Сборник – остов и остров поэта, рыбное место хоры, водоворот, в котором время теряет хронологическую выверенность, превращаясь, точнее, обращаясь, Протеем, улавливаемым героями в миг, когда запечатлённый лик теряет возможность вывернуться ипостасями. В центре водоворота, как и в центре циклона, – хора, рыбное место. В нём немы глубинные архетипы как сущи океанского дна, никогда не всплывающие на поверхность. Они обитают в сущем и сами сущь, и сущи Соляриса. Вот поэтому мы и подойдём к сборнику Джен «Рыбное место» как к месту хоры, в котором герой утрачивает ипостаси реального, но обретает лик, лик глубинной рыбы, смотрящей сны девочки Жени Барановой, поэта Джен, видящей в водовороте не пену дней, но разность путей и мест бытия поэта, одномоментно исток и исход.
Обращаясь к судьбе поэта, невозможно не провести её реконструкцию. Поэт понимает это сам, давая книгой право не только на себя, но и на миф о себе. Просачивающиеся струйками инобытия мысли оборачиваются образами, историями, сюжетами; ипостаси обретают плоть имён, рождаются в становлении героями, становятся кентаврами. Литературных кентавров предостаточно в книге поэта, ибо он обременён хорой, а точнее, хора беременна поэтом. И если в мир приходит поэт, то это явление внутри хоры. Он вне времени, как и сама хора, и отягощён бременем, о котором, как о блаженном наследстве, писал Мандельштам, – «чужих певцов блуждающие сны».
Творчество Джен как водоворот блуждающих снов, как предел хоры, хоризмосом пограничья, подвешенным шагом аиста, нет, зозули, кукушкиным льном, оксюморонами-кентаврами, каждый из которых предельно выверен и завершён в смертельной незавершенности оксюморона на границе между паузой и речью. И в смертельной тишине паузы зозуля, замёршая в незавершенности звука между языками: зозулей и кукушкой, становящаяся межъязыковым кентавром, разъятым на до и после санитарным кордоном пограничья, что оксюморонно страшно разводит водоворотом реалий современности:
прекрасные истерические люди
спрашивают меня
когда наконец закончится
то что должно закончиться
и я не знаю право стоит ли им отвечать
потому что в небе по-прежнему существует кукушка
отвешивающая грузики нашим жизням…
неважно о чём говорила кукушка
не так ли
не так
чи не так
чи не так
«Зозуля»
Так создается искусственная межъязыковая непреодолимость форм на санитарном кордоне пограничья. Но живым голосом из хоры, звуками без перевода, зозуля ли, кукушка ли, говорит о важном, о жизни и смерти.
…лишь перестать в фамилии Зозуля
ловить кукушек.
«Полонез Огинского»
Поэт делает, наконец, единственно верный шаг: птицеловом имён, именем, катарсисом пульсирующих минорных доминант беотийского лада души, пульсарами оксюморонно сложных, уже запредельных метафор переводит через водоворот Леты голоса имён, становящихся глоссами. На внутреннем пределе трагизма создает новый глоссарий Мнемозины.
Вернёмся же в рыбное место хоры.
Хоротопом листригонов предстаёт эта местность в реальности.
Цареубийцей вырвался закат
(бежал по бухте, отражаясь в иле).
Вся Балаклава – стянутый канат,
который незаметно отпустили
«Рыбное место»
Протяженность его хронотопа: от листригонов гомеровского мифа, палимпсестом пиратской гавани тавров, к балаклавским грекам-листригонам Куприна. Так хора в пространстве мифов оформляет реальность местности пиратов-листригонов. Так миф-палимпсест от поэта к поэту передает листригонство как качество характера обитающих в этой местности.
Здесь мы и переходим к героям, к литературным кентаврам Рыбного места.
Каковы они, обитатели, устроившие засаду в центре водоворота?
…герои – плывут и плывут наружу,
как вексель, под жабрами скапливая века.
«И летят голоса»
И вот «чужих певцов блуждающие сны» не отпускают поэта ни на миг, и в этом странный симбиоз души, принимающей все формы как свои, не все, конечно, все формы носит в себе только хора, носит праформы вещей. Но в этом качество души поэта, его беременность, вынашивание и чувство материнства речи. Мандельштам был так близок к хорическому строю поэзии, к хорической речи – до обморока. Вот и Джен этот мандельштамовский обморок «взяла, отобрала сердце и просто пошла играть – как девочка мячиком».
Короткий обморок сирени
был неглубок, но Мандельштам
вернул кустарник сизой лени,
лиловых сумерек рукам.
