародии, и о месте плутовского романа, и о том, что первым из них является Евангелие. И что читателю остается? Продолжать смеяться над Крастышевским, над автором, или сбросить улыбку и задуматься?
Здесь следует заметить, что своими же идеями автор делится и с другими героями романа, но Крастышевскому досталось больше всех. Неужели автор весело прощается с собственными воззрениями, передавая их безумцу и таким образом расставаясь с прежде написанным и высказанным? Нет. Дмитрий Быков, как я уже упомянул в начале — не из тех, кто меняет с легкостью взгляды, он очень последователен. Здесь речь о другом. Есть одна давняя тема в русской литературе, к ней возвращаются всегда. Речь идет действительно о месте Слова и об особом значении, влиянии, месте родной литературы. Кто-то говорит и пишет об этом с полнейшей серьезностью, а кто-то нарочито насмешливо и даже издевательски. На самом деле тон и слова не имеют ни малейшего значения, потому что глубинная вера во всеоблемлющее влияние литературы на все аспекты и все повороты нашей жизни — она непоколебима. И насмешливый тон некоторых авторов, говорящих на эту тему — это лишь демонстрация бесполезности иного взгляда. Вера признает не только значение, но и ответственность Слова за все. Когда пытаются отыскать причины катастроф, трагических перемен в жизни — ищут истоки в литературе.
Игнатий Крастышевский понимает, что лишь Словом и лишь он один, последний в этом мире может предотвратить беду. Он пытается остановить войну, настойчиво отправляя зашифрованные послания в своих отчетах о киноэкспорте. Он не сдается ни на минуту. К ужасу своему двадцать третьего августа тридцать девятого года он обнаруживает, что послание его дошло, возможную войну остановили, но это обернулось союзом с дьяволом. Он в отчаянии. Падение Польши воспринял как величайшую трагедию.
Услышанная по радио музыка Прокофьева внезапно вывела Крастышевского из ступора. Он понял, что теперь обязан вызвать войну.
«И Крастышевский стал с ожесточением работать на войну — повествовать о мерзостях Германии, упирать на гнусности коричневого мировоззрения, кодировать свастику в структуре абзацев. Это была работа на износ, почти круглосуточная, и до него доходили уже смутные слухи о том, что он услышан: вроде на каком-то совещании сказали, что пора покончить с оборонительной доктриной… что нельзя ни пяди земли заполучить, если всегда защищаться…»
У него совсем не оставалось времени. За пять бессонных ночей он составил Текст, но отправить не смог. В последнюю ночь оставалось подняться на крышу и прокричать свое послание недремлющим Вестникам. За ним уже погнались, но ему показалось, что его зов услышан. Поздно.
Роман прочитан дважды. После «second look» похоже, что пациенту придется еще долго пролежать в моем внутреннем «реанимационном отделении». Осталось по-прежнему ощущение симфонии, а может быть, поэмы. Пока что смог поделиться своими довольно свежими впечатлениями и размышлениями. Не сомневаюсь, что там еще удастся разглядеть немало такого, что пока осталось незамеченным. Не удивлюсь, если по прошествии времени придется пересмотреть оценки. И уже теперь я позволил себе полюбопытствовать, какие появились серьезные отзывы, представлялось, что встречу целый шквал, однако пока что не встретил. Пауза, почти тишина. Не читают? Вряд ли. Ничего, подождем.
Я успел в книге заметить некоторые неточности. Ничего существенного, мелочи. Говорится, что Мишина мама — кардиолог. Эта специальность как отдельная оформилась гораздо позже, в пятидесятые-шестидесятые, постепенно. Еще упоминается, что в месяцы Зимней Войны в Ленинграде в некоторых районах отключали электричество. Не в некоторых, а во всем городе на весь период войны улицы не освещались. На этот счет остались интересные воспоминания и даже в моей семье. Кстати, премьера балета «Ромео и Джульетта», упомянутого в романе, состоялась в Ленинграде в январе сорокового. Зрители вышли из Мариинского театра в совершенно темный город. А еще в эпизоде появляется академик Крылов и говорит о сельском хозяйстве. Все-таки Крылов ассоциируется с другой областью, очень заметная фигура.
Понятно, что читать чужие размышления о книге нужно лишь тогда, когда она прочитана. Призываю роман Дмитрия Быкова «Июнь» читать, а скороспелых заключений не делать.

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer3-serglevin/

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru