litbook

Проза


Ах, Одесса0

СЧАСТЛИВОЕ НАВАЖДЕНИЕ

 

Моисей Кислер был старьёвщиком, сколько себя помнит. И отец был старьёвщиком, и дед. Занятие своё Моисей любил и гордился преемственностью.

– Династия, – говорил он часто, к месту и не к месту, потому что любил красивые слова. – Династия, – повторял удовлетворённо, делая ударение на предпоследнем слоге, и с большим значением тыкал прямо в небо толстым указательным пальцем трёхпалой от рождения правой руки. – Чтоб вы все знали: мой дед Шмуель Авраамович был старьёвщиком, мой папаша Ицхак Шмуелевич был старьёвщиком, мой дядя, брат папаши, горбун Янкель Шмуелевич, дядюшка Яня – тоже был старьёвщиком, хоть ему тяжелее других приходилось толкать гружёную с верхом тележку. Зато когда он пел своим божественным, как у кантора, голосом «старрррьёооо берррьёооом!», мурашки бежали по коже и слёзы накатывали, как во время святой молитвы. Да упокоятся с миром души их под крылом Божьим!

Я тоже старьёвщиком стал, кем же ещё. Да только на мне это родовое занятие кончится, чтоб я так жил, – кончится, сынов не дал Господь милостивый. Дочек, правда, тоже не дал. От них, конечно, проку в деле так и так не было бы. Но всё равно прискорбно: мы с Геней, женой моей, год за годом вдвоём да вдвоём, устали друг от дружки, обессилели, порой выть хотелось от тоски, а один раз даже топиться решила Геня. Пошла к морю ночью, в шторм, а плавала, как топор, не смотрите, что всю жизнь у моря прожила от рождения до смерти. Едва успел сзади за волосы ухватить, распустила по плечам, как будто снова в девках ходит, чёрные, густые, что конская грива. Обернулась, лицо белое-белое, как луна в морозную ночь, глаза блестят. Устала, говорит, Мойша, отпусти, помоги, не могу, молит, больше жить в тоске бездетной. Ой, вей, за что такая мука, прямо в сердце игла острая вонзилась от её слов.

Моисей-старьёвщик был малограмотный еврей, который едва полтора класса отучился в хедере, в незапамятные времена, задолго до революции. Читал, как все местечковые мальчишки, на древнееврейском языке Тору, получал крепкие подзатыльники или удар по рукам линейкой от вредного меламеда1, которого забыть не смог до глубокой старости, по ночам иногда просыпался от незабытого детского страха и чувствовал, как шевелятся волосы на лысой голове. Злой как чёрт меламед навсегда отбил у маленького Мойши охоту к учению. Никогда больше не садился за школьный стол, никогда – не верил, что учителя бывают добрыми, мудрыми и не бьют детей. Он и своих детей не отдал бы в школу ни за что на свете.

– Сам учить буду, – непреклонно заявлял, опережая событие, которое так и не состоялось в его жизни. – Сам буду, – повторял упрямо. – Грамоте обучу, по-еврейски помню, и по-русски освоил без труда, книжки буду покупать, пусть читают, а умножать-складывать я в уме умею так быстро, как никакой профессор. Сколько раз на счетах костяшки откладывали или на арифмометре накручивали – сходится, тютелька в тютельку. А спросите, какой день недели было 4 февраля 1914 года, сразу отвечу – воскресенье, и можете не проверять. Феномен, – опять же с ударением на последнем слоге заключал он, улыбаясь широким ртом, в тёмной расщелине которого мутно поблескивали золотые коронки. – Феномен! – И привычно тыкал в небо толстым указательным пальцем своей трёхпалой руки. – И дети феноменами будут, чтобы я так жил, как вы в моих словах сомневаетесь.

Сомневался кто-то в его словах или не сомневался – давно уж не имеет никакого значения, потому что детей у Моисея с Геней не было. Беда, да и только. Душа тяжелела с каждым годом, в молитвах отчаяние пересиливало веру, а без веры – какая молитва, одно пустое словоблудие. Он бы не надевал больше талес2, не брал в руки сидур3, да как объяснить это Гене, обещал ей вымолить у Господа детишек, мальчика и девочку. Мальчика – чтобы фамильное дело Кислеров продолжить, не разрушить династию уважаемых во всей Одессе старьёвщиков, а девочку – чтобы радостью и утешением для Гени была. Твёрдо обещал, категорически, видеть не мог её затуманенные тоской глаза, в чёрном омуте которых никогда не просыхали слёзы. Видеть не мог, а почто обещал – от него ничего не зависело. Он ведь не только на Бога надеялся, он и сам по-мужски старался, выкладывался изо всех сил, а толку никакого. Будто заговорил кто. Или проклял.

А за что?

Никогда бы Моисей с таким вопросом к Нему не обратился. Нет, это он не о себе, у него грехи есть, сам знает, невольные или по дурости, как у каждого смертного, и осознанные, совершённые по здравому осмыслению. Есть грехи, и он, Моисей, за них перед Богом готов ответ держать. Но Геня чиста как слеза младенца, у которого ещё и в помыслах ничего дурного не было, и быть не могло. Невинная душа её трепещет как осиновый листок на ветру – от каждого шороха, всхлипа, смеха. Её чёрные влажные глаза конфузливо заглядывают в глаза случайного прохожего с отчаянной мольбой – помоги, спаси, а я до самой смерти Бога молить буду за тебя, за деток твоих, за деток твоих деток. Детки есть у тебя? – осторожно спрашивала, не поднимая глаз, а услышав в ответ «да», вскидывала ресницы, руки молитвенно прижимала к груди: отдай мне одного ребёночка, просила тоненьким срывающимся голоском, от которого сердце Моисея рвалось на кусочки, он чувствовал, как расползается живая ткань и сочится кровь, и горячо разливается в груди, поднимается к горлу, становится трудно дышать и лишь одно слово может выдохнуть в этот миг: Геня!

Отдай ребеночка, тянула Геня на одной невыносимо пронзительной ноте, и брела как попрошайка, вытянув вперёд руки ладонями вверх, пронзая незрячим взглядом туманную дальнюю даль. Отдай! Каждый раз в такой момент Моисею казалось, что она уходит от него навсегда. Уже ушла. Геня! Она останавливалась, чутко прислушиваясь к чему-то, медленно, словно нехотя, разворачивалась и шла назад, всё убыстряя шаг, переходя на бег. И, запыхавшись, подбегала к теряющему сознание Моисею, клала горячую ладонь ему на грудь, растирала, массировала, шептала что-то непонятное, но успокаивающее, опрокидывающее в сон, спокойный, ровный, безмятежный. Голова его лежала на коленях у Гени, её ладони – одна у него на груди, другая на лбу. Просыпался Моисей здоровым, бодрым, ничего не помнил, и Геня была заботлива, умиротворена, вполне в своём уме.

Однако до следующего помрачения было недолго. И всё повторялось сызнова и сызнова, с той ночи, когда не дал ей сгинуть в морской волне. Не надо было мешать мне, Мойша, укоряла она тихим голосом, грешно так говорить, но я хотела уйти, шептала побелевшими губами, может, там, в пучине тёмных вод, нашла бы дитятко своё заплутавшееся.

Ой, вэй! Таки прав оказался знаменитый на всю Одессу психиатр Ястребнер Сруль Фридрихович, хоть Мойша и заподозрил его в алчности, которую тот даже и прикрыть врачебной заинтересованностью не захотел. Как увидел два бронзовых с малахитовой инкрустацией подсвечника из коллекции недавно отошедшего в мир иной первого во всем городе антиквара Шмульяна, которые принёс ему в качестве подарка Моисей, глаза заблестели, челюсть отвисла, даже пенистая слюна закапала, как у голодной собаки. Ещё три канделябра было у Шмульки, прокричал визгливо и недовольно, будто они с Моисеем об этих бронзулетках предварительный сговор имели. Ещё три! Ещё три! – проорал пронзительно и сунул Моисею под нос как глухонемому три холёных растопыренных пальца, на одном из которых красовался массивный золотой перстень с чёрным камнем. Моисей смотрел на Ястребнера с недоумением, переходящим в ярость. Желваки заходили, аж зубам больно стало, и руки задёргались, размахнулся бы и двинул прямо по обслюнявленной отвисшей челюсти. Но Геня сидела сбоку на диванчике, перебирала руками, низко опустив голову, и что-то бормотала себе под нос.

Моисей взял себя в руки.

– Вот Генеса, жена моя, профессор, видите. – Он шумно сглотнул слюну, от волнения закашлялся. – Вот, профессор, жена моя, Геня. Помогите ей, я разыщу для вас эти бронзулетки, все до единой, сколько было, слово даю.

Ястребнер, не поворачивая головы, как бы нехотя, будто Моисей бесцеремонно вторгся в его кабинет и отрывает от несомненно более важных дел, скосил глаза на Геню. Посмотрел, посмотрел, неожиданно резко вскочил, враскачку подошёл почти вплотную к ней и положил ей на голову свою ладонь. Геня подняла лицо, Моисей невольно отшатнулся, такой мукой были до краёв переполнены её глаза. Страшно сделалось, с мольбой и надеждой упёрся он взглядом в покрытый лёгкими чёрно-белыми колечками затылок Ястребнера, воткнутый как в жабо в короткую складчатую шею. Профессор передёрнул плечами и, не оборачиваясь, сказал спокойно, уверенный, что Моисей беспрекословно подчинится: выйди, не мешай.

Моисей тихо прикрыл за собой массивную деревянную дверь кабинета Ястребнера и застыл в столбняке, будто враз обездвижел. Ни отойти в сторону не смог, ни сесть, ни молиться даже, язык не шевелился, губы не раскрывались, но и слова отлетели, зависли поодаль, как лепестки с отцветающей акации. Моисей видел их, узнавал и смысл каждого был понятен, но молитва не складывалась никак. Господи! Господи! Господи! – стучало в правом виске, а в левом ломило так, что он терял сознание.

Позже, когда Геня вышла от Ястребнера умиротворённая, тихая, покорная судьбе, взяла его за руку как маленького, пойдём, сказала, домой, всё будет как будет, Моисей подумал: а чего он, собственно, ждал, на что рассчитывал? На чудо? С какой стати, с какого такого резона? Да, вся Одесса о чудотворце говорит, из уст в уста переходят предания об исцелениях и сбывшихся предсказаниях. Но Моисей ни в чудеса земные, ни, тем более, в колдовство не верил. Да и врачам, если признаться, тоже – сколько людей умерло в их руках, не помогли, значит, слабы и бессильны перед волей Господа. Он один всем правит по своему промыслу. В этом Моисей был убеждён сызмальства, с молоком матери впитал несокрушимую веру, не требующую подтверждения фактами.

А что не помог бедной жене его Гене, не услышал его молитвы, так, видно, есть дела более неотложные, первостепенные. Кто ж станет спорить?! Народу кругом много, и у каждого к Нему свои запросы, упования, а то и претензии, все в одной очереди стоят, отталкивают друг друга, теснят. А порядок всё же существует. Наверное, – подумал Моисей и вдруг почувствовал, как едва приметно впервые шевельнулось сомнение. Существует, тихо сказал, чтобы Геня не услышала. Существует! – будто приказ отдал сам себе и крепче сжал в своей руке тонкую Генину ладошку.

А всё же – почему Геня в этой очереди в самом хвосте стоит и не видно, чтобы хоть на шаг продвинулась вперёд? Почему всё же?..

Моисей отнёс Ястребнеру ещё три подсвечника, за что, сам не знал, но слово дал – привык держать. Ни о чём не спросил, поставил на стол перевязанную грубой бечевкой картонную коробку и пошёл к двери, уже открыл её, когда услыхал:

– Не будет у неё детей, Моисей, не жди.

Будто камень тяжёлый упал на спину, согнулся Моисей, едва на ногах устоял.

– Никогда? – спросил, с трудом ворочая языком, и в груди сделалось холодно, и сердце захлебнулось страхом.

– Никогда, – ответил психиатр, известный всей Одессе профессор Ястребнер. – Никогда, – повторил. И добавил: – Милостив Господь Бог наш Всемогущий.

– В чём же милость Его? – холодея душой, спросил Моисей и обернулся.

Лицо Ястребнера было залито таким сочувствием и состраданием, что Моисей глазам не поверил. Сделал несколько шагов навстречу, уткнулся лбом в плечо профессора и впервые в жизни своей разрыдался навзрыд, неловко утирая кулаком слёзы, остановиться не мог. И облегчение вдруг почувствовал, какого давно уже не испытывал, даже от молитвы, наедине с Богом.

– В чём же милость Его? – переспросил Моисей ещё раз и посмотрел Ястребнеру в глаза, и увидел в них что-то страшное.

Профессор сомкнул веки, мучительная гримаса перекосила его лицо, провёл ладонями от лба к вискам, несколько раз тряхнул головой, словно гнал от себя невыносимый кошмар и знал, что это не в его силах. Бледный, осунувшийся, с провалившимися глазами он несколько минут молча стоял перед Моисеем, потом тяжело повернулся, на спине будто горб вырос, по-стариковски зашаркал ногами, направляясь к своему роскошному, красного дерева, украшенному искусной резьбой письменному столу.

– Придёт время, увидишь сам, – едва слышно произнёс, не оборачиваясь к Моисею. – Всё сам увидишь.

 

И увидел. Не зря профессора Ястребнера так чтили в Одессе, не любили, завидовали, злословили, побаивались, но чтили. И каждому слову его верили. Нет пророка в своём отечестве – это не про Одессу. В Одессе есть всё. И верили беспрекословно: что предрёк профессор, слово в слово сбудется. Плохое, хорошее, всякое. Кто просветлялся от его пророчеств, кто навсегда тонул во мгле помутившегося сознания, но претензий к Ястребнеру никто не имел, шли и шли к нему за исцелением, утешением, если всех собрать вместе большая толпа соберётся, евреи и гои, и даже самые отъявленные антисемиты. Беда и болезнь никого не обходят. Шли и шли…

А вот и он сам в толпе, растянувшейся по Старопортофрантовской, бледный, осунувшийся, с провалившимися глазами, на спине будто горб вырос, по-стариковски шаркает ногами, точь-в-точь как в своём кабинете в тот день, когда Моисей рыдал у него на плече, как дитя малое неразумное. Шаркает ногами и медленно двигается вместе со всеми. Его, даже если не знать, среди всех сразу выделить можно – вяло опущенные руки болтаются в такт шагам, ни чемодана, ни саквояжа, хоть какой-никакой котомки, будто на прогулку вышел или в последний путь, куда ничего не берёт с собой ни бедняк, ни богач. Только золотой перстень на пальце сверкнул прощальным светом.

Моисей толкает свою тележку, а куда идёт, – как и все, не знает. В тележке жалкий скарб соседей, сам предложил, когда вместе с другими собрался по приказу немецкого командования на регистрацию, – грузите, чтоб легче идти было. Он всё равно бы её покатил перед собой, не привык без тележки. Много барахла разного перевозил за жизнь, на любые вкусы: часы с боем, ручные и напольные, посуда, фаянс-фарфор, треснутая, склеенная, и целые сервизы в нетронутых упаковках, серебро столовое, картины в позолоченных рамах, канделябры, пропыленные, молью траченные бархатные гардины, плюшевые скатерти, кисейные салфетки, женские панталоны с кружевными манжетами, шелком вышитые сорочки, пеньюары прозрачные, капоры с атласными лентами. Всё добро – из опустевших домов с хорошим достатком, постояльцы которых отошли в мир иной, кто по божьей воле, а кто по воле великого вождя.

А их имущество каким-то непостижимым образом перекочевало в тележку к Моисею, раньше всех повсюду успевал хромой, вездесущий старьёвщик. «Стааарррьё берррём!» – раздавалось в разных концах города под скрип и дребезг колес видавшей виды тележки, и тот, у кого мозги не свернулись набекрень от всего, что творилось вокруг, понимал – снова беда пришла в чей-то дом. И Моисей тут как тут – купит быстренько по дешёвке, что тайком вынести успеют, те, кто осиротел или в одночасье стал изгоем для всех. И кособокую галочку в своё личное дело в уме нарисует – небольшое, но добро сотворил, может, зачтёт Господь Милосердный и Справедливый, когда его, Моисея, час пробьёт. В уме всю эту бухгалтерию держит, так-то ему некогда, да и несподручно – загрузил тележку, освобождаться надо, продаст, кому что сгодится, – тоже не во вред, а во благо. Так что к Моисею относились если не с почтением, то всё же должное отдавали: нужное дело исполнял, по собственной душевной склонности или по Божьему наставлению, но исполнял исправно.

Моисей толкает тележку, бессмысленно гружёную впопыхах собранными вещами, всё вповалку побросали, где чьё – не разберёшь. Перешёптываются, подбадривая надеждой себя и тех, кто рядом, – дойдём до гетто, обустроимся и будем жить, Бог поможет. Будем жить. И поправляют то и дело сползающие с тележки старьёвщика узлы и чемоданы. Ой, вей из мир4, Господи, кому это нужно теперь, вдруг подумал он, вспомнил искажённое мукой лицо Ястребнера и его слова: придёт время, увидишь всё сам. Похоже, время пришло.

Он отыскал глазами курчавый загривок профессора, и волна лютой злобы накатила внезапно, отпустил тележку и почувствовал, как судорожно дёргаются пальцы, будто сжимаются обручем на профессорской шее. Удавил бы своими руками, подумал Моисей, прорицатель хренов, прости, Господи. Прости, Милосердный. И помилуй всех, кто бредёт в этой толпе в пугающую неизвестность, в неизбежность. Неужто так предначертано всем – детям безгрешным, старикам, безумным, калекам, молодым красавицам в первом соку, юношам, не успевшим стать мужчинами, цадикам5 и отпетым негодяям, такие тоже есть, никуда не денешься? Неужто – всем один удел?

И прорицателю Ястребнеру, который всё же помог Гене? И ему, Моисею, тоже помог. После того памятного визита, как сказала Геня, взяв его за руку, пойдём домой, Мойша, всё будет, как будет, так ни разу больше о ребёнке не заговаривала. Не бегала ни за кем, не канючила: отдай ребёночка, отдай, отчего Моисей терял сознание и готов был не возвращаться в этот мир, бессильный помочь жене своей. Так и жили некоторое время без каких-либо ожиданий и потрясений. Геня вроде бы вполне в своём уме, исправно ведёт хозяйство, обсуждает с Моисеем разные вопросы, всю мишпуху6 обихаживает: кто заболел, у кого свадьба или покойник в доме – она тут как тут, первая помощница. Только если родит кто-то, не замечает, не слышит, отсутствует, будто она не с ними, будто нет её. Ну и пусть, решили все – так даже спокойнее, не позабыли ещё её пронзительное, рвущее душу: отдай ребёночка, отдай! Тогда все избегали общения с ними и дружно советовали Моисею определить Геню в психлечебницу.

Но он стоял насмерть – нет, никогда. Даже к психиатру отвести долго не мог решиться, боялся обидеть Геню, напугать её. А она неожиданно легко согласилась, пойдём, сказала, и за руку его взяла, как маленькая девочка. Обратно тоже взяла за руку, но как-то так выходило, Моисей это почувствовал сразу: туда – он её вел, а оттуда – она его. Какая-то неуловимая перемена сразу произошла.

И потом, позже, наблюдая за ней исподтишка, Моисей всё крепче убеждался в своём подозрении – профессор Ястребнер словно подменил жену его Геню: она и не она одновременно. Тихая, добрая, хлопотливая – это да, всегда была такой. Глаза её сияли ему навстречу, даже в самый разгар безумия бежала к нему, чтобы спасти от гибели. А теперь – как лунатик, как привидение: плавно двигается, глядит всегда куда-то вдаль, сквозь него, мимо всего, иногда и улыбается, и напевает что-то тихое, протяжное, как будто переселил её профессор на другую планету, и тем самым избавил её от всего, что мучило и мешало жить. Только Моисей обострённым чутьём улавливал подвох – так, да не так. Шестое чувство подсказывало ему – Геня просто затаилась до времени, чтобы усыпить пристальное внимание к себе.

Они с детства жили вместе. Мамуся Сара, тётка Моисея по отцу, воспитывавшая его после смерти матери, и Геню взяла к себе, когда её родители умерли от чахотки, один за другим в могилу сошли. Моисей был старше Гени, и хорошо помнит, как в детстве и уже повзрослев, она, не замечая ничего вокруг, играла в дочки-матери, пеленала тряпичную куклу, кормила, баюкала, прижимала к груди и нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены её глаза. А мамуся Сара, которая обручила их, когда Геня была ещё ребенком, а после и поженила, несмотря на троюродное родство и протесты родственников по всем линиям, украдкой смахивала слёзы и шептала, как заклинание:

– Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь её. – И сердито объясняла ему: – Дурная примета, когда девушка в куклы играет. Отбери у неё куклу, послушай меня. Я знаю, что говорю. – Едва слышно шептала: – Сама играла. – И снова смахивала слезу.

Историю мамуси Сары знали все, это не было секретом. Но причём тут Геня?

Мамуся Сара была старая дева, так судьба повернулась. В еврейских семьях, в местечках редко такое случалось.

А красавица Сара осталась в девках, не своих деток воспитывала, любила, как другая родная мать не смогла бы. Но выносить ребеночка в чреве своём, родить, грудью кормить, нежить и холить маленький тёплый комочек, плоть свою, кровинушку – не послал Господь такой милости.

Вот и боялась мамуся Сара за Геню, доченьку свою любимую, дурное предчувствие мучило, и один и тот же сон преследовал – Геня прижимает к себе двух младенцев, мальчика и девочку, вся счастьем светится, Мойши рядом нет, она ищет его глазами в какой-то толпе. Долго стоит, уже солнце спряталось за каштанами, а младенцы молчат, не плачут, и мамуся Сара вдруг понимает – не дети, тряпичные куклы на руках у Гени. Сердце сжималось в комок от страха. Никому не рассказала она о страшном видении, с собой унесла в могилу, и тревогу за Геню тоже. Уже отходя, проваливаясь в густой туман небытия, молила за неё Господа коченеющими губами: будь милостив к ней, Всемогущий…

Этого Моисей не знал. А трагическая история мамуси Сары не была ни для кого секретом. Ему она сама рассказала. Но причём тут Геня? Причём?

У них настоящая любовь была, мамуся Сара не ошиблась, соединив их ещё в детстве. Он привык заботиться о Гене, не мог налюбоваться её красотой, а она его во всем слушалась, ни в чём не перечила и влюблена была в него, он это чувствовал, и ни о ком другом не мечтала, ему отдала и свой первый поцелуй, и свою женскую ласку, всю себя. А он за неё готов был жизнь отдать. Но что-то всё же не сложилось у них – не дал Бог детей. Не оттого же, в самом деле, что Геня долго куклу свою нянчила?

«Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь её», – шептала мамуся Сара.

Причём тут Геня? – думал Моисей тогда и злился на мамусю Сару.

«Милостив Господь Бог наш Всемогущий», – сказал профессор Ястребнер.

В чём же милость Его? – спросил он тогда у профессора, недоумевая.

«Со временем всё сам увидишь», – ответил профессор.

И Моисей затаённо прислушивался, пристально приглядывался, то и дело смотрел на часы, как будто ждал и боялся пропустить какое-то чрезвычайное событие, равнозначное приходу Мессии.

А тут вдруг – война, вероломное нападение германцев. Всё стремительно сдвинулось с места и перемешалось: кого мобилизовали, кто сам, добровольно пошёл защищать родину, кто по собственному желанию в тыл поехал спасать себя и детей своих, кто по указанию сверху – военные заводы налаживать, чтобы всё необходимое для победы на фронт поступало исправно. Моисея на фронт не пустили из-за укороченной с детства ноги и трёхпалой руки. Да он и не рвался. На войне его сразу убьют, в первом же бою, ни бегать не может, ни винтовку держать не обучен. От него здесь проку больше будет: кому что продать, обменять нужно, он всем поможет. У него – тележка, какой-никакой транспорт, и репутация хорошая, люди ему доверяют.

Кто знал, что всё так обернётся?

На первый приказ немецких властей – «Евреям явиться на регистрацию» – откликнулись немногие. Зарегистрировались и пошли по домам. Второй раз приказ вывесили, больше евреев пришло, но и этих зарегистрировали и отпустили. А в третий раз пришли почти все, с вещами, как было приказано, и вот идут толпой по Старопортофрантовской под шорох медленно кружащих листьев. Поискал глазами профессора, плетётся, с трудом переставляя ноги, жёлтый лист каштана опустился на плечи возле массивной складчатой шеи и как приклеился. Моисей смотрел на Ястребнера: словно через годы шагал у него на глазах, с каждым шагом старился лет на десять – и вместо недавней злобы охватила его жалость и вроде вина какая-то. В чём виноват, понять не мог, в этой толпе они все без вины виноватые. Может, плохо отблагодарил его тогда.

Ведь профессор вроде предупредил его или, во всяком случае, – хотел предупредить. Не зря Моисей отправил Геню к дальним родственникам, подальше от города, хитрость употребил, чтобы уговорить, – наотрез отказывалась. С трудом убедил – бабушка Феня, дескать, одна лежит в параличе, недвижимая, все разбежались, кто на фронт, кто в тыл, а её впопыхах забыли на старой кровати за буфетом в углу, где валялось барахло всякое, что в дорогу с собой не взяли. Для убедительности добавил – соседка бабушки Фени рассказала, случайно на вокзале встретились. А так и было на самом деле: та проездом через Одессу во Фрунзе, а он тоже проездом через вокзал домой с тележкой – может, кто пожитки второпях позабыл на перроне, такое случалось уже – пригодятся кому-никому.

Война, всё сдвинулось с места, и вещи тоже, а у него к ним отношение особенное, как к живым существам. Вещи, как люди, бывают домашние и бездомные, любимые и забытые, пестуемые, мягкой фланелькой протёртые, вымытые до блеска, под стеклом выставленные и на чердаках или в кладовках в пыли и во тьме брошенные. Он, будь его воля, каждый предмет отмыл бы, оттёр, в коробки упаковал и разложил по полкам, пусть дожидаются своего хозяина. Как не бывает ничьих собак, не должно быть, так и ничьих вещей тоже – по его разумению.

Рядом с ним на руках у женщины всё время заходился от плача ребёнок, она его качала, целовала, тихо напевала колыбельную, прикладывала к груди, стыдливо прикрываясь цветастой кашемировой шалью, а бедное дитя всё плакало, плакало. В душе у Моисея всё переворачивалось от этого плача. «Господи! Ты видишь это, слышишь? Отзовись, Господи! Оборотись ликом своим к нам. Справедливый и Всемогущий, ты не можешь допустить это! Не должен!», – не мольба звучала в его стенании, а почти угроза. Он поучал Бога, приказывал ему! Никогда представить такое не мог в смиренной вере своей, от древних предков к нему пришедшей, святой и, всегда казалось, – несокрушимой.

Да он и не задумывался никогда об этом, не раби7, не цадик – простой смертный, обычный одесский еврей, со всеми недостатками и пороками, свойственными человеку. Сейчас впервые в душе и в мозгах его творилось что-то несусветное – всё бурлило, клокотало, вопило. Всё существо его требовало ответа. А ответа не было.

«Какое счастье, что Гени нет со мной! Какое счастье, что у нас детей нет!».

Моисей смотрел на плачущего младенца и несчастную мать, и всё повторял, повторял про себя – какое счастье! какое счастье! От этих слов ему становилось легче, проходило удушье, и отпускала острая боль, которая рвала сердце, как взбесившаяся собака беззащитного бельчонка, положив его к ногам отца. Спасти бельчонка не удалось, собаку пришлось пристрелить, и он помнит до сих пор её большие глаза, в которых застыло удивление. Она умерла, не осознав своей вины. Почему-то вдруг всплыло это страшное видение из раннего детства, он тогда, уткнувшись лицом в колени отца, дрожал в нервном ознобе и чуть не захлебнулся слезами. Рука отца, которая гладила его плечи, тоже дрожала.

«Какое счастье, что Гени нет со мной!»

Чтобы успокоиться и отвлечься от происходящего, он попытался представить, что она сейчас делает. Если бабушка Феня так плоха, как рассказала соседка, то хлопот у Гени невпроворот, это и к лучшему. Сейчас вечереет, наверное, готовит ужин. У Гени в руках всё спорилось, а уж стряпала – пальчики оближешь, на все вкусы угождала, мамуся Сара выучила. Не пропадёт бабушка Феня с такой помощницей. Он улыбнулся – представил, как Геня месит тесто, руки, щёки мукой перепачканы, волосы высоко подколоты заколкой и убраны под косынку, но крутые непослушные колечки выбиваются и подпрыгивают сзади на шее в такт её движениям, скалка мелькает в руках – один корж, другой, третий. Он любуется ею, потом тихо подкрадывается сзади и целует нежную тёплую кожу под волосами. Она смеётся, замахивается на него скалкой, берёт щепотку муки и припудривает ему нос, потом они вместе в четыре руки вырезают гранёными стопками маленькие коржики из больших коржей. Им хорошо вдвоём, но лицо Гени вдруг мрачнеет, она перестает смеяться и говорит тихо:

– Ах, если бы у нас были детки, Мойша, мальчик и девочка, мы бы вместе делали коржики и лепили вареники, да? – и просительно заглядывает ему в глаза…

«Какой счастье, Господи!..»

Моисей не успел додумать до конца спасительную фразу. Ему показалось… Нет, он мог бы поклясться самым святым, что у него есть – жизнью любимой жены своей Гени: он только что видел её, лицо сияло, нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены её глаза. До боли знакомое видение. Нет, он не мог ошибиться – он только что видел Геню.

– Можно, я положу свои вещи на вашу тележку? Здесь пелёнки моего мальчика, его ползунки и распашонки, – она зачем-то стала подробно перечислять содержимое узелка, щеки её пылали смущённым румянцем. – Мне нужно покормить сынулю и сцедить молоко. Молока очень много, – она покраснела ещё гуще.

Он помог женщине, но краем глаза зорко смотрел на тротуар справа, где собралось много зевак, привлечённых странной процессией. Такого в городе ещё не видели – свои солдаты маршировали, румынские, но чтобы столько евреев сразу в одном месте, и идут колонной, как на первомайской демонстрации, только без транспарантов и знамен, без «ура!» и «да здравствует!», без песен, без смеха, хохм и всяких других еврейских штучек. Там, за спинами зевак, которые тоже стояли молча, Моисей снова увидел Геню, не видение, не призрак. Это была она. Лицо её светилось таким счастьем, что он невольно прикрыл глаза и отшатнулся, а когда снова посмотрел в ту сторону, увидел, что Геня прижимает к груди двух младенцев, туго запелёнатых в одинаковые белые простынки.

Моисей решил, что сходит с ума. Почему она здесь? Чьих детей принесла сюда? Зачем?

Геня тоже увидела его, покивала головой, засияла ещё сильнее и стала проталкиваться к нему.

– Не смей, Геня! Не смей! – в отчаянии кричал он. – Не смей!

Но Геня не слышала его. Или не слушала. Вот она уже ступила на мостовую. Её заметили полицаи. Один сказал, посмеиваясь:

– Куда прёшь, жидовка? Иди отсюдова. Иди!

И толкнул её обратно на тротуар. Она споткнулась, чуть не упала, но устояла на ногах, детей прижала ещё крепче, щёки горели, глаза сияли, губы были приоткрыты в счастливой улыбке. Не может быть, померещилось – подумал Моисей в последний раз, а в груди похолодело.

– У меня там муж, мы с детьми к нему пришли.

Он это слышал, как раз мимо них проходил в это время. Генин голос звенел и чуть вибрировал, как всегда, когда она волновалась и радовалась. Он так любил её голос!

– Не смей, Геня, не смей! Уходи! – крикнул ещё раз.

Но она уже проталкивалась к нему сквозь толпу.

Полицай сказал, уже вдогонку, похохатывая:

– Вот дура, сама пришла, и жидовское отродье своё принесла.

А другой добавил, вроде бы, с сожалением:

– Все сами пришли, что о ней говорить.

Моисей всё это слышал и глаз не сводил с Гени. Она уже шла рядом, приноравливалась к его шагу. Геня и дети – счастливое наваждение. Кошмарное видение. Жестокая правда. Он чуть не умер от горя, сердце рвалось на куски и прерывалось дыхание, но Моисей собрал все свои силы, чтобы не оставить её одну. До самой смерти, подумал, теперь уж недолго осталось.

Время пришло.

Геня, обычно молчаливая, без умолку говорила, говорила, заглядывая ему в глаза. И то и дело повторяла:

– Какое счастье, Мойшеле, что я тебя нашла, я так испугалась, что мы больше никогда не увидимся. Какое счастье!

Моисей горько усмехнулся – впервые случилось у них такое несовпадение. Только что он точно так же твердил: какое счастье! какое счастье!.. что Гени нет рядом.

Геня спешила всё рассказать ему. Он запомнил не только каждое её слово, но и как она говорила – где засмеялась, где вздохнула, где всплакнула.

– Ой, Мойшеле, как я испугалась, когда Клава-рябая, что напротив бабушки живёт, вернулась из Одессы и рассказала, что в городе евреев переписывают, собираются везти куда-то. Ой, Мойшеле, я тут же решила – еду домой, ни секундочки не сомневалась. Я всю жизнь с тобой и с тобой, у меня ни одной родной души нет, кроме тебя, ещё мамуся Сара была, да упокоится душа её с миром под крылом Божьим. Уговорила Клаву за бабушкой Феней ходить, не сердись, Мойшеле, – она прижалась к нему плечом и заглянула в лицо, взгляд был виноватый и умоляющий одновременно, – не сердись, я отдала ей свои серёжки с зелёными изумрудинками и колечко, по-другому она не согласилась бы. – Она вздохнула протяжно и продолжала: – Да и то сказать, кому охота за чужой бабушкой горшки носить, да мыть-подмывать. – Опять тяжело вздохнула, коротко всхлипнула: – С бабушкой Феней я простилась по-хорошему, всё объяснила, хоть она уже не в разуме, ни на что не реагирует, только когда мокрая или кушать хочет, а так – как мумия, лежит себе и лежит, взглядом в потолок упёрлась, даже не видно, дышит или нет. Я несколько раз на дню и даже ночью подходила, руки щупала – не похолодела ли. В общем, простилась я с ней, поцеловала в лоб, ещё тёплая была, но по всему видно, что недолго осталось. Может и хорошо, а? Сколько можно мучиться.

Моисей молчал, у него не было сил вымолвить хоть слово, попытался – не получилось, язык не слушался, онемел. Появление Гени с детьми на руках было для него таким потрясением, какого ни разу в жизни не пережил, даже когда Геня топиться собралась, и он её вытащил, даже когда сознание терял во время её помрачений, от страха за неё и своего бессилия. А сейчас он был просто на грани помешательства: никак не мог осознать происшедшее. Никак в мозгу не укладывалось – откуда Геня, откуда дети?

А она продолжала говорить без умолку:

– В общем, простилась и побежала. Немного Клавин муж подвёз на своём тракторе, потом то пешком, то на попутных машинах. Ой, Мойшеле, там такое делается, на дорогах, сущий ад, кто куда едёт, не поймёшь, и кто от кого в какую сторону бежит. А вот таки добралась до дома, только никого уже не застала. Двери раскрыты настежь, вещи раскиданы повсюду, видно, что собирались впопыхах и что брать с собой, не знали толком. Вижу, ты свою тележку взял, а для чего, не поняла. Теперь понимаю, правильно сделал. Ты такой хахам8, Мойшеле, люба моя, с тобой не пропадёшь. – Она потёрлась щекой о его плечо и тихонько рассмеялась.

Искоса взглянул на неё – хороша, весела. Уж не припомнит, когда Геня смеялась так легко, беззаботно. И весёлой такой её давно не видел. Нашла время и место! Говорит всё разумно, но кажется ему – совсем не в своём уме, слишком разумно, слишком подробно. Хотя не ему судить, он не профессор, да и профессор теперь ни к чему. Вон тащится впереди, еле ноги волочит, а что с него толку?

Всё, время пришло.

Он отпустил тележку и прикрыл уши руками, её голос доводил его до беспамятства. Тишина, в которую он на миг погрузился, немного успокоила, он больше ничего не хотел слышать. Сейчас она расскажет самое страшное – у него не было сил выслушать это. Нет, нет, нет.

Геня легонько толкнула его плечом, слегка подбросила детей, прогнула спину. Ей тяжело держать их, мелькнуло, но он не мог, ничем не мог помочь ей.

– Слушай сюда, Мойшеле, тележку-то взял, думаю, а из нужных вещей почти ничего. Я скоренько собрала небольшой узелок – постельное белье, нательное, по две смены, ложки, тарелки, чашки и мыло, тёплые кофты тебе и себе – осень на дворе, октябрь. Постояла немного посреди комнаты, знаешь, такая чужая показалась мне и холодная, будто не жили здесь никогда, так бывает, когда покойника из дома только-только вынесли, прости, Господи. Я даже всплакнула, потом наскоро присела на дорожку и побежала к соседям, может, найду кого-то, кто ещё не успел уйти. В нашем дворе никого не нашла, побежала через подворотню в соседний, подумала ещё – через сад или через подворотню, решила через подворотню, быстрее будет.

Она снова засмеялась, уже громко, на неё стали оглядываться, чужие не понимали, что происходит, а соседи, из тех, что шли рядом с его тележкой, – кто сочувственно качал головой и плакал, а кто пальцем у виска крутил.

– Да замолчи ты, наконец, ненормальная, совсем из ума выжила, – истерически прокричала какая-то женщина.

И с разных сторон понеслись голоса:

– Замолчи!.. Заткнись!.. Хватит!..

А кто-то сочувственно и миролюбиво сказал:

– Да пусть говорит, оставьте её в покое.

Молодая женщина с плачущим ребёнком вдруг предложила:

– Давайте я ваших малышей покормлю, у меня молока много, всё время сцеживаю. Давайте, а то они тоже плакать будут.

– Нет, нет, не надо, они не будут плакать.

В самом деле, подумал Моисей, он так был потрясён и подавлен, что ему даже не пришло в голову – почему эти дети ни разу не пискнули, как будто не живых младенцев прижимает к груди, а тряпичную куклу? Он хотел спросить Геню, но она беспечно и радостно смотрела по сторонам, с лица её не сходила счастливая улыбка, она была не здесь. И уже давно, понял внезапно Моисей с отчетливой ясностью, вспомнил своё подозрение, что профессор Ястребнер переселил его жену на другую планету, где все земные суеты не существуют вовсе. От этой мысли ему неожиданно стало легче дышать и сердце немного успокоилось.

Какое счастье, что она ничего не понимает! – подумал он, наклонился к жене и сказал:

– Говори, Геня, я слушаю, говори.

Она радостно закивала головой.

– Представляешь, Мойшеле, решила идти через подворотню, там же помойка, и вонь такая всегда стоит, ты же знаешь, и крыс я боюсь до смерти. Глаза прикрыла, чтобы их не видеть. И вдруг споткнулась обо что-то, смотрю – коляска детская, только без колес, сверху прикрыта одеялом и ещё какими-то тряпками, а на тряпках крыса копошится. Я как заору, крыса тут же исчезла, а из коляски какой-то писк раздался, похожий на крысиный. Но, Мойшеле, представляешь, я вся сжалась в комок, но подошла и заглянула туда. Я их нашла, Мойшеле! Я их нашла – мальчика и девочку, как мы хотели всегда. По дороге незнакомая женщина остановила меня и сказала: оставь их мне, зачем безвинным страдать, я выкормлю твоих мальцов, у меня дитя грудное. – Она замолчала, впервые за это время лицо её помрачнело и, ему показалось, мелькнул проблеск сознания. Она потерлась плечом о его плечо. – Я убежала от неё. Я хотела показать их тебе, Мойшеле. – Она подняла к нему лицо, и он увидел рядом с собой девочку, которая пеленала тряпичную куклу, кормила, баюкала, прижимала к груди и нежность струилась вокруг, и счастьем были до краев переполнены её глаза.

Геня тоже прижимала к груди двух младенцев, туго запелёнатых в одинаковые белые простынки.

Какое счастье! – хотелось кричать ему, наконец, сбылась её мечта! Какое горе! – взвыл он.

«Будь милостив, Господь Всемогущий, пошли детей нашей девочке, не оставь её», – шептала мамуся Сара.

«Придёт время, всё сам увидишь», – сказал профессор Ястребнер.

Время пришло.

Последнее, что Моисей увидел, падая в яму, было счастливое Генино лицо и завёрнутые, как в саван, в белые простынки младенцы, которых она прижимала к груди – мальчик и девочка. Мечта сбылась. Потом он долго слышал голоса, звучавшие наперебой, как при хорошей дворовой перебранке: «говорила тебе, отними у неё куклу», сердилась на него мамуся Сара; «зачем безвинным страдать, я выкормлю твоих мальцов, отдай их мне», перебила её незнакомая женщина; «у меня много молока, сцеживать надо, я их покормлю», вторил ей молодой срывающийся от волнения голос; «не к добру это, по себе знаю» – снова мамуся Сара; «не будет у неё детей никогда», заглушил всех непререкаемый бас профессора Ястребнера; «а вот и ошибся, прорицатель хренов, она показала их мне – мальчика и девочку в белых простынках», услышал он свой сдавленный удушливый всхлип, потом в ушах долго звучали стоны, хрипы, сдавленные крики, потом одиночные выстрелы, короткие автоматные очереди, потом лязг лопат, потом наступила тишина… и Моисей понял, что жив.

Милостив Господь Бог наш Всемогущий…

_____

Примечания:

1 Учитель в начальной еврейской школе (здесь и далее – идиш).

2 Букв. «плащ» – ритуальная накидка, которой покрывают себя мужчины во время молитвы.

3 Букв. «порядок» – молитвенник, обычно содержащий полное собрание еврейских молитв.

4 Горе мне.

5 Букв. «праведник».

6 Семья.

7 Раввин – законоучитель и духовный наставник еврейской общины.

8 Умный.

 

 

ДЕД КУЗЬМА И БАБА НАТАША

 

Нельзя сказать, что дед Кузьма и баба Наташа любили евреев. Свыклись с ними, притерпелись. А куда деваться? Они тридцать с лишком лет дворничают в старом доме на улице Чичерина, бывшей Успенской, где, почитай, все жильцы евреи, для гоев пальцев на руках хватит, считая и их двоих. Как-то так повелось – дед Кузьма и баба Наташа привыкли, что их гоями называют и никакой обиды за это не таили, иногда и сами так о себе говорили. Когда-то управляющий домом Абрам Борисович Трахман объяснил, что гои – значит не евреи, а они и есть не евреи, почто тогда обижаться.

Абрам Борисович и привёз их сюда в незапамятные уже дни из-под Умани. Сначала у него в доме работали – баба Наташа убирала, стирала и стряпала, а дед Кузьма всю другую хозяйственную деятельность осуществлял. Хозяйка Фейга Моисеевна добрая была, слова громкого от неё не слыхали никогда, не то, что брани и скандалов. Болезная, правда, сколько знали её, всё хворала, кашляла, кашляла, а после кровь в платочек стала отхаркивать. Баба Наташа этих её платочков перестирала – не счесть. Отбелит все пятнышки, в синьке отполощет, накрахмалит, утюгом горячим угольным отутюжит и стопкой возле её постели на тумбочку выложит – как новенькие, пусть себе харкает аккуратно.

За год до войны померла Фейга Моисеевна, в конце мая, когда всё пышно цвело, птицы заливались по ночам и на рассвете, небо голубело, отражаясь в оконцах и стеклянных створках дверей, солнце пронзительно сияло, слепило глаза до слёз – всё благоухало и пело, как в раю. И Абрам Борисович погоревал, погоревал немного, всю траурную часть исполнил, как полагается по-ихнему, и будто ношу тяжёлую сбросил – повеселел, приосанился, а вскоре и женился снова.

С тех пор они больше в доме не работали. Новая хозяйка хоть и гойка была, как они, но стерва откровенная. Не она их выгнала – сами ушли, потому что ни перед кем за жизнь никогда не кланялись. Фейга Моисеевна на вы их звала, будто они не прислуга, а ровня ей. Не вдруг привыкли к такому обращению, всё ж не графья – простолюдины что ни на есть, и место своё всегда знали. Но и гордость имели, понукать собою не позволяли никому. Особенно дед Кузьма, горячий, взрывной был, необузданный, как необъезженный мерин, но и баба Наташа не лыком шита, внешне попокладистей, посмиренней, а копни поглубже, лопату обломаешь – каменная порода.

Новая хозяйка Марья Степановна, Маруська, как прозвали они её за глаза, ладно, что тыкала им, это бы ничего, так всегда принято, но орала постоянно, всё ей было не так, поучала, выговаривала, и оттопыренным мизинцем с длинным ногтем норовила ткнуть прямо в лицо бабе Наташе, и не упускала случая оскорбить, унизить, да и не искала случай, просто орала беспрерывно: корова старая, безмозглая, безрукая. Без всякого повода орала. Баба Наташа своё дело знала, это никто бы оспаривать не стал – факт неопровержимый. А один раз и вовсе засранкой обозвала. Дед Кузьма как услыхал, послал её по матери куда подальше, он и по этой части был мастак, и больше они порог этого дома не переступили. Абрам Борисович много раз заходил – уговаривал вернуться, даже прощения просил за свою Маруську, обещал, что больше она себе такого не позволит. Но отступился вскорости, понял – не поддадутся.

Жили в своей сараюшке, дворничали: дед Кузьма дикий сад окучивал, что на задворках развели в своё удовольствие с благосклонного согласия жильцов, баба Наташа во дворе порядок поддерживала. Сначала добровольно трудились – не сидеть же без дела, не привыкли баклуши бить, соседи вскладчину оплачивали их трудодни, по какому-то своему разумению, но концы с концами сходились, с голоду не помирали, а больше им ничего и не нужно было. Потом всё ж таки оформились через домоуправление, жильцы похлопотали за них, и Абрам Борисович поручился перед своим начальством – давно знаю, сказал, жалоб не имею, и жена моя покойная никогда не имела, очень даже была довольна.

А и дед Кузьма с бабой Наташей Фейгу Моисеевну всегда добрым словом поминали. Баба Наташа даже свечки в церкви ставила за неё, сомневалась, положено ли, но спрашивать никого не стала. Поминальные записочки, правда, не писала, чтобы батюшка еврейское имя не увидел, не осерчал, и деду Кузьме не говорила, он бы осудил. А она помолится тихонько за упокой души хозяйки-покойницы, перекрестится, и чувствует душой, что правильно делает, а на Пасху яичко крашеное на могилку Фейги Моисеевны отнесла. На ихнем кладбище не принято это, баба Наташа знала. Поэтому вечером, когда уже темнеть стало и народу никого, быстро подошла к новому чёрному памятнику, где хозяйка нарисована по грудь, прям как живая, и рядом какие-то кривые непонятные буквы выбиты и звезда шестиконечная, положила яичко на белый крахмальный хозяйкин платочек, который на память о покойнице взяла, и ушла. Никто её не видел.

Повезло Фейге Моисеевне, что перед войной преставилась, дальше такое началось – они все видели, никуда из Одессы не поехали, почто им бежать. Тут их дом – халупа-сараюшка на задворках, Кузьма сам построил. Он бы и лучше мог, да не разрешали строиться. А так – сарайчик не сарайчик, кладовка не кладовка, но и не дом, конечно, как люди это понимают: одна каморка – тут и метлы, и лопаты, и грабли, и ведра, пилы, топоры, прочий инвентарь, тут и кровать, и стол, и одно оконце вверху, под крышей, не оконце – фортка, тут и печурка-самоделка. Это, конечно, в нарушение всех правил, но жить-то надо. Начальство никакое к ним не заглядывало, никого они не интересовали, а из дворовых евреев никто не выдал, даже те, которые в закутках большой семьей ютились.

По правде сказать, их в доме недолюбливали, да и не за что было любить: мрачны, нелюдимы, ни с кем ни в каких отношениях не состояли. Дед Кузьма детей гонял из сада люто, не стесняясь в средствах – уши выкручивал или хворостиной стегал по чём ни попади, от всей души, пока малец не начинал икать от крика, холодной водой из шланга поливал, струя сильная – с ног сбивала, а он всё лил и лил. После сам в чувство приводил и провожал до дома, всё молча, без единого слова. Мальчишки боялись его, но никому не жаловались и в сад всё равно лазили, отвадить их не мог ни дед Кузьма, ни родители, все мальчишки любят опасные игры, с этим ничего не поделаешь. Зато золотые руки деда Кузьмы ценили, не было семьи, которой он не помог бы что-то починить, построить, склеить. А всё же сторонились его, без надобности – избегали. Неприютно чувствовали себя под его всегда угрюмым взглядом исподлобья, из-под лохматых бровей и приспущенных век, откуда только белки иногда посверкивали, как у слепого. Одному Богу известно, что у него на уме.

Бабу Наташу вообще ведьмой считали, может, и не зря. Всегда, неизменно в тёмном платочке, схваченном аккуратным узлом под подбородком, нос крючковатый, глазки маленькие к переносице жмутся, неподвижные, будто пуговки зелёные, огненно рыжая, вся в конопушках, и с метлой не расстаётся никогда, того гляди – взлетит, как Яга на помеле. Побаивались, но в безысходности всё ж за помощью обращались, известно всем – баба Наташа готовила отвар целебный, колдовской, мёртвого мог поднять. Один такой случай все помнили, и пересказывали, переиначивая на все лады. Было дело, было. Ну, не совсем мёртвого, конечно, но полного доходягу, не только врачи отступились, но и жена смирилась – видно Богу так угодно. Поплакала, поплакала, горестно глядя на него, сердечного, и стала потихоньку продукты на поминки покупать. Три дня на Привоз ходила, тяжёлые кошёлки таскала, а он всё дышит, в чём жизнь теплится – понять не могла. Продукты стали портиться, она в слезах над умирающим мужем бьётся, то ли его оплакивает, то ли продукты – сколько денег коту под хвост. На дворе жара несносная, преждевременная – всё стухнет, как есть – всё. Руки от отчаяния заламывает, а что делать – подсказал бы кто. Тут откуда ни возьмись – баба Наташа в дверях с метлой возникла и прямо на пороге банку с отваром чёрного цвета всучила. На пятый день доходяга гулял по двору с супругой под ручку. Обед закатили знатный, как раз Пасха подоспела. Бабу Наташу тоже позвали, как главную виновницу чудесного исцеления, почти что воскрешения, – не пришла. От кулича, и пасхи творожной тоже отказалась, вообще ничего не взяла – наотрез. Каменная порода.

Всё же относились к ним по-особенному, словами не определить. Как-то так случилось, что стали они неотъемлемой частью двора, как колодец с ключевой водой, который давно уже не использовался по назначению, выполнял какую-то иную функцию – памятника, что ли, навевая каждому свои воспоминания; или старая развесистая одичавшая груша, чьими плодами никто, кроме детей не пользовался, но и срубить никому бы в голову не пришло, груша – тоже живой свидетель былого, ушедшего. Так и они, дворники, особняком от всех сколько лет жили, но без них уже трудно было представить двор дома 11 по улице Чичерина, бывшей Успенской. Впрочем, точный адрес можно было не называть, достаточно сказать – там дворники дед Кузьма и баба Наташа. Всё – не ошибёшься, не заблудишься никогда, даже если название улицы запамятовал: Успенская, Канатная, Бебеля – где-то здесь, рядом. Дед Кузьма и баба Наташа – как пароль: все, и старые и малые только так их звать стали почти смолоду, как только объявились во дворе. А им ещё и тридцати не стукнуло. Будто какое-то особое предназначение у них было, а какое – никто не знал.

Сами уж и подавно. В деревеньке под Уманью их тоже все, без разбора Кузей да Натахой кликали почти до тридцати. Привыкли, однако, и к новым прозвищам.

Да они за жизнь ко всему притерпелись.

 

*

 

И друг к дружке тоже. Кузя и Натаха никогда не были мужем и женой, записей никаких по этому поводу произведено не было, перед алтарём не стояли, батюшка их не венчал. Не было ни свадьбы, ни обкрученных вокруг головы невестиных кос, ни фаты, ни «горько», ни пьяных драк до крови после застолья – как положено у людей. И любви промеж них не было, скорее так – на безрыбье. Кузя её на сеновале поприжимал, пообнимал, да не заметил, как бабой сделал. Сам перепугался до смерти, что про неё говорить – братом и сестрой были, сводными, правда. Но в деревне и это грехом считали.

Жили под одной крышей с тех пор, как Натахин папаша Данила Матвеевич схоронил первую жену свою Татьяну, которую бил смертным боем почём зря, пока не затихла навсегда, и другую на её место привёл. Сам в толк взять не мог – за что, почему бил? За безответность, может, и какую-то собачью преданность – руки-ноги целовала ему, зверю дикому. У него сердце рвалось от жалости, и чем больше жалел, тем сильнее бил, будто не из неё душу выколачивал, а из себя. Тихая, покорная, в чём только жизнь теплилась – тоненькая, бледная, словно заморский цветок, случайным ветром в эти края занесённый. А так и было в действительности – привёз её когда-то из города сосед Данилы Матвеевича, Савва-мычун, глухонемой от рождения, вся семья такая была. Откуда привёз, почему, кем приходится ему эта пичуга, так толком никто и не узнал. Мычал Савва, как всегда громко и бестолково, руками что-то показывал, никто не разгадал эту азбуку, а и сама Татьяна немногословна была, улыбалась стыдливой улыбкой и односложно отвечала: сродственница.

Пелагея, новая жена Данилы Матвеевича была настоящая деревенская баба, кряжистая, крепкая, голосистая, ни в работе неудержимая, ни в постели стыда неимущая. Её Данила Матвеевич даже чуток побаивался, сам себе не признаваясь в этом позоре. И ныло сердце о Татьяне, безвинно загубленной им ни за что ни про что. По ночам являлась ему вся в белом, а вокруг светящееся золотистое облако – сущий ангел, ни дать ни взять. И всегда только так. Камень с души падал, когда видел её, тянул к ней руки, хотел сказать – прости, Танюха, бес одолел, не желал я твоей смерти, не желал. На колени готов был пасть, как перед святой иконой, каждый раз, когда видел её, но она уплывала, медленно растворяясь во тьме, будто и не было её никогда, будто вся эта мука ему приснилась. И он просыпался тяжело, как с похмелья, и вместо покорной и податливой во всём Татьяны обнаруживал рядом жаркую, неутолимую Пелагею, слышал её призывный стон. Плоть наслаждалась, а душа рвалась на небо, туда, где мерцала, словно звала его за собой, маленькая яркая звёздочка. Танюха! – с замиранием сердца звал он, и звёздочка мигала в ответ. Рассвет он встречал смурным, угрюмым, жить не хотелось, а отчего – сам не знал. Однажды ясным летним утром, не сулившем ничего дурного, не понимая толком, что делает и зачем, Данила Матвеевич обстоятельно, не торопясь, как всё, что он делал всегда, намылил толстую кручёную веревку, накинул на шею и повесился на стропилах недостроенного сарая. Может, там всё прояснится, подумал, отталкивая пятками из-под ног ящик. Может, и прояснилось, кто ж теперь ведает.

Натаха тоже чуть не повесилась, отцова дочка. Причина, правда, совсем другая была. Не от горя, что осиротела совсем, нет. Без отца и без матери ей, может, и легче стало, не рвалась больше меж ними, жалея то одного, то другого бессмысленной, бесполезной жалостью. Независимо от неё всё шло, как шло, пока не прибрал Господь обоих, каждому своё испытание вышло, а уж как справились – не ей судить. На всё воля Божия и суд Божий для всех. Это она не им вдогон – себе самой внушала, день и ночь напролёт об одном и том думая. Что ей делать с ребёночком, который завёлся в чреве от одного только Кузиного проникновения? Она толком и не поняла ничего, ни боли, ни радости, ни удовольствия никакого не запомнила, ни, напротив того, страха, отвращения или смятения. Ничего. Только теперь, что делать – не знает. Родить нельзя – позору не оберёшься, а не родить – как, если оно живое уже, шевелится.

Кузя угрюмо молчал, а она боялась его спросить. Почему-то всё вспоминала не к месту совсем, как любил он котят слепых топить и какая странная ухмылка наползала на его лицо – смесь нежности и кровожадности. Точь-в-точь так же улыбался он, сидя рядом с ней и положив руку на живот. И в животе у Натахи рядом с ребёночком торкался страх, аж в глазах темнело. Вся деревня к Кузе котят таскала, вроде дело не хитрое, в деревне и не к тому привычные – и кур, и цыплят забивали, и другую скотину, а то и собак пристреливали – бешеных, агрессивных, или просто спьяну, чтобы соседу насолить, да всяко живодёрство творили и без смысла и оправдания. А кошек и котят любили все, кошачья была деревня. Туда-сюда носились рыжие, чёрные, серые, белые, гладкого окраса и в полосочку, ловили мышей и крыс, нежились на солнце, торчали морды в оконцах, с крыш хвосты свешивались, в марте никто не спал по ночам от кошачьих оголтелых воплей, после чего к Кузе очередь выстраивалась – тащили кто в корзинке, кто в кошёлке, кто в мешке, со всех сторон неслось жалобное – мяяяу-мяу. Вся деревня плакала кошачьими слезами. Один Кузя ходил довольный, как именинник. Он один среди всех не любил кошек, просто терпеть не мог, крысу дохлую мог выхаживать, птиц подбитых подбирал, лечил коз, коров, лошадей, только не кошек.

Натаха знала его секрет, сам рассказал – когда-то, ещё мальцом был Кузя, любимая кошка, походя, придушила совёнка, которого он выходил, изо рта кормил разжеванным мякишем, молоком отпаивал, сломанные крылья починил, почти летать выучил. Из-за жирной рыжей ленивой красавицы Муси всё кошачье племя возненавидел раз и навсегда. У него всё так – отрезал и баста. И Мусю не пощадил, наказал беспримерно – отвез на лодке на середину озера, Муся спокойно лежала у него на коленях, привычно уткнувшись носом в его ладони, мурлыкала, Кузя привязал ей камень на шею, поднял за шкирку, пощекотал за ушками – попрощался и, не торопясь, опустил за борт.

Натаху пугало его молчание, его рука жгла живот, не только кожа, внутри всё горело огнем. Она жалась к его плечу, другой опоры у неё не было. А всё ж решать надо было самой. И она пошла к бабке Полине, которая учила её травы собирать и отвары готовить, призналась в грехе и молила помочь. Бабка Полина долго упиралась – ни в какую: не дам дитё извести, не возьму грех на душу. А всё же Натаха упорнее оказалась, сдалась бабка Полина, пожалела девку – как бы руки не наложила на себя от отчаяния. Так и так дитё погубит, и сама жизнь закончит в самом начале пути, не битая, как мать, а виной и позором удушенная, как отец. Дала ей зелье, и Натаха, перекрестившись, выпила его до самого дна, до последней капли. Несколько дней она с трудом пересиливала разрывные боли в низу живота, страх клокотал внутри, к горлу подкатывала тошнота, она теряла сознание. Мальчик родился раньше срока и сразу умер, на руках у Кузи и бабки Полины. Натаха его не видела, не захотела. Только уже Кузю, прижимающего к груди маленький гробик, и его слезы, крупными каплями падающие на своими руками выструганные доски, остро пахнущие хвойной смолой.

Кузя плакал, а она смотрела на него, и сердце рвалось от жалости, как между матерью, которую отец драл почем зря, и отцом, рвавшим на себе волосы над распростёртым на полу телом матери. Она, как мать, ноги готова была целовать Кузе за эти слёзы и в то же самое время убить его хотела, как отец Танюху свою, похоронить заживо. За какую такую провинность – не могла уразуметь, ведь не насильничал Кузя, а она сама его не оттолкнула. Не выдержала Натаха – накинулась на него, как разъярённая кошка, рвала ногтями, исцарапала в кровь, а он сначала руки её поймал, потом прижал к себе теснее и теснее, аж косточки хрустнули, чуть не задохнулась. Уймись, Натаха, шептал в ухо, уймись, уймись, кошечка моя, выдохнул, и она затихла надолго, без сновидений и мук, будто умерла.

С того дня Кузя никогда за всю жизнь не утопил ни одного котенка, они решили уйти из деревни, куда глаза глядят, лишь бы только не зыркали на них в лицо и в спину со значением – кто неодобрительно, кто ехидно, а кто и откровенно злорадно. Как могла, скрывала свою беременность Натаха, тайком родила, тайком Кузя похоронил дитё, и бабка Полина рот на замок заперла – молчала намертво, как все глухонемые родственники Саввы-мычуна, вместе взятые. А всё ж таки все про всё узнали, недаром говорят – от людей на деревне не спрячешься, и пощады не жди, очерствели, озлобились. На чужой беде душу отвести можно – поплакать-погоревать, пожалеть, посочувствовать, помочь чем, – не без того, конечно, не без того. А потом уж насладиться – не просто посудачить, это что, этим каждый день отвлекаются между делом. Нет, не посудачить, а всё исподнее перетрясти, вспомнить что было, чего не было, докопаться до тёмного укромного уголка, оттуда вытянуть на свет божий то, что не предназначено для постороннего глаза, и потрясти, разглядывая со всех сторон, и вывернуть наизнанку, поразвесить как старое тряпье для просушки, чтобы никто не прошёл мимо, чтобы самый последний раззява и слепец разглядели всё в подробностях. Какое-никакое развлечение, глядишь, и от своих бед хоть ненадолго мозги перекрутятся.

Нет, здесь им не жить, ничего не забудут – ни греха, ни беды, ни мамашу и папашу Натахиных, тут уж и Пелагея, в полном соку да на полном скаку овдовевшая, расстарается – всего, что у неё на Данилу Матвеевича в душе наболело, на них двоих с лихвой хватит. Нет, не жить им в деревне, не жить. Стали собирать свой нехитрый скарб, а тут как раз приехал хоронить родственницу, жившую в еврейском местечке на другом берегу озерца, Абрам Борисович Трахман, дружок Данилы Матвеевича с малолетства. Абрам в еврейскую школу ходил для мальчиков, читал святую книгу, и Даньку учил грамоте, как мог, а тот его брал с собой в ночное поле, коров пасли, лежали на сырой от ночной росы траве, смотрели в звёздное небо и мечтали. И были счастливы на все сто процентов, ничто не омрачало это счастье. Куда всё подевалось потом, в какую дыру провалилось?

Абрам Борисович кулаками неловко размазывал по лицу слёзы. Натаха всё как есть рассказала ему, а он и про смерть Татьяны не знал, и про то, что Данька жизнь свою порешил одним махом. Погоревал, сходили на деревенское кладбище, где Татьяна и Данила Матвеевич по разным сторонам лежали, так Пелагея распорядилась – покойник-то её мужем был, а не Татьяниным. Выходит, у Татьяны на него никаких прав не было, даже и после жизни. Если уж только на небесах, где положено, встретятся. Только вряд ли Данила Матвеевич в рай попадёт, по совокупности всех грехов своих. А Татьяна – должна непременно, это почти единогласно ещё на её сороковинах решили, и добровольная смерть Данилы Матвеевича никак не повлияла на это решение. Как бил её, истязал – знали и помнили всё, а как после сам страдал-мучился – никто, пожалуй, кроме Натахи, не заметил. А она что могла изменить? Её саму виноватили, сколько помнит себя, – сначала за мать, что не уберегла, потом за отца, что не доглядела, а потом уж за собственный грех – тут и крыть нечем.

Сильно расстроился Абрам Борисович, затужил. Может, смерть друга Даньки так растравила душу, а может, просто вдруг остро почувствовал неотвратимость конца, а он жить хотел, жадно, взахлёб, всё хотел испытать, всё испробовать: понравится – съест, не понравится – выплюнет, а если и подавится, то по своему желанию. Надоело жить по графику, кем-то для него расписанному по всем пунктам. Даже если самим Господом Богом. Сказано же – дана человеку свобода выбора. А он ещё ничего не выбрал для себя по своему вкусу. На Фейге тоже женился по сватовству. Удачный, правда, брак получался по всем статьям: из местечка в большой город переехал, в роскошную квартиру, которую тесть молодым устроил по своим связям, учился бухгалтерскому делу, поработал немного в нарукавниках, поиграл костяшками счётов, будто музыку отстукивал, и удовольствие получал, и на хорошем счету у начальства числился. Потом управляющим домом сделался, опять удача сопутствовала: кто-то кого-то подсидел, кто-то помер в одночасье, борьба за место разыгралась нешуточная, а досталось ему без особых усилий. Всё вроде бы хорошо складывалось, но чего-то всё время не хватало, ощущение было такое, что ест хорошо, а голод утолить не может. Он был яростным жизнелюбом. Недаром рядом с больной женой Фейгой всё чаще раздражение испытывал, чем сострадание, а когда она надолго закашливалась в сильном чахоточном приступе, зажимал уши руками, и казалось на всё готов, только бы она замолчала. Задушил бы собственноручно, чтобы не мучилась больше и его не терзала. Впервые внятно и до конца додумал он эту мысль сейчас, здесь, в местечке, где родился и куда давно-давненько уже не заглядывал. Додумал и сам себе ужаснулся. Прости, Господи, Милосердный.

Оглянулся опасливо по сторонам, будто кто-то мог услышать его потаённое, постыдное, что сам от себя прятал. А рядом сидели двое бедолаг – Натаха и Кузя. Выпили они с Кузей по стакану самогона, и он долго глядел на них. На Натаху – почти с родственной жалостью, хотя никем она ему не приходилась, эта рыжеволосая, конопатая, с маленькими круглыми зелёными глазками и крючковатым носом деваха, похожая скорее на ведьму, чем на Даньку. Никак не вязалась она в его сознании с другом детства, которого любил когда-то как брата, а за что, почему, теперь уж и не вспомнит. На Кузю глядел придирчиво, оценивающе, понять хотел, что кроется за его немногословием, за угрюмым взглядом исподлобья, из-под лохматых бровей и приспущенных век. Понять не понял, но всё же решил, что помочь надо, и позвал их с собой в Одессу. Согласились, не мешкая ни минуты, хоть и долгий путь предстоял, и трудная жизненная перемена.

 

*

 

Долгий путь, трудная перемена. Началась жизнь на новом месте, где всё было по-другому. Так то дед Кузьма и баба Наташа от рождения никуда из своей деревни не отлучались, только по соседству на расстоянии пешего хода и то изредка – свадьба, помины, крестины. С малолетства непраздно жили, не до гулянок было. На новом месте, в большом городе всё было не так, поначалу голова шла кругом, зажмуриться хотелось и уши заткнуть. Всё было не так – большие широкие улицы, машины, трамваи, грохот, гвалт, люди куда-то бегут в разные стороны, как на пожаре. Редко кто, в основном, совсем старые старики, сидят на табуретке возле занавешенной белой, почерневшей от пыли марлей, двери своей квартиры, выходящей прямо на улицу, тихо сидят, смиренно, будто смерть поджидают. А вокруг всё громко кричат, не понять – ругаются или замиряются. В воздухе перемешены несовместимые запахи – кто варенье варит, кто борщ с чесноком, кто клопов морит дустом.

Кричат всё больше по-еврейски, у них во дворе, куда ни повернешься, одни евреи. Справа – бездетные Израиль и Броня доживают свой век, им баба Наташа еду готовит, бельё стирает, а дед Кузьма воду носит и печку дровами растапливает – просто за спасибо, из сострадания. Божьи создания, несмотря что евреи, всё улыбаются и головками в такт друг дружке кивают. Слева – Ривка и Пейсах, с дочкой Рахель и её тремя дочками Соней, Зисей и Фаней, мужей у Рахели было три, что для благочинной еврейской семьи нетипично. Было три, а не осталось ни одного, утекли куда-то как вода из дырявой миски, Рахель каждый раз рвала на себе волосы от горя, так до сих пор патлы во все стороны торчат и рот разинут в онемевшем крике. А бедный Пейсах с пятью разновозрастными бабами один мается. Они его буквально рвут на части, еле на ногах стоит, тощий, как обглоданный куренок, а всё бегает туда-сюда и что-то тащит в дом. А они все недовольны, кричат, беснуются, швыряют ему в лицо, что под руку попадёт, он ладошками прикрывается и тоненьким срывающимся голоском пищит: не нервничайте, девоньки мои дорогие, – это он к ним ко всем сразу, – вам нельзя волноваться, сейчас сбегаю, пищит, всё принесу, что нужно, не нервничайте. А с чего это им, коровам, волноваться нельзя, здоровы, пахать на них можно, воду возить, а все баклуши бьют, развалились на тахтах своих, как барыни, бедного Пейсаха на тот свет загонят, – это уже соседи на разные голоса галдят, надрываются. Не столько от сочувствия к Пейсаху, сколько от общей неудовлетворенности жизнью вообще.

Народу во дворе много всякого, время от времени хоронят кого-то, без этого жизни не бывает, но народонаселение неуклонно растёт, плодятся и уплотняются, плодятся и уплотняются. Как кошки, говорил дед Кузьма, смачно плевал себе под ноги и на его лицо наползала ухмылка, как раньше, когда котят слепых топил. У бабы Наташи внутри всё ёкало дурным предчувствием, хоть знала точно – это больше никогда не повторится. А так-то он прав, конечно: жить негде, почитай, весь двор самовольно застроили пристройками и пристенками, одно слово – клоповник. Хуже даже, чем в деревне, там у каждого какая-никакая своя изба-избенка есть. А тут, притулились все стенка к стенке, дверь к двери, а всё ж не путаются как-то, на каждой двери табличка с номером висит – городской порядок. Только у Абрама Борисовича дом отдельно от других стоит в глубине двора, тоже с табличкой на двери. И у деда Кузьмы и бабы Наташи свой сарайчик, ни к кому не примыкают, без таблички, правда, потому что за квартиру не числится. А от улицы двор отгораживает каменный дом в три этажа, там несколько квартир побогаче дворовых, и тоже почти одни евреи живут. Но не только.

Внизу пол-этажа занимает странная компания, вселившаяся в большую гулкую полупустую квартиру после смерти самой старой старожилки дома девяностодевяти с половиной летней Веруси Петровны, которую все поголовно любили, называли ласково бабусей Верусей или просто Верусей, и почувствовали себя осиротевшими, когда дружно проводили почти столетнюю старуху в последний путь. Сколько помнят соседи, Веруся Петровна жила одна, никто её не навещал ни коротко, ни на долгие летние месяцы, как всех остальных: близкие родственники, родственники родственников, дальние знакомые дальних родственников – попляжиться, покупаться, фрукты-овощи покушать, пофланировать по Приморскому бульвару, послушать в парках музыку, исполняемую военно-морскими оркестрами. Одесса – рай земной, кто станет спорить с очевидным. Но к Верусе Петровне не приезжал никто, изредка лишь она рассказывала про внучатых племянников, без увлекательных подробностей рассказывала и слушали без особого интереса – никто не сомневался, что она внуков этих нафантазировала, чтобы лицом в грязь не ударить: у неё таки тоже есть свои родственники, не хуже других.

Так бы и осталась эта фантазия фантазией, если б вскоре после похорон не заявились сразу все трое, и документы на право вселения в квартиру Веруси Петровны были с печатями и подписями, как положено. Странная компания: Нинка, Валька и Шурик, вроде бы братья и сёстры, две сестры, один брат, но даже Абрам Борисович сомневался, и документы, удостоверяющие сомнительные личности, в милицию на проверку посылал неоднократно. Но и там ничего определённого не сказали: метрики сходятся у кого по отцу, у кого по матери, так, конечно, может быть, и то, что Нинка и Шурик в один год родились, с разницей в два месяца, при таком раскладе тоже допустимо, но всё же – подозрительно. Не пришлись они ко двору. Жили шумно, пьяно, нигде не работали, хотя по внешности не старые ещё и не инвалиды, руки, ноги на месте, не слепые, не глухие. Скорее наоборот – все видели и слышали сквозь стены, зашторенные окна и запертые двери. Все про всех знали, всех за что-то ненавидели, особенно, евреев.

Особенно, Шурик и почему-то особенно – почти выжившую из ума Бебу-кошатницу, погодку усопшей Веруси Петровны. Беба тоже давно была одинока. Только Веруся Петровна помнила её мужа Шмулика, раскрасавца, гуляку и балагура, она улыбалась, цокала языком и шумно глотала слюну, как будто отпила глоток давней сладкой радости, и вкус этот ей снова понравился. Беба слушала её безучастно, словно не о ней и её благоверном рассказывала Веруся, она то и дело озиралась по сторонам и всё время звала: кссс! ксссс! Кошки сбегались отовсюду, рассаживались перед ней и не отводили преданных глаз от сморщенного старушечьего лица, как загипнотизированные. Беба раскрывала толстую потрепанную книгу, которую всё время держала на коленях и начинала читать, тихо, напевно, тягуче. В юности она ходила в гимназию, читала на разных языках, гордилась своей образованностью, и всех во дворе считала неровней себе, даже Абрама Борисовича, отучившегося три года в хедере. Среди соседей охотников слушать её чтения и воспоминания не находилось, и она нашла замену. Кошек собиралось не меньше пятидесяти. Закончив чтение, Беба, кое-как передвигаясь с помощью костыля, изготовленного по её заказу дедом Кузьмой, разливала по мискам и блюдцам какое-то вонючее пойло, которое кошки поглощали с большим аппетитом, зазывала их на ночь в дом на ночлег и так – изо дня в день.

Нельзя сказать, что соседи были в восторге от постоянного проживания во дворе кошачьего племени – вонь, визг, грязь, вечно путались под ногами коты, кошки, котята. И Бебу пытались урезонить, и кошек как-то отвадить, и Абрама Борисовича призывали власть употребить. Всё было напрасно, и примирились, в конце концов – перестали замечать. У всех своих забот полон рот, продохнуть некогда. Поэтому когда Шурик вскоре после заселения в квартиру Веруси Петровны, появился во дворе и стал орать на Бебу самыми последними словами, которые здесь никто себе не позволял просто так, без особых обстоятельств, когда уже других аргументов не было, насторожились и стали прислушиваться. Беба в это время как раз читала кошкам очередную толстую книгу и не обращала на Шурика никакого внимания. Кошки тоже, даже ушами не шевелили, неотрывно смотрели на Бебу, как прилежные ученики. Тогда Шурик сорвал замок с решётки, закрывающей старый колодец, стал хватать кошек одну за другой и, грязно матерясь, с криком «бей жидов, спасай Россию!», принялся бросать их на дно давно высохшего колодца. Дико кричала Беба, очнувшаяся от своего тихого безобидного для окружающих помешательства, душераздирающие вопли доносились из колодца, благим матом орали разбегающиеся врассыпную кошки.

Соседи высыпали во двор и прямо-таки застыли на месте, оторопели, глядя на беснующегося Шурика. Так продолжалось некоторое время, пока из своей после сараюшки не вышел дед Кузьма, а следом баба Наташа. Дед Кузьма сказал тихо: прекрати безобразничать. Шурик даже не оглянулся, схватил ещё одну кошку, бросил в колодец и крикнул вдогонку: «сгинь, жидовское племя!». Дед Кузьма подошёл поближе, ещё раз сказал: прекрати немедля. Шурик, не обращая внимания, нагнулся, чтобы схватить очередную жертву, и тут дед Кузьма двумя руками со всей силой ударил его по затылку. Шурик упал и лежал, распластавшись по земле, раскинутыми в стороны руками обнимая цоколь колодца, откуда неслись жалобные и отчаянные вопли. Переступив через него, дед Кузьма пошёл в сараюшку, вынес моток верёвки, привязал к решётке колодца и стал спускаться вниз. Все обомлели, а у бабы Наташи заострился нос, и побелели костяшки пальцев, которыми она вцепилась в верёвку, страхуя деда Кузьму.

Всех кошек вытащил дед Кузьма со дна колодца и почти всех выходил. Но Беба перестала читать кошкам книги, не зазывала их, не кормила. Да и некого было кормить, кошки покинули двор все до единой, даже домашние разбежались и сколько не окликали, не искали их, ни одна не вернулась.

А Шурик, когда пришёл в себя, подошёл к деду Кузьме, схватил за грудки и просипел – ну, ты ещё поплачешь у меня, жидовская морда. Дед Кузьма скинул его руки, – пошёл прочь – сказал, и захлопнул перед его носом дверь своей сараюшки.

Соседи, кто видел и слышал эту короткую ссору, изумлённо перемигивались, не зная как реагировать – смеяться или плакать. Деда Кузьму жидовской мордой назвал. Такое учудил. И евреи, и гои посмеивались. Смех, правда, выходил натужный, уж больно зловеще прозвучала угроза.

Много всякого, смешного и страшного происходило во дворе, жизнь полна неожиданностей, с этим не поспоришь. Но тот случай надолго запомнился всем.

Деду Кузьме и бабе Наташе в особенности.

Она на него смотрела со страхом и недоумением, будто каждый день теперь ждала, что он отчебучит что-то небывалое. А он сам на себя удивлялся – с чего его так перекосило, что и в драку ввязался, и в колодец полез, имея все шансы вместе с кошками подохнуть в затхлой трубе. Дурость одна.

Раньше ничего такого не случалось. Дед Кузьма и баба Наташа тоже всё видели, всё примечали, что в доме происходит, но ни во что не вмешивались. Старались не привлекать к себе внимание. Своих осложнений хватало сполна, а жить надо было.

 

*

 

Второй ребёночек тоже родился мёртвый, уже в городе, через несколько лет после первенца, тоже мальчик. Натаха и его не хоронила, как в тот, первый раз. Когда Кузя пришёл домой, увидела белые пряди у него в волосах, долго молчала, а на девятый день подошла к нему, припала к его плечу, ноги подкашивались от страха перед тем, что сказать решила. Но переборола себя, ещё теснее прижалась к нему, другой опоры не было – всё, – прошептала, губы не слушались, – всё, больше ничего этого промеж нас не будет, не хочу ещё раз мёртвое дитя вынашивать. Кузя не спорил, то ли пожалел, то ли почувствовал, что не перешибить ему Натаху – каменная порода, то ли сам понимал – в третий раз и ему такое не пережить.

Так и жили с тех пор, как брат и сестра. И он бы без неё пропал, и она без него ни дня прожить не смогла бы. Одна судьба связала их крепким морским узлом, не разорвать. «Будь милостив Господь, не оставь меня без Натахи, жены моей невенчанной, прости все прегрешения мои», бормотал Кузьма, проваливаясь в сон, не успевая перекреститься. А она, стоя в церкви перед иконой, молилась обстоятельно и подробно, а в конце, передохнув, шептала: «Будь милостив Господь, не оставь меня без Кузьмы, мужа моего невенчанного, прости все прегрешения мои». Слово в слово выходило. Кабы знать – вместе могли бы молиться. Может, Господь и услышал бы, два голоса всё ж крепче одного.

Два невесомых гробика тяжёлым грузом давили на плечи, дед Кузьма и согнулся раньше времени под этой ношей, да и состарился тоже – дед не дед, просто старик раньше срока. По ночам он всё выкапывал гробики, переносил с места на место, будто прятал от кого. Ямки делал аккуратные, глубокие, ветками выстилал, чтоб помягче было, и сверху прикрывал, вроде бы для тепла, а землю выравнивал так, чтобы следа не было, чтобы кроме него, никто не мог раскопать. Сам он их и так найдёт, у него свои приметы: над одним туя высокая стоит, к закату ветки тянет с поклоном, будто молит о чём-то, над другим – акация руки-крылья раскинула, до земли почти склонилась, собой от всех напастей прикрыла. А о чём молить, от каких напастей спасать – самое страшное уже случилось, спят оба его сына вечным сном, ничего не успели, никуда не ходили, мамку свою и ту не увидели, как слепые котята.

Зато он, не открывая крышку, знал: в этом – чёрненький малец лежит, первенец, на него точь-в-точь похожий, как увидел, обрадовался, вырастет, успел подумать, пока не понял, что мёртвого на руках держит, будут говорить – отцов сын; а в этом – второй, Натахин, рыжий, как огонь в печи, и весь в конопушках, без улыбки смотреть нельзя.

Утром просыпался Кузьма с тяжёлой головой, всё размышлял – почему этот сон привязался к нему, какой намёк содержит? От кого он своих мёртвых сынов прячет-перепрятывает, для чего? День напролёт думал, а ответа не находил. Даже Натахе собрался рассказать, да удержался – не для чего бабе мозги мутить, ей и без того несладко.

Так дни и ночи превратились для него в кошмар.

Ночью он перекапывал гробики, днём думал – для чего всё это, что за наваждение? Морок какой-то. А однажды, словно повинуясь неведомой силе, которую, как ни старался, превозмочь не сумел, стал мастерить ещё два гробика, только побольше, чем сыновние, на вырост вроде. Строгал на пустыре за сараюшкой доски и помаленьку успокаивался, даже песенку какую-то мурлыкал себе под нос, как обычно за приятной работой. Тут неожиданно Натаха и застала его, он чуть сквозь землю не провалился от страха, можно подумать, она его накрыла на месте преступления. Натаха наверняка решила, что он сбрендил окончательно. А что ещё можно подумать, если он гроб мастерит, весёлую песенку напевает, а покойника нет? Никто пока не преставился. Это у него уже за Натаху сердце щемило, а себе никакого оправдания не находил. Видел – она обомлела, побледнела, даже глаза из зелёных жёлтыми сделались, перекрестилась несколько раз истово, его перекрестила. Слова вымолвить не смогла, и он промычал что-то неразборчивое, как Савва-мычун, помахал в воздухе руками и отнёс в подпол сараюшки обструганные доски. Несколько дней Натаха смотрела на него в ожидании, вопрошая глазами, он отворачивался, не выдерживая её взгляда. Такого разлада между ними не было никогда. Она перестала разговаривать с ним, и он молчал, не умея объяснить ей, что происходит.

А что-то происходило, надвигалось чёрной тучей, Кузьма каждый день просыпался с нарастающей тревогой. Да не понапрасну, как выяснилось вскорости. Грянула война, перед страшным лицом которой всё отступило. Натаха и Кузя помирились, да и ссоры-то не было, одно наваждение необъяснимое. А так-то до войны жизнь текла по своему руслу, местами спокойно, местами бурливо, день за днём, год за годом. Дальше такое началось – они всё видели, никуда из Одессы не поехали. Почто им бежать? Не евреи – гои, старые уже, вместе полный век прожили, да и некуда бежать. Их дом здесь.

 

*

 

Ко всему притерпелись за жизнь дед Кузьма и баба Наташа. И к евреям тоже. А что евреи? Люди как люди. Есть кто похуже, а есть и совсем добрые, вот как Фейга Моисеевна, к примеру, бывшая хозяйка-покойница, да и сам Абрам Борисович Трахман, и Беба-кошатница, и бедный Пейсах, и Израиль с Броней, божьи создания. Гои, что греха таить, тоже не лучше бывают, взять хоть Шурика и всю их компанию. Кстати, исчезли, как сквозь землю рухнули, когда немцы к Одессе подошли. А до этого все радовались чему-то и евреям грозились – ужо вас! Ужо! Настал ваш праздник, Судный день. Изгилялись вовсю и бражничали напропалую. А как-то поздним вечером, уже осенью дело было, небо висело низко, ни луны, ни звёзд – темень сплошная, увидел дед Кузьма, как Шурик отбивает молотком уголки эмалевых табличек, что к дверям квартир прикреплены. За спиной у него пьяно хихикали Нинка и Валька, зажимая рты ладонями.

Утром увидел – только у евреев таблички битые. Для чего-то всех пометил, падла. А потом на двери своей не оприходованной сараюшки обнаружил наскоро приколоченную такую же табличку с отбитым уголком, только без номера. Удивился, но значения не придал. Как в той давней ссоре с Шуриком не придал значения его несуразной, как показалось тогда всем, угрозе: ну, ты ещё поплачешь у меня, жидовская морда. Его, деда Кузьму, жидовской мордой назвал. И евреи, и гои посмеивались, смех, правда, выходил натужный.

А теперь ни смеяться, ни плакать некому. Опустел двор. Двери распахнуты, петли поскрипывают, колышутся белые марли, как привидения. Дед Кузьма метёт двор метлой и думает: зачем? Кому нужен теперь этот порядок? Баба Наташа подбирает разбросанные повсюду вещи, детские игрушки, складывает всё в большую плетёную корзину, таскает её за собой по двору и шепчет сердито: раскидали всё, подбирай за ними, нашли няньку. А слёзы текут и текут по лицу.

Тишина полная, только метла шуршит. Ни звука не доносится и из-за закрытых дверей, там кто-то есть, но окна плотно закрыты, занавешены, затаились, кажется, дышать перестали. Это гои. Евреи все ушли, приказ был – под страхом смерти. Все ушли, дед Кузьма и баба Наташа видели. Стоят посреди двора растерянные, не ожидали такого поворота. От непривычной тишины глохнут.

Из соседнего двора донеслись голоса, крики, плач. Через подворотню видно – женщина с двумя детьми: помогите, просит-умоляет, спрячьте. Дед Кузьма и баба Наташа видели, как двери, окна, даже ставни позакрывали и шипели со всех сторон: иди, иди прочь, беду наведёшь, ступай, уматывай. Кто-то жалостливо всхлипнул: ничего не поделаешь, судьба у вас такая.

А у неё глаза полные слёз, детишек шалью прикрыла – две головки кучерявые торчат, чёрная, как вакса, которой дед Кузьма сапоги чистит по большим праздникам, на Пасху и на Рождество, и рыжая, как медная проволока, из которой он сплёл плетень вокруг своего любимого сада. Вбежала к ним во двор через глубокую, тёмную подворотню, на свет выскочила и молча поклонилась на все стороны, но и здесь гои, что остались, пугливо попрятались по своим норкам.

Дед Кузьма вдруг вперёд шагнул, к ней навстречу, метлу наготове держит. Брысь отседа, сказал негромко, но отчётливо, она видела, как кое-где занавески заколыхались, двери и окна щелочками приоткрылись, и тут же захлопнулись. Брысь отседа, повторил дед Кузьма и зачем-то метлой несколько раз обвёл вкруг себя, будто нечистую силу отпугивал. В подполе, сказал чуть тише, котят твоих спрячу, а сама беги, места на всех нету. Баба Наташа от изумления челюсть отвалила. А бедная еврейка прижала к себе две головки, чёрную и рыжую, губами к ним припала, пошептала что-то неслышно, оттолкнула сыночков и убежала, не оборачиваясь.

На лицо деда Кузьмы наползла ухмылка, странная, знакомая ухмылка – смесь нежности и кровожадности. Когда котят и кошек топил, завсегда так улыбался. Поёжилась, как от холода, баба Наташа – в толк взять не могла, что он удумал, про гробики вспомнила и всю страхом обволокло. Глаз с него не спустит, решила, а котят в обиду не даст, хошь и еврейские – что с того. Малые дети ещё ни в чем не повинны, если и карает за что-то евреев рука Божия, детей надо спасать. Они ещё никто, кудрявые, чёрные, рыжие, с длинными носами – издалека распознать можно, конечно, но всё равно – безвинные. В этом бабу Наташу никто не переубедит. Ни батюшка отец Алексей, ни даже сам Господь Бог. Прости, всевышний её, дуреху малограмотную Натаху, прости.

 

*

 

Они появились во дворе неожиданно, как из-под земли выросли прямо у дверей сараюшки – три полицая и Шурик. Стучат ногами, матерятся. Раньше дверь всегда открыта была, теперь на крюк изнутри запирать стали. Баба Наташа в щёлку гостей непрошенных разглядела, увидела Шурика, сердце сжалось такой тоской, словно смерть рядом почувствовала. Откуда взялся Шурик, сбежала вроде вся троица нечистая ещё в начале осени. Дед Кузьма как раз с мальцами в подполе возился, только нужду справили, убирал, чтобы чисто было и никакой вони, мыл их в шайке с тёплой водой, перестилал ветки в гробиках-постельках. Она крышку подпола опустила тихо, чтоб заушина не брякнула об доски и мешком с картошкой привалила сверху. Крюк откинула онемевшими руками, вышла, спиной к двери привалилась, прикрывая собой вход.

Вот, вот она, жидовка проклятая, взвизгнул Шурик, рот до ушей, руки потирает, радуется чему-то. И дед её – жидовская морда, кричит, и всё племя их – жидовское. Вот, вот, видите – и показывает на отбитую табличку. Убейте, убейте их! И пальцем тычет бабе Наташе прямо в лицо. И в плечо толкает, чтобы от двери отодвинуть. Там, там они все прячутся. Убейте их, праздник пришёл, Судный день.

Заткнись, урод! – Один из полицаев повернулся к нему. – Нашёл жидов, ублюдок недоделанный, – сказал злобно, – деда Кузьму и бабу Наташу все знают. А ты-то, – спросил свирепо, – ты-то, откуда про ихние праздники знаешь? Сам-то не жид будешь, случаем?

Шурик попятился назад, замахал руками, споткнулся о колодец, упал, головой о цоколь со всего маха стукнулся и затих. Полицай попинал его ногой, сплюнул. Все, подох, падла. Вон кровищи сколько натекло. Они ушли.

И, правда, целая лужа, подумала баба Наташа, опустилась в изнеможении на крылечко, сложила на коленях дрожащие руки и заплакала, беззвучно и безутешно.

 

 

НЕПУТЁВАЯ РОТА

 

Вся Молдаванка смеялась, когда Майор женился на Мине. Да что там Молдаванка – пол-Одессы со смеху покатывались: только прямых родственников со стороны жениха и невесты насчитали на свадьбе около сотни. А побочные ветви, а родственники родственников, соседей, знакомых? А сплетни, слухи, которые на лету ловит чуткое ухо одессита и тут же, не сходя с места, претворяет в анекдот? И вот уже на каждом углу можно услышать: «Последние новости: Майор подорвался на Мине. Сапер ошибается раз в жизни».

Все, конечно, покатывались со смеху, особенно те, кто знал фамилию Майора – Саперман. Неправильная какая-то фамилия, наверняка, вкралась ошибка при записи в советском учреждении. Тогда, на заре новой жизни, многих евреев перепутали, слишком уж мудрёные имена-отчества и фамилии предъявляли, полуграмотные регистраторы не справлялись – орфографических ошибок понаделали много, а переписывать некогда было. Время боевое, кипучее, никакого не имело значения для страны Меир ты, Мейер или Майор, Барох или Борух, Маргулис или Морголис, главное, чтобы чист был душой и помыслом и слился в едином порыве с активными строителями молодой республики Советов. А некоторые под шумок сами чуть-чуть мухлевали для благозвучия, надеясь не только имя слегка приукрасить, но и немножечко свой мазаль подправить, свою удачу, еврейское своё счастье. Сруль–Исроэль–Израиль, глядишь, не так в глаза бросаться будешь, обойдёт беда стороной.

Никого не обошла, однако, каждого настигла на своём месте. Без всяких подсказок брала на прицел, а курок был взведен загодя.

Только не об этом сейчас речь.

Майор Саперман женился на Мине Ратнер. Грех не посмеяться, хоть пара была – на зависть всем. Вот именно – на зависть, что, может, потом и аукнулось такими напастями, что никакому завистнику в самом радужном сне не привиделись. А всё ж нет под оливами мира без злыдней: и потирали украдкой руки от удовольствия, и приплясывали на месте, отбивая бравурную чечётку, и напевали про себя, неслышно, нагло распоясавшись: они что – особенные, Майор и Мина, да? чтобы мы так жили, гоп со смыком, с нашего еврейского народа без гнойных болячек никто до смерти не докатился, а им почем же ж зря такая благодать, позвольте знать?

Позвольте знать.

У каждого народа своя мудрость, но есть и общечеловеческая, где весь опыт перемешался в одном котле: не родись красивой, а родись счастливой, к примеру. Яснее ясного – во все времена и на любом языке звучит как предупреждение. А уберечься как? Совет никто не дал.

Мина безоговорочно слыла первой красавицей, никаких кривотолков не возникало, даже самые злопыхатели язык до крови прикусывали, чтобы не сорвалось мимоходом нечестивое слово: что да, то да, таки нечем крыть. Как душа ни просит, приходилось признавать почти чистосердечно, наступив на горло излюбленной песне огульной и безоглядной хулы: таки да – красавица и умница к тому ж. Дьявол её побери со всеми потрохами: истинная горожанка, не то что бывший мальчик Йорчик из местечка, супруг законный Майор Саперман, в гимназии училась, книжки читала, в театр с подружками ходила, красивые платья и шляпки носила, пока замуж не вышла за грузчика. Любовь слепа – и это извечно. Можно поспорить, из чистой фанаберии, какой одессит не любит поспорить? Но смысла нет, пустое дело.

Майор был красив и статен, кудрявый рыжий чуб, широкие чувственные ноздри, большие, чуть вывернутые губы и зубы – один к одному, как на картинке у зубного техника Осипа Вайсмана, которую сам нарисовал, белыми мелками раскрасил и над своим зубодробильным креслом гвоздочком к стене прикрепил. До войны Майор работал грузчиком в порту, мышцы играли, перекатывались тугой волной по всему телу, когда он в крохотном, не по росту ему, палисадничке обливался ледяной водой из ведра, стоя босыми ступнями на земле – и летом, и зимой. Десять ведер выливал на голову и довольно постанывал. Бабы бесстыдно глазели, не в силах оторваться от ежеутреннего бесплатного удовольствия, замирали на месте, остолбенелые – в цирк ходить не надо. Да ведь в цирке что – там артист, до него не достанешь. А тут – свой, при случае ненароком прижаться можно бедром или зацепить пышной грудью, приласкаться, да ещё и подразнить немножко, глядя как вспыхивает мучительным румянцем стыдливая не по-одесски законная супруга Мина.

– Ой, Майорчик, чтоб мы так жили, клянусь самым драгоценным, что имею (тут можно подбить руками вызывающий бюст, так что он после долго будет колыхаться перед носом у бедняги Майора – глаза скошены к переносице, руки в замок сцеплены за спиной, из последних сил держится, дураку видно). Ой, Майорчик, женись на мне, сладенький мой, цукерманчик, вместе холодную баню показывать будем, вся ж Одесса сбежится, очередь аж до самого Дюка вихлять будет.

И снова бедром или бюстом – как бы по нечаянности, потеснее прильнуть к мускулистому телу соседа. Майор ценил такое обращение, уважительно цокал языком и переходил на вы даже с самой близкой соседкой из-за самодельной фанерной перегородки, воздвигнутой когда-то совместно с её героически пропавшим без вести в боях за социалистическую родину мужем Шаей-Лишаей, прозванным так за большие блестящие плешины на голове, доставшиеся по наследству от прапрадеда вместе с именем и кличкой.

– Вы ж, досточтимая Фаина Хаимовна, холода, как огня боитесь, я ж вам печку растапливаю даже в середине лета. Вы мою холодную баню не стерпите. Не раскатывайтесь.

И всё – как отрезал. Поиграли, пошутили, а жизнь – штука нешуточная.

Он Майор Саперман, сержант запаса, прошедший и проползший на локтях и на брюхе всю Отечественную войну по родной советской и чужой вражеской земле до самой ихней, фрицевской столицы – разбомбленного нашей доблестной авиацией города Берлина, знает это не понаслышке. Лиха маял, смерти в глаза глядел, из-под земли, из-под груды мёртвых тел один на свет божий вылез, тонул, горел, страху натерпелся до колик в животе, до кровавой рвоты, а всё же четыре медали заслужил. Не стыдно было возвращаться домой на Старорезничную, герой – не герой, а почёт и уважение завоевал, в самом что ни на есть конкретном смысле. И ходил – грудь колесом, а на гимнастёрке – четыре медали бренчали в лад походке. Долго ходил, пока форма не выцвела от солнца и пота, узка стала в плечах, протёрлась на локтях и на заду просветы наметились. Настала пора переходить на гражданское обмундирование.

Справили брюки, пиджак, рубашку и даже галстук в косую полоску, у старьёвщика Моисея с Канатной выторговали за недорого. Таким путём к Майору перешла весьма респектабельная одежда для портового грузчика, недавнего солдата великой войны. Заодно и Мине подобрали юбку, жакет и блузку, всё неяркого, мышиного цвета, по вкусу Майора, чтобы не выделялась нигде, не притягивала похотливые взгляды изголодавшихся на войне по женским прелестям мужиков.

Сам Майор от этого голода натерпелся, чуть разум не потерял. Долго терпел, слюну глотал, с закрытыми глазами подробно, сладко, томительно ощупывал по памяти тело своей законной супруги Мины, поначалу напряжённое, испуганное, будто впервые прикоснулись к ней его пальцы, губы, его вожделеющая плоть, потом как размятая тёплыми руками глина, всё более мягкое, податливое, послушное – делай что хочешь, сопротивления не встретишь, распахнута настежь, вся дрожит и стонет, и улыбается измученным ртом, всегда улыбается. А из глаз катятся слёзы, прозрачные, тихие, благостные. Сладкая женщина его Мина, стыдливая, страстная, нежная. Только о ней и думал, на других баб не глядел, поначалу и не замечал вовсе, так привык изначально – своя жена есть и всё, точка, никаких виражей, никаких поблажек себе ни при каких обстоятельствах.

На гражданке было легко, он, Майор Саперман – человек принципов, нельзя – значит нельзя. Сказано: не прелюбодействуй, и никакого усилия не требовало выполнение этой заповеди. Тем более что Мина устраивала его по всем статьям. На войне – совсем другой расклад вышел: голод настигал невпопад, только примостишься в какой-нибудь ямке-воронке, закроешь глаза, чтобы Мину свою приласкать, ротный хрипло орёт: «За родину! За Сталина!». Снова атака, будь она неладна. С закрытыми глазами не побежишь, пуля – не дура, не промахнётся, вот мука мученическая, пострашнее самой изуверской пытки. Если б не боялся выстрела в спину, упал бы, вжался всем телом в землю, как в Мину родную, зарылся в неё лицом, чтобы ничего не видеть, не слышать, да так бы и лежал, пока всё не кончится.

Если бы не боялся, упал бы, лежал бы…

Дурь сплошная, война есть война, тут, если бы да кабы не бывает, не убили, не ранили, руки, ноги целы, а всё равно контужен, искромсан, покорёжен. Тело целехонько, а дух вон. Сколько раз Майор видел такое. И сам изменился, на себя не похож сделался, в словах, в поступках, в мыслях – сам себе незнакомец. И на баб другим взглядом смотреть стал, как на лекарство скорой помощи, будь то девица невинная, молодуха в полном соку или уже увядающая бобылиха, почти старуха по прежним, довоенным понятиям, своя, русская, или иностранного происхождения – полячка, мадьярка, немка – значения не имело. Как не имели значения лицо, фигура, какие-то иные параметры, по которым оценивал женщину в мирное время. Акт был чисто механический, короткий, агрессивный и конец оглушительный, прежде с Миной так никогда не случалось – будто умер и заново родился сразу.

Поначалу Майора смущало и даже мучило такое обращение с женщиной, как с неодушевлённым предметом, совесть ершилась, покалывала, под сердцем тоскливо-тягуче ныло, и нытьё это напоминало какую-то запущенную вину, которую давным-давно позабыл. А тут вдруг невпопад всплыло туманное сырое утро на хуторе, где дед Абраша и бабушка Сара доживали свой долгий век, их воспитанница сирота Рута, дальняя родственница, десятая вода на киселе, внучка троюродной сестры Цили, покойницы. Полоумная красавица в самом соку ранней юности забрела в сарайчик, где он спал невинно и сладко, её белеющие в полутьме полные икры и ляжки забрезжили спросонья, в глазах всё поплыло, дернул её на себя, она и пикнуть не успела. Ничего не поняла полоумная Рута, и он уснул мгновенно крепким сном праведника, проснулся поздно, сладко потянулся, ни о чём не вспомнил и уехал спокойно домой, простившись с дедом и бабкой, как подумал, навсегда. Скучно, надоело.

Так бы и растаяло в дымке серого тумана это ничем не примечательное для Майора утро, и никто бы ни о чём не догадался. С чего вдруг, откуда? Конечно бы, никто и никогда, если бы девчонка не забеременела. Переполох был неслыханный, вся родня съехалась, а для чего – что они могли сделать? Полоумная Рута улыбалась, радостно гладила свой круглый живот и смотрела на всех ласково, покорно. Сначала её трясли, орали, плакали, дед Абраша впервые в жизни замахнулся на неё, чуть не ударил своим корявым посохом, бабушка Сара на руке повисла – отвела, а он слёг с сердечным припадком, хватал беззубым ртом воздух, силился что-то сказать, пальцем тыкал в Майора и не сводил взгляд с Рутиного живота. Так и помер, с трудом челюсть подвязали, глаза закрыли, в которых застыл ужас, замотали в саван, отплакали навзрыд, до полного опустошения. И никто, кроме Майора, не заметил, что дед на него пальцем показывал, один из всех перед последним вздохом нашёл виноватого, разгадал тайну и унёс с собой.

Захоронили деда, угомонились и Руту оставили в покое, отступились.

Ну, в самом же деле – божье создание, залетевший в этот мир отголосок чьего-то греха, перышко перелётное, что с неё взять. Прокляли дружно того, кто посягнул на безвинное дитя, от души прокляли: весь гнев подспудный, всю боль непосильную, все страдание неизбывное, все невысказанные, невыплаканные обиды на божью и людскую несправедливость – всё вложили в проклятие. «Будь ты проклят!» – разноголосо повторяли яростно, грозно. Майор это слышал, тут же стоял, рядом, мурашки бежали по спине, дедов заскорузлый палец тыкался в грудь, и сердце замирало непривычным страхом. По ночам он истошно кричал, будто отгонял нечистую силу, и просыпался весь в испарине.

Лишь через семь месяцев пришло утешение вместе с недоброй вестью: и Рута, и дитя её, мальчонка недоношенный, умерли преждевременно, не дожив до родов, тихо умерли, без страданий. Бог прибрал, пожалел – единодушно решила родня, успокаиваясь. И святое имя Рута девочкам стали давать, как благословение Божье. Майор тогда запил люто, неделю кряду пил, совсем невменяемым сделался, никто понять не мог – с чего вдруг такая напасть, а он лил слёзы и пил, первенца своего нежданного, нежеланного оплакивал, недоноска, не ставшего мальчиком в чреве у полоумной Руты. И не с кем было поделиться, некому выплакать горе потаённое, жгучее.

Свою дочку он тоже Рутой назвал, не по своей, правда, воле. При всём своём упрямстве, не посмел Майор ослушаться. Мать и отец категорически настаивали, бабушка Сара, да и Мина просила, умоляла, даже на колени падала – так повелось в семье, уговаривала, не перечь, может, отмолим, всей мишпухой, все вместе снимем грех с того нелюдя. Убить её готов был Майор за такие слова, за чёрную вину, которая каменой глыбой легла на душу, за то, что никогда не разделит Мина с ним эту непомерную тяжесть, и значит, никогда не сольются они в единую душу, за то, что влачить ему одному непомерный груз до самой смерти. Нервы напряглись и скрипели, как канаты на портовых лебёдках, вот-вот лопнут. Собрав последние силы, Майор связал их крепким морским узлом: не узелок на память, а узел на памяти, раз и навсегда – как отрезал. Приказал себе всё забыть и приказ выполнил. Иначе бы не выжил, каюк.

На войне это воспоминание накрыло его внезапно, как шальной снаряд. Из-под завала Майор выкарабкался внешне целёхонький, только внутри всё запуталось-перепуталось и в мозгах злые вихри забушевали. Злость срывал яростно, в припадке бешенства, не приведи Господь попасть под руку в такой момент. Особенно доставалось бабам, теперь уж он их не жалел, никакими угрызениями не страдал, безжалостно терзал, как стервятник, и шёл дальше, напившись чужой крови, опустошённый, расслабленный, нетерпеливо и чутко прислушиваясь к нарастающему гулу новой волны.

Он почти перестал разговаривать, его все сторонились да и он не испытывал никакой потребности в такой форме человеческого общения. Воевал исправно, приказы не обсуждал, пил молча, вслух ни о чём не мечтал, не вспоминал о доме, не расписывал сладкие картины послевоенного мирного житья. Можно подумать – уже дошагали. Он никогда не любил пустопорожнего балаболства. «Какой ты одессит, хоть анекдот рассказал бы, посмешил людей», – теребили его однополчане в минуты недолгих затиший. «Я вам не шут, не клоун, грузчик с порта», – отрезал он раз и навсегда и его больше не трогали.

Война перевернула в нём всё с ног на голову. Хотел он этого или не хотел – так сложилось. На фронт пошёл добровольцем в первые дни, не задумываясь. Мужчина должен защищать свой дом от врага – нет вопросов. Еврей – тем более, считал Майор – чтоб пальцем не тыкали. В него никто не посмел ткнуть – он повода не дал ни разу. А любят – не любят – его не колышет, эта мерехлюндия для барышень с Приморского бульвара. Рядовой Майор Саперман в начале войны не знал о ней ничего и, несмотря на все свои мужские достоинства и патриотические порывы, был желторотым птенцом, вывалившимся из гнезда. Сержант Майор Саперман на подступах к Берлину чувствовал себя диким зверем, одиноким голодным волком с впалыми боками, навостренными клыками, всегда готовым к смертельной схватке. И всё чаще и чаще казалось, что такое превращение ему по нутру.

Таким и вернулся к своей законной супруге Мине и дочке-малолетке Руте.

Настала-таки мирная жизнь. Хотя – как посмотреть.

 

*

 

– Равняйсь, смирррна! – орал Майор каждое утро и озирал беспощадным командирским взглядом свой боевой расчёт: дочку Руту и сынишку Генерала, родившегося тик в тик через девять месяцев после его возвращения с войны.

С той ночи Мина наотрез отказалась выполнять свои супружеские обязанности. Он напугал её почти до безумия – его неистовство, остервенелость, его бесчеловечность, будто она не женой ему была, которая верно и истово ждала его возвращения всю войну, не куклой даже, не игрушкой, а бревном, которое изрубить на щепки и бросить в печь – всё равно, что мимоходом в фонтан на Греческой площади плюнуть. Он взял её несколько раз за ночь силой, не произнеся ни слова, не приласкав, грубо, разнузданно, нарочно причиняя ей боль, унижая изощрённо, безжалостно. Теряя сознание, она кусала губы, чтобы криком своим не разбудить маленькую Руту.

Из Джусалов, куда они попали, не доехав до Ташкента из-за болезни Руты, они вернулись первыми, как только немцы ушли из Одессы. Вернулись, чтобы ждать его дома. Они так ждали его…

Соседей позвала Рута. Мина лежала на кровати без сознания, Майора нигде не было. Вызвали «неотложку» и её отвезли сначала в районную, а потом в психиатрическую больницу. Пролежала она там два месяца, Майор исправно приходил в часы, отведенные для посетителей, но Мина не хотела его видеть и передачи от него не брала. Родственники выхаживали её, а соседка Фаина Хаимовна, что за фанерной перегородкой жила, взяла к себе маленькую Руту.

Майор запил по-чёрному, второй раз в жизни. На работе сначала чуть не угодил под дрезину, споткнувшись на шпалах, потом упал с причала в море вместе с грузом, который цеплял за крюк лебёдки. Его сурово предупредили: несмотря на большой стаж работы, трудовые заслуги и фронтовые доблести, уволят с порочащей записью в трудовой книжке, если ещё хоть один такой факт будет иметь место. И выговор по партийной линии записали.

Майор протрезвел и больше не пил никогда, ни с горя, ни с радости, ни с какого другого отчаяния. Волю имел железную. Таки да – перечить нецелесообразно.

Когда Мина выписалась из больницы, Майор прощения просил в широком собрании – родственники и с той, и с другой стороны, соседи, сопереживающие и просто любопытные – народу набилось в халупу Саперманов, как на хорошую небогатую свадьбу. И он при всех, бренча своими медалями, на колени встал, как перед знаменем, и присягнул, что он, Майор Саперман, сержант Советской Армии, прошедший с боями всю Великую Отечественную войну до самого Берлина, никогда – ни словом, ни пальцем, никак иначе не обидит жену свою Мину Саперман, в девичестве Ратнер. И поклон отвесил родственникам с «той» стороны, чтобы поддержали его, приняли присягу вместе с Миной, которая уже кивнула головой в знак согласия.

Так состоялось перемирие.

Не все были единодушны на этом собрании. Многие роптали, а некоторые прямо высказывали своё мнение, тыкая при этом пальцами в самую малочисленную группу, представляющую мишпуху Саперманов: «Так и поверили сразу, как же. Он у вас что – из другого теста сделан? Можно подумать! Ни один мужик слова не держит, а ваш Майор – цадик. Как бы не так!» – Эти решительно выступали против мирного исхода. Их ретивость приглушали миротворцы: «Мудрецы спокон века говорили – худой мир лучше доброй ссоры. Чтоб мы все так жили». – «Как – так? – язвительно переспрашивали непримиримые противоборцы: – Как волк с ягнёнком, как кот с мышонком? Не приведи Господь Милосердный, вэй из мир!».

Этот базар продолжался бы до самого утра, пока не настанет пора хозяйкам «делать свой базар», то есть идти на Привоз, но тут Мина выступила вперёд и тихим голосом, как всегда спокойно, как всегда с улыбкой, сказала, обращаясь ко всем сразу: «Спасибо всем. Ступайте с миром, детей пора укладывать спать. – И повернулась к мужу: – Майор, проводи людей». Это были первые слова, которые она сказала ему после той злополучной ночи.

Однако перемирие всё же не означает мир. Иногда бывает, что не только расколотое на мелкие кусочки блюдо склеить не удается, но и разбившуюся на две ровные половинки чашку. А если и удаётся, то трещина видна – это раз, и два – сочится сквозь неё капля, похожая на слезинку. Склеенную посуду в доме держать – дурная примета, точно что-нибудь плохое случится.

Не получилось настоящего мира и у Мины с Майором, не склеилась чашка. Оба старались, но видно не было на то Божьей воли – не сладилось, ушло безвозвратно.

Мина по-прежнему вела дом, чисто, уютно, разносольно, детей обожала и тайком от него баловала и ласкала, как могла. Но и её болезненная нежность не была им впрок так же, как казарменная жёсткость отца. Жёсткость – мало сказать: жестокость – это признавали даже самые ярые поборники строгой дисциплины и образцового порядка. И захлопывали окна, с содроганием задёргивали занавески те же бабы, что до войны бесстыдно и сладострастно глазели по утрам на полуобнажённого Майора, прислушивались к его удовлетворенному «уу-х! оо-ох!..» после каждого опрокинутого на голову ушата холодной воды.

А теперь они затыкали уши, чтобы не слышать истошные детские голоса.

– Папочка, миленький, любименький мой, не надо, не надо, я боюсь! Боюсь! Я боюсь! – Рута заходилась в плаче, у соседей сердца рвались от жалости, кто глотал успокоительные капли и таблетки, а кто и «неотложку» вызывал.

Утренний террор, направленный Майором на собственных детей, задевал почти всех поголовно соседей. Мало кто оставался равнодушным и безучастным. Но вмешаться не отваживался никто, даже Мина оказалась бессильна. Его аргумент был безупречен:

– Дети слабые, военные, в закалке и физической подготовке нуждаются, чтобы выжить, это беру на себя. Остальное – твоя забота, с моей стороны никакого вмешательства не будет.

И, правда, ни во что больше не вмешивался. Но Мине едва удавалось привести детей в чувство за день, до следующего утреннего построения.

Она тоже зажимала уши или шла на Привоз, но сделать хороший базар не удавалось почти никогда, в ушах, перекрывая все шумы Привоза, вопли и крики торговок и азартных покупателей, звенели слабые голоса Руты и Генчика. Особенно Руты.

– Не надо, папочка, не надо, любименький, я боюсь! мне больно! мне стыдно! – И прикрывала ручками своё маленькое тельце то спереди, то сзади.

Маленький Генчик, глядя на младшую сёстренку, тоже прикрывался ручонками. А Майор орал свирепо:

– Смирна! Руки по швам! Непутевая Рота, кому сказал – по швам. Не баламуть брата, побью.

Можно и не говорить об этом, но справедливость требует признать – эту угрозу Майор ни разу не привёл в исполнение, пальцем детей не тронул, никогда – ни любимца своего Генеральчика, ни непутёвую Роту, из-за которой житья ему не было, как от бельма на глазу, как от занозы в сердце.

Но холодной водой обливал исправно, изо дня в день, из года в год. Сначала по треть ведра на каждого, потом – по полведра, потом – целое. В любую погоду, в любое время года, даже если дети болели, особенно Рута, у неё то гланды – ангина, то кашель – бронхит и даже воспаление лёгких. Сколько раз в больницу не отдал девочку под расписку, несмотря на категорические настояния врачей!

Так и звенело у всех в ушах:

– Равняйсь, смирррна! Руки по швам! Непутёвая Рота, кому сказал – по швам.

«Не Рота, Рута» – тихим шёпотом повторяла каждый раз бедная девочка сквозь слёзы, не в силах понять, почему папочка не может запомнить её имя. Многих девочек зовут Рута, но никого Рота, нет такого имени. Не понять было крошке безвинной, что отец куражится над ней не за её, а свою вину, за имя, которое постоянно ему напоминает о том, чего он помнить не хочет. Ох, неправа, недальновидна оказалась умная, мудрая чистая Мина, когда уговорила его назвать дочку Рутой, ох, неправа. Если бы не она, он настоял бы на своём, никто не сломил бы его. И канула бы в небытие полоумная Рута со своим недоноском. У него есть сынок, наследник, Генерал, сам имя придумал, так хотел – чтоб уважали мальчонку сызмальства. После войны слово Генерал – звучало гимном победы.

Стоя перед мальцом на коленях, он повторял заискивающе:

– Сыночек, сыночка, не надо – Геша, не надо – Генчик, ты – Генерал, мой мальчик. Ты будешь Генералом всегда. Будешь командовать всеми, построишь и будешь командовать. Я бы так хотел.