И обморок остался – щуплый
отросток лета на сносях.
«Сирень»
Точнее не скажешь. Это хорическая способность «отбирать сердце» у вещи, явления. Это возможность нарекать вещь именем скрытого смысла. «Меня больше обморок интересовал, ибо точнее выразить сирень сложно» – Джен.
И в этом вся Джен. Назовём ли мы эту способность симбиозом с акмеизмом? В чём суть этого литературного феномена 21 века?
И здесь мы вновь вернёмся в рыбное место, в центр циклона, туда, где засаду устроила уже сама Джен, – литературе, поэтической речи.
Ницше похож на Троцкого.
Оруэлл – на коня.
В мире безмерно плоского
хватит меня ровнять.
Плоское бывает безмерным, одномерность восприятия бытия, как ни странно, болезнь мира и века it-технологий. В мире матрицы живут под видом людей программы-менеджеры, управленцы среднего звена. Это фантастическое явление, увы, реалии современной литературы. Молодые люди заканчивают литинституты, становятся литературными работниками, называют себя поэтами, начинают считать себя поэтами, ведут образ жизни поэтов и бла-бла-бла. Они все знают о жизни поэтов 20 века, они считают, что сейчас устарело название «поэт», что женщинам-феминисткам в начале 21 века стоит называть себя поэтессами, а лучше поэтками. Они дают себе право на странности, на флэшмобы и чудачества. Наконец, речь заходит об их стихах. Вначале недоумение зависает вопросом в одномерном пространстве, потом ты видишь, что всё, мы все попали в то плоское, что безмерно и циклично, что плоскими кольцами пронизало всё, и не вырваться из этого круга, как из Садового кольца современной московской литературы. Между поэтами живут литературные работники, менеджеры среднего звена современной литературы, по воскресеньям совершающие запланированные странности, как и положено современному поэту, по вторникам организующие поэтические акции. Имитация настолько совершенна и завершена, что если бы не стихи, напрочь лишённые живого голоса поэзии, если бы не поэты, взрывающие пространство мёртвого междуречья – живой речью поэзии, если бы… не различить мёртвое и живое…
В мире историй лаковых
хватит искать почин.
Творчество не для всякого.
Творчество – для мужчин.
В мире спокойных почестей
бьётся святая злость.
Творчество – это творчество,
а не собачий хвост.
До белены, до пенсии,
до снеговых вершин!
Мужество в каждом действии.
Или же не пиши.
А Оруэлл троянским конём речи в поэтическом междуречье из междометий, из матричных схем, универсальных рифм, из брошенных глосс создает новояз для менеджеров. И пала Троя поэзии, и версификация новояза подменила живую поэтическую речь, и пришли менеджеры-литераторы, управленцы-культурологи и вытеснили поэтов, учёных и перекрыли им кислород, закрыли институты. И было сказано: «Культура – удел прошлого, будущего у неё нет».
А Оруэлл бил в набат, кричал о спасении. И Замятин бил. Закрыли.
Поэт приходит в мир последним не с заданным набором странностей, как считают современные литераторы, он приходит потому, что иначе прервётся связь времён. Отсюда этот удивительный симбиоз, эта крайняя близость блуждающим снам чужих певцов.
И рыбное место хоры – колыбель поэта, место силы, бесконечный источник поэзии. Его место живёт живыми мифами, творящимися вокруг каждый день и от начала времён, от Гомера.
Приятно на острове лет в девятнадцать.
(не остров! не остров! у острова – шея!
конечно, не остров: снаружи виднее:
кагор, Воронцов, водопады, колонны)
Приятно в деревне, с которой ты скован.
Из рыжей земли на кровавом кизиле
тебя, как подснежник, деревья растили.
И солнце цвело, и тетешкала осень.
Приятно в посёлке, который ты бросил.
«Кореиз»
И так же из рыжей земли на кровавом кизиле, как подснежник, поэта растили не только деревья, но и слова, но и образы поэзии от начала времён, как вековые деревья.
И душа росла, тянулась, произносила слова самой интимной из всех близостей, – с голосами поэтов.
И сверху дно, и снизу дно,
и жар теплушкой волоокой.
«Мне совершенно все равно,
где совершенно одинокой».
«Цветаевой»
Кукушонок выпрыгнул из гнезда.
– Мама-мама,
я тоже хочу
как все.
– Посмотри,
мой милый,
кругом вода.
Что ни день,
то мёртвый Саддам Хусейн.
«Посвящение Блоку»
В этом городе, бледном, как шерсть,
Притворялись птенцы птицеловами.
«Путешествие из…»
И диалог во всём, со всем, со всеми, птичьи переклички с Блоком, Севастополя с Петербургом, «его лиц ледяная очередь почему-то пропахла деревом», такое петербургское «лиц ледяная очередь» с таким родным, крымским, запахом – дерева.
Я – только дерево, я – слово,
произносимое в горах.
Какая разница с какого
мы переводимся как «прах»
«Посвящение Крыму»
Чувствую, как из меня вырастает слово,
рвётся на небо, боли моей испив.
Слово, пожалуйста, выжми себе другого,
как золотую мякоть из тела слив.
«Посвящение слову»
Так центонно – со словом, криком – никому:
Ты же писатель, Женя! Если случится – жги:
рукопись, письма, тело или саму Москву.
«Посвящение себе»
В мире поэта перекрёстки дорог – созвучия аллитераций: «из Кореи тянет в Кореиз»; перекрёстки диалогов:
Нравственный закон снаружи
Вряд ли будет обнаружен.
Кантом вышивает Фейербах.
Материнское хорическое, младенчество речи, млечноречное предречье, малореченское, из рыбного места, из бухты символов хоры – хоротопом дорог, через посты пограничья языка, где сурова таможня, призрачна, виртуальна, тем самым страшна и реальна:
Министерство горькой правды
превращает стадо в равных.
Осторожней в мыслях и словах.
В мегатопос полисов, в мегаполис, матричный, реальный, – эмигрантом из хоры – в бытие отца.
Приставки, суффиксы, софизм.
Рифмовка вяжет узелок, садится тихо в самолёт
и эмигри-, и эмигр- ать.
Меня расплющивает жизнь. Песчаной змейки поворот
так выбивает из-под ног,
так выворачивает вспять.
Я – Эми Грант,
I am Мегрэ.
Я детектива персонаж –
размиллионенный, пустой, и все улики – на лицо.
Так забывают на земле
простивший небо экипаж.
Так убивают в тишине.
Так объясняются с отцом.
Так оставляют маму ждать,
и ждать, и ждать (за скайпом дверь).
«Эмиграция»
И персонажем, уличенным взглядом «миллионноглазого ангела»:
Что же мне, южанке, делать с этим взглядом –
голубым, зеркальным, ледяным.
Миллионногубый, ты же привкус ягод,
золотая Азия и дым.
«Москва»
Услышать вдруг изначальную речь, что течёт рекой через весь мегаполис, увидеть вдруг истоки предречья, хорическое начало, хору Москвы, что «водит разговоры, хороводы-воды над рекой»
И куда мне деться от своей отваги,
от дремотных улиц калача?
Смоква, бог куриный, счастье на бумаге,
теремок, не спящий по ночам.
И обрести себя в рыбном месте Москвы, что смоквой, оказывается, крымским инжиром – родным деревом вновь в тебе, и тобой, и с тобой, и ты – Москвой.
Так поэт прорастает деревом, словом, речью-рекой струится по улицам ледяных лиц, рыбьим глубинным оком – в окоём языка, так поэт во всём и со всеми, кто называет вещи своими именами.
Вот в чём горькая правда XXI века: поэт ведёт летопись, извлекает из поэтической речи обморок сирени, стрекозьи движения белого листа ромашки,
которую Набоков-гимназист
всё ловит крепдешиновым сачком.
Во мне живут ромашки. Их глаза
напоминают цветом мушмулу,
которую успеет облизать
дворняга-дождь шершавым языком.
Вынужден извлекать, не нарекать как акмеисты в начале XX века. Извлекать, как ашик извлекает звуки из саза, как фаэт извлекает глоссы из Леты, слагая летопись Мнемозины, чтобы списком первородства, перечнем кораблей, «сим списком – журавлиным, краснопёрым», фаэзией в матричный мир новояза топосов – хорическое первородство поэтической речи, «метафизический Чернобыль необитаемой души».
ПОСВЯЩЕНИЕ ПОЭЗИИ
Не покидай меня! Не пробуй!
Не пей, не ройся, не взыщи.
Метафизический Чернобыль
необитаемой души.
Моя поэзия!
Хотя бы
не проходи. Не привечай
дороги-дроги, мысли-крабы,
и городов чужих печаль.
И лица лишние, и скатерть
в слезах от кофе с эскимо.
Любимец музы, певчий катет!
Смотреть и больно, и смешно.
Моя поэзия! Трамвай ли,
от солнышка ли ржавый пёс.
Ты-дух_ты-дым. И осень валит.
И жизнь летит из-под колёс.