– А я не хочу, – канючил Генчик. – Не хочу командовать, я буду лепить, как Рута.

– Рота! И никакого лепить не будет!– заорал Майор, не выдержал. – Повтори десять раз: мою сестру зовут непутёвая Рота. Десять раз!

– Не бывает такого имени, – набычился сын. – Рота на войне врага бьёт. А Рута моя сестра.

«Упрямец, весь в меня, а как рассуждает в три с половиной года!». В груди сделалось тепло, и, казалось, давно утраченная нежность накатила с такой силой – чуть сознание не потерял. Хотелось обнять сына, расцеловать, посадить на шею и бегать по Молдаванке или выскочить на Дерибасовскую, а оттуда к Дюку и извещать каждого прохожего:

– Можете даже не спрашивать: да, это мой сын. Генерал. А я – Майор Саперман. О, не надо ничего объяснять, и так видно, что вы приезжий. Здесь все знают: «Майор Саперман подорвался на Мине. Сапер ошибается один раз». Такой анекдот был ещё до войны, все смеялись. И мы с Миной тоже. А теперь вот – не смешно: Майор подорвался на Мине. Сапёр ошибается всего один раз. Чтоб вы так жили и дети ваши были всегда здоровы. Это я всё о себе рассказал, сам не знаю, зачем.

 

*

 

Майор оглянулся по сторонам, рядом с ним на кладбище никого не было. На старое еврейское кладбище летом вообще мало кто ходит, это вам не Ланжерон, не Куяльник, тем более – не Аркадия. Он один сидит на деревянной лавчонке перед памятником, на котором две фотографии. На одной – Мина, его красавица супруга, со струящимися по плечам жгуче чёрными волосами, глаз не отвести – хороша. Фотография вклеена в овал, обвитый золотой виноградной ветвью, внизу надпись, золотом по чёрному граниту – Драгоценной супруге Мине Мойшовне Саперман (Ратнер), а ещё пониже и помельче: Любовь моя, без золотой обводки – сам выбил, очень старался, но перекосил слегка, первый раз всё же. Зато навечно выбил на камне слова, которые так за всю жизнь и не сказал своей Мине. Спроси кто-нибудь – почему, не объяснит.

В другом овале тоже с виноградным орнаментом – сынок единственный Генерал и золотые по чёрному буквы: Генерал Майорович Саперман, а чуть пониже, как у Мины, собственноручно выбил буквы помельче, уже одна к одной, рука потвёрже стала: Геша, Генчик, сыночек мой. И ещё один овал – без фотографии, под ним одно слово – Рута.

Сидит Майор перед памятником, сжав ладонями виски, глаза закрыты, рыжие волосы пробила обильная седина, раскачивается взад-вперёд и что-то бормочет безостановочно. На еврейском кладбище так молитву читают, особенно если стоя, накрывшись талесом, в кипе или ермолке с молитвенником в руках. Но о Майоре такое вообразить может только случайно забредший на кладбище турист из другого города. В Одессе все знают: Майор – закоренелый атеист, марксист и материалист, коммунист, одним словом.

Не глядите, что из местечка в город пришёл, один, между прочим. Отец, мать, братья, сестры – никто тогда с места не тронулся, а ему пятнадцати лет не было ещё, матросом мечтал стать, капитаном дальнего плавания, море снилось по ночам, наши красные корабли, бороздящие мировые просторы. Мечтал капитаном – стал портовым грузчиком, еврейский мальчик Йорчик переоценил интернационалистические лозунги советской власти. Но от штетла, родины малой своей, отрёкся, не оглядываясь, местечковые штучки отмел от себя, как прах старого мира.

Но здесь, на старом еврейском кладбище, в окружении мёртвых соплеменников и своих родных усопших, что-то снова переменилось в нём, в который уж раз. Зачем-то решил рассказать всем о своей семье и бормотал всякое, что в голову шло.

Начал вовсе невпопад – всё с того же анекдота: «Майор Саперман подорвался на Мине. Сапер ошибается один раз», усмехнулся горько и добавил: «Ну, здесь многие это знают, анекдот довоенный, с бородой. Раньше все смеялись. Теперь – наоборот: плачут. Смешного, правда, ничего нет: подорвался Майор, а погибла-то Мина. Я вот он – целехонький сижу, мне хоть бы хны, честное слово, чтоб вы все так жили. Тьфу, зарапортовался совсем, вы же покойники. Хотя кто его знает, где она, настоящая жизнь? Может нигде?».

Майор снова оглянулся. Нет, он не ждал ответа от костей, гниющих в гробах, и пепла в урнах, зарытых в землю, в своём всё же уме. Он просто чего-то ждал, хотя ждать ему было нечего. Дождался.

Даже вообразить себе не мог, что так всё обернётся. Был абсолютно уверен в себе и в своей правоте. Детей надо воспитывать и закалять, а всякие сюси-муси, бабские штучки терпеть не мог, но Мине не запрещал. Присягнул же – не обижать и, как ему казалось, держал слово неукоснительно. Видеть не мог, как она с детьми цацкается, облизывает, обкармливает, прихорашивает и выводит на прогулку, как на парад. То в театр, то в музей, то в зоосад. Каждый будний день – как на парад. Так и выходило – порознь: у него трудовые будни и суровое казарменное воспитание, а у них – сплошь праздники и свои, обособленные от него радости. И смех, и песни, и музыка. И никогда не призывали его поучаствовать, никогда.

Задевало Майора такое отчуждение, больно задевало, можно даже сказать – ранило. Он-то знал эту ноющую тягостную боль долго не заживающей гнойной раны. Ни днём, ни ночью покоя не было, зубами скрежетал, поэтому, наверное, на утреннем построении удержу не знал, отводил душу.

– Равняйсь! Смирррна! Руки по швам! – орал истошно, злобясь на каждую мелкую оплошность перепуганных до смерти детей.

Ничего не замечал в злобе своей. Ни Рутино заикание, ни тик, ни то, как начала сучить руками, будто что-то всё время перебирала, ни как стала заговариваться, вдруг на ровном месте, будто спотыкалась обо что-то, только улыбку её подметил, странную блуждающую, как будто знакомую. А потом услышал, как детвора дворовая орёт ей вслед: «Рота-непутёвая-дурочка-из переулочка!». А то и просто: «Полоумная Рота!». Шуганул свирепо, но сам для себя никаких выводов не сделал. И выставлял голой во дворе на всеобщее обозрение девочку с уже набухшими сосочками, тёмным пушком на лобке, она уже готовилась стать женщиной, а он не желал замечать это.

Зато видел и страдал от того, как отчуждается от него его маленький Генерал. Раньше хоть любил на закорках кататься и отцовские вихры дёргать. Слеза от боли прошибала, когда цепкой ручонкой выдёргивал сынишка клок волос, но именно в эти минуты Майор бывал счастлив, как никогда. Недолгим было счастье – мальчишка избегал его, ершился под его рукой, супил брови, и всё жался к Руте, смотрел на неё с обожанием, с благоговением даже – как на святую. Даже мать так не любил, а уж про отца, говорить не приходится. Все, кому не лень, судачили по этому поводу, даже старый анекдот пробовали реанимировать: «Майор получил отставку от Генерала», а некоторые просто звали его «разжалованный Майор». Правда, никто не смеялся, давно ушёл цимес из любимого анекдота. Но всё равно – большей обиды у Майора Сапермана ни от кого не было.

Обижаться обижался, но принципов своих не изменил и даже совсем наоборот – всё строже становился и яростнее, чем только усиливал размежевание до полной уже необратимости.

Теперь он всё понимает, как-то вдруг открылось, будто мозги поменяли.

Тот последний день своей семейной жизни помнит до мелочей, рапорт готов написать с указанием всех подробностей. Да только кому этот отчёт представить? Господу Богу на Страшном суде, может быть? Впервые такая мысль пришла в голову Майору Саперману. Но он почему-то не удивился.

На утреннем построении солнце застило глаза, он жмурился, солнечные брызги перемешались с каплями воды, стекающими с Рутиного тела, застывшего в мраморной неподвижности. «Как она хороша, – вдруг захлебнулся нечаянным восторгом Майор. – Красавица писаная, статуэтка фарфоровая. Как Мина, даже ещё краше!». От этих мыслей ему почему-то сделалось тошно, будто его обманули, как дурака несмышлёного, а он ничем ответить не может. А почему – и сам не знает.

– Стоять! – заорал он, – Рота непутёвая, будь ты трижды неладна. Руки по швам!

А она и так не шевелилась, даже не видно, чтобы дышала. Стояла – глаз не отвести, сердце зашлось от непередаваемой какой-то муки, и он с размаху вылил на неё нештатное одиннадцатое ведро ледяной воды.

Вздрогнула всем телом, согнулась, будто в ноги поклонилась, выпрямилась и посмотрела Майору не в глаза, нет, а глубже – туда, куда смотреть было нельзя, в самое запретное место. Он застонал невольно, как будто смерть его на кончике иглы обнаружила дочка, как в сказке про Кощея Бессмертного.

– Непутёвая, говоришь? – сощурилась, презрительно, надменно. – Ты своё получишь, ещё пожалеешь. Отольются тебе мои слёзки, папулечка дорогой.

Очень чётко сказала, не заикалась, не дёргалась, не путалась. И медленно ступая по раскалённым плитам, пошла в дом, оставив во дворе свою одежку.

«Как прокляла, – подумал Майор. – Однажды это уже было со мной» «И с Рутой», – мелькнуло вдогонку. Его охватило недоброе предчувствие, сердце сжалось смертельной тоской, именно смертельной, он это отличал безошибочно – смерть стояла где-то рядом. Но чья?

Если бы он догадался! Если бы Господь Бог надоумил его, подсказал, всё пошло бы по-другому. Все.

Но Богу Всевышнему не было до него дела, как и ему, Майору Саперману, никогда не было дела до Бога. Тут они квиты на все сто. Только Бог ведь не меняла портовый, где один закон: баш на баш. Бог должен быть справедливым и милосердным. Не к нему, недостойному, нет ему никакого снисхождения, никакой милости и никакого прощения, а ко всем безвинным, из-за него пострадавшим в этой жизни, ко всем, кого любил и потерял навсегда. Ко всем – от Руты до Руты.

На работу он в тот день пошёл, неся тяжёлый камень в душе. Всё валилось из рук, он оглядывался по сторонам, вот как сейчас на кладбище, только сейчас ему ждать нечего, а тогда дождался. Прибежала соседка из-за фанерной перегородки, Фаина, вдова Шайи-Лишаи, она бежала и на ходу рвала на себе волосы, как тогда, когда извещение на своего Шайю получила. Она рвала на себе волосы и что-то кричала диким голосом. Он понял – смерть пришла, и упал на колени и стал биться головой о землю. «Будь я проклят, – кричал. – Будь проклят!». Лоб разбил в кровь, его едва утихомирили, связать пришлось и успокоительный раствор влить в вену.

Пока с ним врач возился, Фаина в который уже раз рассказывала трагическую эту историю, люди всё подходили и подходили, а она повторяла и повторяла: «Миночка на Привоз пошла, Генчик играл с мальчишками, а Рута дома лепила свои фигурки пластилиновые, я заглядывала, чтобы проверить, как она там. Потом слышу – Генчика позвала, он в дом зашёл, а через какое-то время Рута вышла в сарафанчике и тапочках, в руках ничего не было, ну, я и подумала – погулять решила. Пошла к Генчику, чтобы спросить. А он чуть с ног меня не сшиб, весь белый, фигурку какую-то в руки суёт и кричит: «Она ушла! Ушла навсегда! Чтобы ему доказать, что непутёвая!». И помчался дальше. Встретил Мину по дороге с Привоза и всё рассказал, она сумки побросала, взяла его за руку и вместе побежали. Рута! Рута! – кричали, а трамвай не заметили… Оба, сразу, вместе… Ой, вэй из мир, ой! Она рвала на себе волосы и выла, выла, выла.

А Майор зачем-то считал капли, капающие в вену из банки, подвешенной к крюку лебёдки, сбивался и начинал снова считать. Потом он уснул, а проснулся уже когда два гроба стояли во дворе возле старого колодца под каштаном. В одном – его Мина, в другом – его Генерал. Он встал между ними и спросил тихо: «А Рута где?». Никто не ответил, и он больше не спрашивал, только озирался по сторонам, вот как сейчас на кладбище. Будто ждал чего-то. И слышал голос, который звал его: «Йорчик, Йорчик! Иди скорее сюда, не оглядывайся, Йорчик!».

Он всё же оглянулся. Йорчиком его звали только в давнем, забытом детстве. Здесь не было никого, кто помнил бы это имя или осмелился так назвать его. Родственники побаивались и недолюбливали Майора, друзей детства у него не было, да и вообще не было друзей. Даже Мина никогда не звала его Йорчик, в самые-самые интимные минуты, когда она отдавалась ему вся, и он вжимал её в себя так крепко, что она начинала задыхаться, она шептала: «Майор, дорогой, ты меня задушишь». А губы улыбались расслабленно, всегда улыбались.

Когда это было!

Теперь ему кажется, что он никогда не целовал эти мягкие припухлые губы, никогда не был близок с этой строгой, надменной неприступной женщиной. Она и в гробу была красива, тело всё искромсано, а лицо не пострадало. Он хотел поцеловать её последний раз, наклонился близко-близко, почти коснулся губами её губ – и не смог. Отпрянул, будто она оттолкнула его. И холодом повеяло мертвецким. Генерала поцеловать он и вовсе не мог, гроб был закрыт, на крышке лежала фотография. Он хотел поцеловать фотографию, но почему-то не сделал это. Ещё раз посмотрел по сторонам – все плачут навзрыд, уже обессилели, только он, Майор Саперман, не проронил ни слезинки.

«Йорчик, Йорчик! Иди скорее сюда, не оглядывайся, Йорчик!».

 

*

 

Он всё же оглянулся.

«Йорчик, Йорчик!».

Голос звенел хрустально и нежно, как колокольчик.

Господи, Рута. Рута-красавица. Рута-дурочка. Полоумная Рута. Его непутёвая Рота, самая слабая единица еврейского боевого расчёта.

– Рута, дочечка, рыбочка моя. Ты здесь, живая? А я вот тут сижу один с мамой и Гешей. Совсем один.

– Генерал, – сказала Рута. – Равняйсь! Смиррна!

Она улыбалась весело и беззаботно, и гладила руками свой круглый живот.

О Боже, вот оно – его наказание.

Подошла поближе, обняла его сзади за шею, прошептала в самое ухо, внятно, разумно:

– Это мальчик, я знаю. Хочешь, мы его Генералом назовём? Так в загсе и запишем – Генерал Майорович Саперман. Хочешь? У тебя опять будет свой Генерал и своя непутёвая Рота. Я не обижаюсь, я ведь и есть непутёвая. Рута – святая. А я – непутёвая.

Майор вздрогнул, будто раскаленные иглы пронзили всё тело. От жгучей боли чуть не задохнулся.

– Дочечка, ты откуда про Руту знаешь?

– Мама рассказала, мы вместе с ней плакали. Жалко Руту. – Она потёрлась щекой о его небритую щёку. – А тебе жалко? – спросила и посмотрела ему не в глаза, нет, а глубже, как в тот, последний день, – туда, куда смотреть было нельзя, в самое запретное место.

И что-то случилось в этот момент с Майором Саперманом, сколько раз происходили с ним перемены, да всё тяжелее и тяжелее жить становилось. А тут, казалось бы, в самый последний момент к нему пришло освобождение – потоком слёз, долгим, мучительным, очищающим. Будто умер и заново родился, только по-настоящему.

– Жалко, дочечка моя, бедная моя Рута, жалко. А мальчика нашего мы Гешей назовем, Генчиком, Геннадием. Зачем нам с тобой Генерал?

– Ага, – радостно улыбнулась Рута и обеими руками погладила свой живот. – У нас есть Майор и одна непутевая Рота. Еврейский боевой расчёт.

Встала перед ним, маечку с себя сдернула, руки по швам:

– Равняйсь! Смиррна! И Генчик будет руки по швам, ты не волнуйся, папуля, он будет послушным мальчиком.

– Не надо, дочечка, не надо Рута, рыбочка моя золотая! – он прижал её к себе крепко-крепко. – Мы никогда не будем обливаться холодной водой. Никогда. Клянусь, чтоб мы так жили.

«Йорчик, Йорчик, иди сюда, не оглядывайся!».

Майор оглянулся. Рядом с ним никого не было.

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru