Пора снимать янтарь,
Пора менять словарь,
Пора гасить фонарь
Наддверный…
М. Цветаева
В двадцать лет Марина Цветаева призывает читателей:
«Не презирайте “внешнего”! Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана – не менее слов, на нём сказанных… Нет ничего не важного! Говорите о своей комнате: высока она или низка, и сколько в ней окон, и какие на них занавески, и есть ли ковёр, и какие на нём цветы…».
В тридцать произносит ставшую крылатой фразу:
«Поэт – издалека заводит речь, поэта – далеко заводит речь».
Издалека – так как с истоков – с воспоминания, с предка-воспоминания… далеко – потому что подмеченное поэтом продолжает жить уже не только в его сердце.
Издалека-далёко – линия продолжительностью в жизнь – путь поэта… где каждый камешек помнит ступавшего…
В сорок семь признается: «Моя беда – в том, что для меня нет ни одной внешней вещи, всё – сердце и судьба».
Значит, беда – что, будучи близорукой, видела вглубь… а простые вещи были для неё не совсем обычны: с умыслом… все украшения – судьбоносными…
Мы и сами не замечаем порой, что – благодаря способности оживлять, расколдовывать вещи, к которым притрагиваемся – чудодействуем… что, выделив тот или иной предмет, оказываем ему внимание, примеривая на себя… являем участие – до себя возносим, впускаем в среду воздействия – и вот уж предмет, от нужности (важности даже) загоревшись, способен не только наш свет отражать, но и сам, подобно гнилушке, светится…
Только разглядеть свечение1, как и самим его испускать, не всем дано.
В августе сорокового Марина исповедуется в письме давней подруге Вере Меркурьевой: «От счастливого – идёт счастье. От меня шло – здорово шло… От меня шла – свобода!.. На мне люди КАК ЯНТАРЬ оживали. Сами начинали играть».
И – люди на обаяние её откликались! Загорались – от свободы её и счастья.
О янтаре (узнаём из того же письма): «Единственная моя радость – Вы будете смеяться – восточный мусульманский янтарь, который я купила два года назад на парижском “толчке” – совершенно мёртвым, восковым, покрытым плесенью, и который с каждым днём на мне живеет: оживает, – играет и сияет изнутри…»2.
Приписка: «Ношу его на теле, невидимо. Похож на рябину». (Что зажглась «красною кистью»?).
Как огонь очищает потемневшее от времени золото, так и здесь: свет, от неё идущий, зажёг новую жизнь в янтаре «ливонском» (из Ливонии, располагавшейся некогда на территории нынешней Прибалтики).
Как, оживляясь, людей вокруг себя зажигала, так – чудным образом – и вещи преображала! «Слёзы солнца» (как ещё называют янтарь) – и те – на шее её – ожили, заиграли!
Но что за нелепость: вместо бус солнечных (и – волшебных) – повесить на шею верёвку! И что – за пора: когда надо (пора) «снимать янтарь» и – «гасить фонарь»?
Почему нитка янтаря (ожившего у неё!) – по поверью спасающего от удушья – Поэта от петли не уберегла?
И – если даже камень от неё загораться мог – как люди-то – все, кого зажигала, не защитили?..
Как случиться могло, что и сын, ради которого (так!) горела – сын даже – не пошёл на проводы (отгоревшей)?!
Нет, не от тяжести груза лет сгорел – надорвался Поэт. А просто – сколько ж можно! – изболелась царственная душа: дарить-зажигать уж сил не было!
…Так не дано мне ничего,
В ответ на праздник, мной даваем.
Так яблоня – до одного
Цветы раздаривает маем.
(1938)
«Я не в своей роли… мне совестно: что я ещё жива. Так себя должны чувствовать столетние (умные) старухи… Если бы я была на десять лет моложе… А так, с моей седой головой – у меня нет ни малейшей иллюзии: всё, что для меня делают, – делают для меня – а не для себя… И это – горько. Я ТАК привыкла – дарить!» (1940).
Ушла, всю себя раздарив: любила дарить (стихи, себя… или, к примеру, Москву – вместо себя – Мандельштаму).
С волшебными бусами из янтаря рассталась в июне 41-го: подарила «чернокнижнице» (Ахматовой) – за четверть века предвидя:
Ах, я счастлива! Никогда заря
Не сгорала чище,
Ах, я счастлива, что тебя даря,
Удаляюсь – нищей.
(1916)
«Романы» с янтарём у Цветаевой сами по себе уникальны – взаимностью.
Но только ли?.. Наряду с «затвердевшей пеной моря», были и другие (вещи), с которыми переплеталась нить судьбы, сердечных привязанностей Поэта: от письменного стола – до «склада перстней»!
Колец только раздаренных – сто!
О, сто моих колец! Мне тянет жилы,
Раскаиваюсь в первый раз,
Что столько я их вкривь и вкось дарила, –
Тебя не дождалась!
(«Тебе – через сто лет», август 1919)
А браслеты на руках Марины… Звонкие, серебряные, «из бирюзы старинной на стебельке»…
Не случайно и увлечение Цветаевой бирюзой – «камнем счастья», образовавшимся, по персидским поверьям, из костей умерших от любви, – самоцветом, как и янтарь, «умеющим» воскресать… и – тускнеть, стареть, умирать, если владельца его ожидает кончина…
Не благодаря ли голубой с небесными оттенками бирюзе – на фоне более чем скромного Марининого облаченья – «поношенных» платьев – так бросались в глаза её браслеты и перстни?!
Что касается облачения… Вот что Цветаева сама – о «нарядах» в «чердачном» ноябре 1918-го, когда анархист Шарль выманил у неё «для продажи» Серёжины золотые часы (последнее, если не считать горстки картофелин, что напоминало о её «буржуазном прошлом»): «Хожу и сплю в одном и том же коричневом, однажды безумно севшем бумазейном платье, шитом весной 17-го за глаза… Всё прожжено от падающих углей и папирос, рукава, когда-то на резинке, скручены в трубку и заколоты булавкой…».
Ах, Марина, – чем не Золушка!
Не хватало разве что башмачков да принца…
Только башмачки-то – не из хрусталя…
Что до принца – не родился, похоже.
Серёжа? Но о ту пору он сгинул… Да и не о нём речь…
Придёт время – и принц родится. Из-под её пера!
И года не пройдёт (с той записи), как Золушка с чердака на Борисоглебском, различив сквозь туман столетья «два костра» глаз, взорвётся посланием: «Тебе – через сто лет»:
К тебе, имеющему быть рождённым
Столетие спустя, как отдышу, –
Из самых недр, – как на смерть осуждённый,
Своей рукой пишу…
Заканчивается – откровением:
…Сказать? – Скажу! Небытие – условность.
Ты мне сейчас – страстнейший из гостей,
И ты откажешь перлу всех любовниц
Во имя той – костей.
И – нет ста лет – явится! – кто – «во имя той костей» – пожертвует всем… Он?.. Ты (с такою ж, как у той, мечтой – о любви, которой и смерть не страшна)!
Небытие? – Условность: Марина двадцати шести лет от роду – для долгожданного её адресата – «одна жива»…
На следующий же – за посланием – день: «Вчера целый день думала о том – через 100 лет – и писала ему стихи. Стихи написаны, – он будет».
«– Милый “через 100 лет” (обращение), я вчера из-за Вас пропустила по детским карточкам сахар… Купите, во имя моё, по фунту шоколаду своим детям. – “От тёти”».
И далее:
«– К стихам этим у меня – странное чувство: какая-то благоговейная победа, победоносное благоговение» (из записных книжек).
И что – время! Благоговею: «не отталкивают весну» (1919)… недоумевая лишь: кому – «проклятья»?..
И вдруг, помимо «Тебе…», обнаруживаю обращение – нет, вызов (отчаянный) – в стихе (лебедином) – иного рода: «Как мог ты!..» (современнику, стол накрывшему на шесть душ)… ей, так и не нашедшему место: за стол (седьмой – с краю) не посадившему…
…Чем пугалом среди живых –
Быть п р и з р а к о м хочу – с твоими,
(Своими)…
Робкая как вор,
О – ни души не задевая! —
За непоставленный прибор
Сажусь незваная, седьмая…
(6 марта 1941)
И всё, всё – вверх дном: «стол расколдован, дом разбужен»… жизнь – сама, явившаяся – самозванкой (призраком) на ужин (присутствие не вызывает сомнений)!..
Но если в наипоследнем (наподобие завещания) стихотворении («Как смел!..») ты – возгласом уж одним – наказан (должен бы: за пренебрежение: не позвал)… – в другом, благоговейно-победном (вроде моста – в сейчас) стихотворении – «Тебе…» – Поэт не только не укоряет, а «страстнейшему из гостей» протягивает обе руки (отмсти!):
Бьюсь об заклад, что бросишь ты проклятье
Моим друзьям, во мглу могил:
– Все восхваляли! Розового платья
Никто не подарил!
Розовое платье? Поэту?.. И спрашивать нет нужды… Не платья ж не нашлось – кто подарил бы!
Известно – носила «обдуманно-немодные» платья… в «презрении к платью плоти» была выше одежд!.. И всё ж – с мечтой о необыкновенном платье3, видимо, не расставалась…
Современники, вспоминая, как Марина выглядела в предвоенные годы, «проходятся» по браслетам из серебра и «тугим» перстням, янтарным бусам… От «одеяний» же – не в восторге: фартук поверх широченной юбки, нелепая – с засученными рукавами – блуза, туфли, стоптанные донельзя…
И если бы дело – в бедности! Увлечённая погоней за «поездом, на который все опаздывают», «была вне внешних условий жизни». Не очень-то заботилась об экипировке: не до себя в калейдоскопе дней.
Завидуя императрицам моды
И маленькой танцовщице в трико,
Гляжу над люлькой, как уходят – годы,
Не видя, что уходит – молоко!
(1918)
Быть, одеваться – некогда. Плоть – и та изодралась в клочья.
На тебе, ласковый мой, лохмотья,
Бывшие некогда нежной плотью.
Всё истрепала, изорвала, –
Только осталось, что два крыла.
(1918)
Если о поисхудавшем человеке: – осунулся… нос, мол, и остался, – про излетавшегося поэта: – лишь два крыла.
«А меня положат – голую: два крыла прикрытием».
Одежда? Душе – ни к чему!..
Пересмотрите всё моё добро.
Скажите – или я ослепла?
Где золото моё? Где серебро?
В моей ладони – горстка пепла.
(1920)
Пепла? Нет-нет, стихи (в ладони)!
– Слушайте и смейтесь… – стоя на коленях у стола, торопливо записываю в записную книжку стихи к Вам:
– Ртом не достать! – Через летейски воды
П р о т я г и в а ю д в е р у к и.
И – «через 100 лет! – у Вас, на груди!».
«Твоя ладонь… когда б… вот так – ко мне на шею тихонечко легла б!» («На губах смех, на глазах слёзы»).
Успевшая вне родины износить наряды, Цветаева, тем не менее, вернулась «во всём французском».
Как это кололо глаза мещанам! Рядили об «убогих следах недавнего прошлого эмигрантки»: вкруг шеи – обвязанный на «их манер» заношенный шарфик, в волосах – гребёнка причудливой формы…
Косились: «чужие вкусы»!
И как они всё замечали! Кванина Татьяна уверяла: «Абсолютно не было заметно, во что одета Цветаева, настолько необычен был весь её человеческий облик».
«Вещи отскакивали от неё, как и стены, она была вне их, сама по себе!» – Белкина Мария.
Среди эвакуированных «невзрачную» Марину видели одетой «бедно, не по-нашему» – в тёмном длинном платье, стареньком пальто и зелёном вязаном берете.
Неизменным атрибутом одеяния Цветаевой, как было сказано, служил фартук (передник) с большими карманами, из которых что-нибудь – прихватка ли, блокнот, авторучка (и всё – затейливое какое-то) – непременно торчало.
Её и похоронили – в фартуке. В кармане – блокнот. Мизерный, в сафьяновом переплёте, с прикреплённым к нему тонюсеньким карандашом (а гробовщик – дабы не пропасть добру – блокнотик прибрал… расстался же с ним спустя сорок лет, перед кончиной)…
В блокноте и выведено-то было одно слово: «Мордовия» – место заключения Ариадны (Маринина боль)…
В фартуке схоронили – блокнот сохранился.
Оттого и завидовала вещам (любя и ненавидя их одновременно) – что «переживают хозяев»…
С большою нежностью – потому,
Что скоро уйду от всех –
Я всё раздумываю, кому
Достанется волчий мех,
Кому – разнеживающий плед
И тонкая трость с борзой,
Кому – серебряный мой браслет,
Осыпанный бирюзой…
И все записки, и все цветы,
Которых хранить – невмочь…
Последняя рифма моя – и ты,
Последняя моя ночь!
(1915)
В перечне того, что нужно для счастья, у Марины на первом месте – «свой стол»… и лишь потом – «здоровье своих, любая погода, вся свобода…» (да ещё – «для тишины – четыре стены») (1926).
Стол… да, обычный стол…
(Но наедине – на разрыв – утр-то сколько!)
И – то, что было древом живым, стол (рабочий) – расколдовала… в симбиозе с собой – воскресила (воспела)!
Мой письменный верный стол!
Спасибо за то, что, ствол
Отдав мне, чтоб стать – столом,
Остался – живым стволом!
(1933)
О том, как происходило это её уединенье с «живым столом», рассказывала дочь (очевидец!):
«Отметя всё, с раннего утра налив себе кружечку кофе, ставила её на письменный стол… к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку… освобождая место для тетради и для локтей. Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредотачивалась мгновенно. Глохла и слепла ко всему, что не рукопись».
Сохранился и рисунок – дочери же – Марину запечатлевший «оглохшей»… «под локтевым напором» её «в грудь въевшийся край стола»… – портрет, трепетно, будто икона, хранимый Ариадной Сергеевной…
А вот икону, перед которой исповедовалась и которая была с ней всю эмиграцию, перед отъездом (на безбожную родину) в 1939-м вынуждена была оставить: «В хорошие руки… жила и ездила со мной с 1918-го».
Отмаливаясь (и – сознавая: вернуться не суждено): «Ну, когда-нибудь со всем расстанешься: совсем! А это – урок, чтобы потом не страшно… – и даже не странно – было!..».
Как и в июле 41-го, отправляясь в эвакуацию, – не сомневалась («опыт безнадёжности»): – без возврата. Ехала – ну, пара чемоданов, тюки (пять мест) – «почти без вещей»: отдала их на хранение монашкам из Новодевичьего…
Захватила зато в Прикамье… верёвку, которую, по свидетельству М. Слонима и со слов К. Паустовского, как на грех, навязал ей – «перевязать чемодан» – Пастернак и которую – за прочность – расхваливал: «Хоть вешайся на ней»…
Когда ж, месяц спустя, Борис Леонидович узнал, что верёвка та, использованная «по назначению», «не подвела», долго ещё «не мог он простить себе шутку»…4
Так, по крайней мере, значится у Евгения Евтушенко в предисловии к составленному им же сборнику (молодец!) произведений Марины Цветаевой (в серии «Классики и современники», 1990).
Многие из эвакуированных, по слухам, не раз видели у Цветаевой странный, вроде кисета мешочек.
Подвешенный на руку «кисет» был расшит и бросался в глаза, а кто-то из литераторов даже провёл параллель с Анной Карениной: будто и у героини Толстого – незадолго до «рельсов» – нечто подобное было.
И – что же в «каренинском» мешочке хранила? Из воспоминаний Лидии Чуковской явствует: клубки (видимо, заграничной) шерсти: белый, голубой, жёлтый…
Не такая уж и необычная, казалось бы, – для «путешественницы» средних лет – поклажа: связать что-либо – себе ли, близким – собиралась… Но… «Я никогда таких не видела, – признавалась Лидия Корнеевна. – Словно не шерсть это, а нежный склубившийся дым – клубки, пушистые, мягкие, так и просились в руки, их так и хотелось гладить, будто цыплят, котят».
Можно представить: живые почти… И – спектр-то какой: белый – цвет радости (силы, жизни), голубой – умиротворяющий (у мудрецов – любимый), жёлтый – тёплый (лучистое солнце, гармония)!
Для чего – отчаявшейся и растерявшей – едва ль ни всё – женщине – на склоне дней? Может, – черпать силы – жить… загораться?.. скрашивать хоть как-то морок дней и не поддаваться непроглядно-серому, безысходному… согревать душу – жёлтым, взглядом – на голубом – отдохнуть, пытаться повеселеть – от белого… и не сдаваться нищете, грязи (тоже – мятеж)?..
С Уходом, правда, о клубках – ни слова… Денег презренных (зато) – целое «состояние»: хватило б на три буханки хлеба…
Так что, не удержалась, видно, – на хлеб выменяла: пусть и «склубившийся дым» (жизни) – на жизнь реальную, злаковую (не себе – сыну)… с нитями пряжи потеряв (оборвав) и – жизненную – нить.
Взамен – чёрно-белое… Похищен, потушен фонарь… Нам же – помимо вещей, ею воспетых, – осталась исповедь в стихах (и – мятеж).
____
Примечания:
1 О свечении, вернее самосвечении Марины – впереди речь.
2 Среди «ценностей», хранимых ею до конца, было и ожерелье – из янтаря же – до эмиграции ещё выменянное (приобретённое) на хлеб.
3 О платьях Цветаевой ещё пойдёт речь – непременно – в следующем очерке.
4 Есть и другая – со слов Галины Данильевой – версия: сотрудники мемориального музея в Елабуге уверены, что сделанная Мариной петля – из пеньковой верёвки местного изготовления… а Пастернак… любезный Борис – ни при чём.
ФОРМУЛА НАПЕРЁД
Я всё знала – отродясь…
М. Цветаева
Сгорел Поэт. А думала – фонарь погасила…
«Фонарь» же, десятилетия спустя разгоревшись, звездой стал… И вот – к самосожжению (на костре души) приговорённая, каждого, кто на свет её стихов тянется, зажигает…
Чего только не напророчила! Стихам («о юности и смерти») – «свой черёд»… «плаху» – мужу… гибель – «мальчику божественному»… «царевать – себе под заборами»…
Даже «формулу – наперёд» – всей «писательской своей (и человеческой) судьбы» – вывела.
«Я всё знала – отродясь» – сформулировала двадцатилетней.
А за год до кончины – в автобиографии: «Всё, что мне суждено было узнать, – узнавала до семи лет» (раньше: в шесть – на трёх языках стихи писала, в – четыре – знала назубок нотную грамоту), «а все последующие сорок – осознавала»… тем самым ещё одну формулу – узнавания – вывела (знала – осознавая отродясь узнанное).
…Ибо путь комет –
Поэтов путь. Развеянные звенья
Причинности – вот связь его! Кверх лбом –
Отчаятесь! Поэтовы затменья
Не предугаданы календарём.
(1923)
И что за стихи «три шкуры сдерётся» – знала. Иначе не поставила б перед Ахматовой странный вопрос…
Но – чуть предыстории. 7 июня 1941-го в Москве – событие: встретились два поэта Серебряного века – Цветаева и Ахматова.
Началось с телефонного диалога (по просьбе Пастернака позвонила Ахматова):
– Алло! Говорит Анна Андреевна.
– Я слушаю.
– Борис Леонидович сказал – вы хотели меня видеть.
– Да…
И всё. Ни вздохов, ни щебетанья…
В тот же день – встреча. И – на следующий (больше – ни до, ни позже)…
Поэтам на двоих «стукнула» как раз сотня!..
Но взаимопонимания не было. Ахматова, как обычно, держалась высокомерно. Цветаева – независимо, натянуто. Говорила, большею частью, она.
Коснулись стихов. Цветаева и проронила недоуменно:
– Как не боялись вы написать: «Отыми и ребёнка, и друга, и таинственный песенный дар»? Будто не знаете – всё, что в стихах, сбывается?
О, Марина Ивановна не сомневалась! В вопросе и заключался ответ – о силе стихов (пророческой: всё равно, что играть с огнём)… Не случайно той, что через стихи была обречена «крылышки трепать о булыжники», из всей их встречи эпизод тот запомнился больше всего.
Цветаева не просто верила в таинство стихосложения – знала, во всяком случае, силу (колдовскую) своего стиха. И не преувеличивала, говоря: «Я первая после Пушкина, кто так радовался своей силе».
Радовалась!.. «Я много поэтов, а как это во мне сплелось – это уже моя тайна». Стихи – рвущиеся вон на волю, не похожие ни на чьи, из любого ряда – вон (как и сама – вне мер и времени), были у неё пеньем души.
Уверяла – не слагает стихи – они ей «даются (так как не даются никаким трудом)», рождаясь из «состояния наваждения», «состояния сновидения» (вдохновения). Такие – никаким потом не вымучаешь – «сразу, само приходящее» (с откровением – через окрыление – к воплощению)!
…В поте – пишущий, в поте – пашущий!
Нам знакомо иное рвение:
Легкий огнь под кудрями пляшущий, –
Дуновение – вдохновения!
(1918)
А собственно, что известно нам про лёгкий огнь как атрибут Поэта (осеняющий порой ореолом золото волос Цветаевой)?
Что «жжёт, а не согревает»?
Обжечься можно! (Благо – никому из тех, кому «весь склад её перстней» известен, не взбрело в голову – «нимбоносную» – увековечить… Глупости: Марина земная!)
Да кто б рассудил, чего в стихах её (намешано) больше – божественного (очищающего) или демонического (обольщающего)!
«Чего только не навалено и не наварено!». Как «в котле колдуньи», всего хватает! «Скольких сгубило, как малых – спасло!». При том что торжествует, конечно ж, светлое…
Цветаева: «световым ливнем» – поэзией Пастернака – «захлёстнута, залита»…
А я бы – о её стихах так!.. Но постерегусь сказать: Поэт Божией милостью. Скорее – пророк, нежели верующая («заповедей не блюла, не ходила к причастью»).
А если не верующая, то что «знающая из опыта»? Что «подаёт всё-таки Бог», что срок любой «точки – известен только Богу» (из записей в январе 1941).
Парадокс? Субститут: не верующая – знающая…
С привычными мерками не подступишься: «вне мер». И – из-за жизни, бьющей через края, – к ревнителям христианства не причислить (не говоря уж о последней не по-христиански поставленной точке).
«Любовь – и Бог. Как это у них спевается?.. Молится, глаза невинные – (о сотруднице из Наркомнаца). – С теми же невинными глазами, теми же моленными устами… Если бы я была верующей и если бы я любила мужчин, это во мне б дралось, как цепные собаки» (1918).
«И рая я не хочу, где всё блаженно, воздушно, – я так люблю лица, жесты, быт!» (1911).
Земная! Не приземлённая… Отступница: жизнь – из черновиков сплошь. (А кто из нас, грешных, похвастает, что – начисто жил?)
«У меня – не грехи, а кресты» (взваливала!)… «Закон протянутой руки, души распахнутой» чтила… Заступницею преследуемых слыла!
«Никогда не атеист» – осеняла себя крестом. И – дочь учила.
С иконами не расставалась… Удивлялась: «Есть рядом с нашей подлой жизнью – другая жизнь: возвышенная, – неизменная – торжественная: жизнь Церкви. Те же слова, те же движения, всё – как столетия назад! Мы слишком мало об этом помним» (из записных книжек, 1919).
Только смирение ей чуждо: «Лишь с мятежом я могла смириться». С остальным же – «Нет, нет и нет. Обе руки за спиной. А спина очень прямая» (1922).
В отповеди критику Юрию Иваску: «Если Октябрь для вас символ мятежа, больше – стихии, – очень хорошо, что поместили меня внутрь (как внутрь – пожара)».
Природе близка. «Идите к Богам: к деревьям!» – писала Пастернаку. Убежище духу находила в лесу: «Деревья! К вам иду! Спастись…».
Маринин Бог (растворён) – в природе. Непостижим (его «ризы протёрлись в беге деревьев»). Без обличия: многолик, неуловим в беге времени (сам – Время).
Ибо бег он – и движется.
Ибо звёздная книжища
Вся: от Аз и до Ижицы, –
След плаща его лишь!
(1922)
Заводила с деревьями разговоры:
Каким наитием,
Какими истинами,
О чём шумите вы,
Разливы лиственные?
Что в вашем веянье?
Но знаю – лечите
Обиду Времени –
Прохладой Вечности.
(1923)
«Я сидела – высоко – на берёзе (писала – из леса), – ветер раскачивал и берёзу и меня, я обняла её за белый ровный ствол, мне было блаженно, меня не было» (А. Бахраху, 1923).
Ту, что дриадою
Лес – знал.
(1928)
Заметив чьё-либо расположение – к дереву (пусть и обычному), перенимала на свой счёт: «Когда человек при мне отмечает: данный дуб – за прямость – или данный клён – за роскошь – и данную иву – за плач её – я чувствую себя польщённой, точно меня любят и хвалят. И в молодости моей вывод был скор: – этот человек не может не любить – меня» (Т. Кваниной, 1940).
Природу – присваивала («ей, всё ей одной – больше, чем кому-либо, – принадлежало», – сестра Ася) «преодолевающей страстью» (дойти до… взобраться на… «нашлись бы спутники, обошла б пешком всю Чехию» – в 1936-м).
Обществу «правильных» – вспоминала дочь – «предпочитала окружение тех, кого принято считать чудаками», и… природу. По свидетельству Али, – словно пантеист – «кровными узами воистину» соединена, слита с природой…
Спустя годы не Марина уже – дочь Ариадна, язык общения с деревами переняв, будет ходить к Природе, поминая Марину: «Верующие служат панихиды, а я в память мамы хожу в лес, и там – живая среди живых деревьев – думаю о ней, живой, всей собой близко к ней». (А глаза-то… глаза – помните? – «два откровения господних»!)
Марина же, представьте, в дни революционных событий, фантазирует:
Мировое началось во мгле кочевье:
Это бродят по ночной земле – деревья…
(1917)
«Кочевье» – одна из известных ей тайн: ночами лес оживает – и «бродят золотым вином – гроздья… странствуют из дома в дом – звёзды»… – Панегирик деревам, которым нынче едва ль кого-либо тронешь: отгорожены стеной бездушия… В броне. Нас сказками, увы, не проймёшь: природа – вне… Заборы, изгороди всех мастей, и взамен старых – новые…
Так – и у неё. Цветаева (в Гражданскую): «Что встаёт? Раньше всего – заборы. У большевиков, вообще, роман с заборами: или ломать, или украшать загадочными письменами».
И верно: за «занавесом железным» – у нас хороших – с какими только заборами романов не было: в виде проволок колючих, огораживающих «загоны» (для тех, кто – не в ногу) и – в виде запретов на индивидуальность и «чуждых» писателей (крепости целые – вроде стен китайских – основательные, но незримые)!..
Так «изгороди» забвения, отчуждавшей читателя «самой читающей страны» от поэзии эмигрантки Марины Цветаевой – с момента, когда её перестали печатать на родине1, – сорок лет!..
Надо было, верно, Гагарину взвиться в космос – чтоб пробить брешь в крепости молчания вокруг её имени: в 1961-м (в издательстве «Художественная литература») вышел первый сборник её стихов.
Но и тогда, в начале 60-х, стихам её не дано было ещё пробиться до масс… читателя, сидящего на литературной диете…
Так в шторм человек в растерянности отступает от прибоя…
Но не вступить в стихию стиха – не окунувшись с головой в водоворот чувств. И не исполнить всею душой стихотворения – не овладев слагающими его «знаками-нотами» – бесчисленными тире, ударными слогами, переносами, ритмами строк, призванными «осуществить или исказить» законченную сонату…
Овладеваем!.. Десятилетия спустя – зазвучало!
Да и сами мы, из-за «заборов» оглядевшись, удивились многообразию… доросли и до зрелых (не только ранних) поэтических перлов Цветаевой… расправили – с нею вместе – крылья – и…
Оплетавшие – останутся.
Дальше – высь.
В час последнего беспамятства
Не очнись…
(«Луна – лунатику», 1923)
А, устремившись «кверх лбом» к подлунным её высотам, открыли для себя мир заново.
Стихи растут, как звёзды и как розы,
Как красота – ненужная в семье.
А на венцы и на апофеозы –
Один ответ: – Откуда мне сие?
Мы спим – и вот, сквозь каменные плиты,
Небесный гость в четыре лепестка.
О мир, пойми! Певцом – во сне – открыты
Закон звезды и формула цветка.
(1918)
«Ф о р м у л ы: цветка… любви… судьбы… одежды… поэта»…
«Протянутой руки, души распахнутой… звезды… благой… и – каменный – з а к о н ы»… Марина выводит всё это с математической точностью – вскрывая в стихах суть вещей, вживаясь и воплощаясь в то, что внимание её занимает.
«Не надо описывать мост – сам стань мостом» (1924).
Сама – воплощение одухотворённой ею стихии, заявляет – от её имени – о себе:
…Я – бренная пена морская.
(1920)
И – голосом бунтаря: «У поэта не должно быть лица, у него должен быть голос».
Через причастность к сути вещей («Я пишу, чтоб добраться до сути»), через состояние вдохновения – отрывалась – от «земных низостей дней» (что, собственно, и запечатлено в «Поэме Воздуха», в ряде стихотворений на пике прозрений).
С 1914 по 1924-й – в тайновидческое её десятилетие – не счесть перепевов – о томлении в оболочке телесной – мятежного духа:
…Лучшего стоим.
Чахнем в тепле.
В теле – как в стойле,
В себе – как в котле…
(1925)
Что б ни говорили о «эгоцентризме» Цветаевой, Поэту – не до себя.
«Мне нет дела до себя. Меня – если уж по чести – просто нет. Вся я в СВОЁМ, своё пожрало. Поэтому тащу человека в своё, никогда в себя, – от себя оттаскиваю: дом, где меня никогда не бывает. С собой я тороплюсь – как с умываньем, одеваньем, обедом, м.б. вся я – только это: несколько жестов, либо навязанных (быт), либо случайных (прихоть часа)… Я – это когда меня бросает МОЁ… ПРОСТО ТЕЛО…» (П. Сувчинскому, март 1926).
«Понимаешь, что из тела вон – хочу!»
С каким знанием – за четверть века до того, как её глаза «отцарствуют» (в год, которого по обилию блистательных стихов – одного – хватило б для бессмертья Поэта, – 1916-й), – описывает Марина свой выход из тела!
Настанет день – печальный, говорят!
Отцарствуют, отплачут, отгорят,
– Остужены чужими пятаками –
Мои глаза, подвижные как пламя.
И – двойника нащупавший двойник –
Сквозь лёгкое лицо проступит – лик.
…И ничего не надобно отныне
Новопреставленной болярыне Марине.
(1916)
Чем не реквием – себе – на средине пути?!
Но и после Ухода оставалась «всё знающей наперёд»…
Ариадна Сергеевна рассказывала, как в 1949-м мать приснилась ей и – предсказала (за пять дней) дату ареста дочери…
Ясно-дально-виденье (скажем так) передалось и Але: возвратившись из Туруханской ссылки, 42-летняя женщина вспоминала: «Помню… останавливалась на высоком берегу Енисея – и пронзительной мыслью преодолевала времена и расстояния, впиваясь в души и судьбы, оторванные от меня»… и – была в курсе всего настолько, что на «материке» никто уж не смог сообщить ничего, что ей не было бы известно.
«Формула наперёд» – или прозрений цепь, замкнувшихся на горемычной дочери?..
«Высоко горю» (на излёте)… И – дотла… А чем выше провидцу удаётся подняться (обозреть – и обрести – горизонт), тем несноснее спускаться к «низостям дней» (житейских): изматывает…
Не оттого ль к 28-30 годам лицо Марины приобрело «черты высокой трагичности», откуда-то появился «пристально-отрешённый взгляд»?
Золото моих волос
Тихо переходит в седость.
– Не жалейте! Всё сбылось,
Всё в груди слилось и спелось.
(1922)
«Спелось»… До этого зареклась: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!» (1920)?
Не зря поэты, наравне с магами, издревле считались провидцами – людьми не от мира сего (не совсем людьми) – одержимыми… человеко-поэтами (по сращённости в параллели – кентавры, русалки).
Столь же «обречённым на стихи», как зверь на шкуру, существом была, по всему судя, и Цветаева – поэтом-женщиной, вобравшей в себя и «вопль женщин всех времён», и «вопль вспоротого чувства»… вопль, который бралась прокричать, вернее – «словами сказать стон»…
Но – хотя Поэта в себе на первый план ставила, – была и просто женщиной, ищущей счастье.
Однажды воображенью Поэта предстали ворота, ведущие к счастью:
…Ворота… Львиной пастью
Пускающие – свет.
– Куда ворота? – В счастье,
Конечно! – был ответ
(Двойной)…
Счастье? Но это же там, на Севере –
Где-то – когда-то – простыл и след!..
(Поэма «Автобус», 1936)
Увы, след «в счастье» увёл не туда… простыл… За воротами не встретила никого!..
Счастье? Так ей известно!.. Оно – в безмерности чувств!
Но попробуй – вырази души восторг!.. Говорила ж – и не раз – о стремлении (тщетности) сгустком слов – излить душу: «безмерность моих слов – только слабая тень безмерности моих чувств»…
Руки люблю
Целовать, и люблю
Имена раздавать,
И ещё – раскрывать
Двери!
– Настежь – в тёмную ночь!..
(1916)
Не это ли – счастье?! Стихи? – Лава, из недр души извергнувшаяся! Людям же кажется – поток застывший…
Как птицы полночный крик,
Пронзителен бег летучий.
Я чувствую: в этот миг
Мой лоб рассекает – тучи!
(Вознесение 1915)
Если бы словам вернули исконную силу!..
Где порог светоносный, за которым – взлёт?..
А наступил, говорят. Когда? В веке Серебряном.
Откуда – мостиком из «века золотого» – и явилась – (весть о заре!) – Цветаева со своей стаей.
В день Благовещенья
Улыбаюсь до вечера,
Распростившись с гостями пернатыми.
– Ничего для себя не надо мне…
(1916)
(В связке Пушкин – Блок…– достойнейшая предвестница.)
Предвидела ж: «Я ведь знаю, как меня будут любить (читать – что!) через сто лет»!
На назначенное свиданье
Опоздаю. Весну в придачу
Захвативши – приду седая.
Ты его высоко назначил!..
(1923)
Иногда в толпе покажется удивлённый чуть взгляд… Мелькнёт – и растает… И – западёт тревога: не дать Поэту в толпе затеряться – выделить и спасти!
____
Примечания:
1 В 1921-м – после восьмилетнего перерыва (не-изданий) – на родине (в издательстве «Костры») вышла книга Цветаевой «Вёрсты».
ПОПЫТКА ВНЕШНОСТИ, ИЛИ ЦАРСТВУЮЩАЯ ДУША
Застынет всё, что пело и боролось,
Сияло и рвалось:
И зелень глаз моих, и нежный голос,
И золото волос.
М. Цветаева
Я знаю, кто я: Танцовщица Души.
М. Цветаева
Марину Цветаеву можно любить, либо… не понимать.
Я полюбил – незатменно и сразу: в читалке (у Новодевичьего), наткнулся на стихи в незалистанном томе – и прозрел от родственных интонаций.
Сказать? Это было откровением в душу!
Следующим открытием стал для меня «Мой Пушкин» (в журнале «Наука и жизнь») – исповедь её по-детски чистой души.
И потрясли вновь глубинные доверительные интонации, чеканная речь-вязь Поэта, и в прозе остающегося верным себе…
С каждой вновь прочитанной строкой в мире, кажется, прибавлялось красок, слышался вызов бездушию…
Так Марина стала для меня одной из (всех)… очень-очень близкой: зову по имени.
«Стихи быт перемололи и отбросили, и вот из уцелевших осколков, за которыми ползая вроде как на коленях, биограф тщится воссоздать бывшее… Да разве он, биограф, не знает, что поэт – в стихах живой!» – писала.
И верно: неблагородное это занятие – портрет Поэта, о котором (-ой) уж столько сказано, пытаться восстановить!.. Разве – подытожить: из воспоминаний осколков составив, создать мозаичный портрет… памятуя при этом: Марина в стихах – живая…
Более всего поражает – сколь разной предстаёт Цветаева в описаниях современников. Разной – не только сама по себе, но по отношению к ней других.
Вот почему, проецируя по штрихам разноречивые свидетельства (да простят мне «доброупотребление» ими!), – трудно поручиться за достоверность образа (как Поэт на самом деле выглядел), тем более – наброска, который по сути – не более чем робкая попытка внешности.
Начну с цвета лица – современники вообще любят его живописать. И многие, как ни странно, сходятся на «бледно-серых» тонах, с оттенками: от «землистого» (Семён Липкин, Фёдор Степун), «белесовато-жёлтого», «желтоватого» (Ольга Чернова), «ни кровинки в лице» (Валентин Булгаков), «жемчужного» (Татьяна Астапова) до «смугло-бледного, смуглого, матового» (Ариадна Эфрон, Роман Гуль, Вера Андреева), даже «оливкового» (Франтишек Кубка)…
И вдруг – Елизавета Кривошапкина (художник – не могла ошибиться!): «горячий яркий румянец», Валерия Цветаева, сестра: «розовое лицо» (в детстве), Лидия Либединская: «лицо румянилось» (перед войной)…
Если подытожить, у Марины лицо – «жемчужно-оливковое» с румянцем… Экзотично, не правда ли?
«Но облик мой невинно-розов!» – опровергает та, что спешила – пока «розы щёк» не отцвели – жить…
Да уж! В подростковом возрасте не могла смириться со своей внешностью: розовые на округлом лице щёки, плотное телосложение («большая девочка»)… Всё, что по представлениям Марины, не вписывалось в романтический идеал, мешало… И тогда: «Я, вечно-розовая, буду бледнее всех» – решает (сказано в 21 год).
Семнадцатилетняя Цветаева пишет: «Я курю, волосы коротко острижены, высокие каблуки… у меня столько недостатков, что их не сосчитать» (недостатков-то, надо думать, в ранг достоинств возведённых).
И всё же лишь тот, кто не видел Марину, смеет говорить о «некрасивости» (Николай Еленев, Роман Гуль). Поклонники её, в том числе Вера Андреева, Галина Родионова, напротив, настаивают на привлекательности, изяществе Цветаевой, лёгкости её, стройной и ладной фигуре. Едва ли ни все сходятся на прямости, стремительности всего её существа.
И если Владимир Вейдле утверждает: «женственной она была», Алексей Эйснер, Зинаида Шаховская, Ариадна Чернова, наоборот, смеют – о её «недамскости», угловатости, отсутствии у Цветаевой женского шарма, даже мягкости: мол, «дамы в ней не было», да и курила, затягиваясь по-мужски… «могла позволить себе выдыхать через ноздри табачный дым» (Еленев).
«Как женщина не привлекательна… худа, смугла, с орлиным носом… довольно высока, ходила большими шагами» – утверждал Гуль. И, будто вторя ему, о «мужских её широких шагах» – и Павел Антокольский. На что Маринина дочь возражала: «Была небольшого роста… очень тонкая, казалась подростком, девочкой мальчишеского склада, стройная… и шаги – не мужские – стремительные, лёгкие, мальчишечьи. В ней были грация, ласковость и лукавство… Лёгкая она была!» (А дочери виднее!)
Много споров – вокруг Марининых рук.
«Большерукая» – с юности любила носить браслеты (серебряные), кольца (цыганская страсть!).
Дочь: «Руки Марины покрыты кольцами».
Одна из приятельниц Эфрона, актриса: «Браслеты на загоревших руках, облик цыганский».
Кубка упоминает о «красивых руках с тонкими пальцами». Родионова – об «узких ладонях». Мария Белкина, напротив, – о «руках грубых, с распухшими пальцами, перетянутыми перстнями».
Алексей Эйснер и Мария Булгакова – с отвращением – о руках, которыми она «клала уголь в печку», за которыми «не ухаживала»… «с короткими пальцами и следами никотина»… о руках натруженных… «Такие, мол, с ненавистью сжигали не только помещичьи усадьбы, но и старый мир» – утверждает Еленев, смея говорить о её «несообразно широкой кисти».
«В руках совсем не было женской мягкости; рука её больше похожа на мужскую… такая, что сразу было видно – не барыня» (Гуль).
Руку на сердце положа:
Я не знатная госпожа!
Я мятежница лбом и чревом.
(1921)
«Платье на ней было всегда одно… оно только наглухо прикрывало её наготу…» (достаточно вспомнить 1919-й – и её бессменное «чердачное» коричневое бумазейное платье, всё в дырах от углей и сигарет, в котором Марина Ивановна, по её же признанию, спала и ходила). «Если бы она попыталась рядиться, – это было бы смешно», – продолжает Еленев.
«При пренебрежении её к моде, не была лишена женского и романтического пристрастия к одежде, – возражает и на этот раз дочь. – Всю жизнь подтянутая, аккуратная… носила платьица типа «бауэрн-клайд», являвшие тонкость талии и стройность фигуры».
И точно: в 1912-м, в год рождения Али, – кто-то из друзей-актёров, едва взглянув на Марину, не удержался от восклицания: «Какое на ней платье! Элегантное, золотисто-коричневого шёлка… до пола!».
«Смеяться и наряжаться я начала двадцати лет, раньше и улыбалась редко. Не знаю человека более героичного, чем себя» (из записных книжек, 1919).
В двадцать – любила броские платья. В 1913-м – Михаилу Фельдштейну: «Завтра будет готово моё новое платье – страшно праздничное: ослепительно-синий атлас… с розами. Не ужасайтесь! Оно совсем старинное и волшебное… К чему эти унылые английские кофточки, когда так мало жить!.. Прекрасно – прекрасно одеваться… только для себя!» (нотабене: не жить – одеваться!).
Для юной Марины важны и «розаны на платье», и «тугого платья шорох»… и как смотрелась она «в пышном платье из чуть золотого фая…» (1915).
Чего-чего, а платьев, если не брать в расчёт не подаренного – розового, – на полувек ей – хватало…
Было – среди прочих – и платье вроде знамени – красное, широченное, в котором её как-то приняли за «призрака революции» (в 1918-м в дневнике писала).
Вера Звягинцева в 1919-м: «Я пришла в Борисоглебский с чёрного хода… Марина стояла в моравском костюме и – клянусь – играла на аккордеоне». В другой раз предстала ей «в туго опоясанном простом платье с розовыми пуговицами, годном лишь для уличной ярмарки».
Тогда ж, в 1919-м, – сама Марина: видны «из-под плаща ноги в безобразных серых рыночных чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице – веселье».
«Мальчишка на Поварской на меня: – Бродяга! (Иду без шляпы и без чулок, одни башмаки)…»
«В глазах каждой встречной дамы читаю: “Если бы тебя одеть!” И ни одна из них не читает в моём открытом правдивом взгляде коварного: – “Если бы тебя раздеть!”» (из записных книжек).
В ноябре 1920-го дочь – в письме Пра (Е.О. Кириенко-Волошиной): «Наш дом весь разломанный и платья все старые».
На «вечер поэтесс» в 1921-м явилась «в зелёном, вроде подрясника – платьем не назовёшь (пальто)».
По приезду в эмиграцию приобрела в Берлине – и едва ли не всю жизнь носила – платье с широкой юбкой. А в 1924-м Черновой: «С платьями у меня трагично, единственное допустимое – Ваше зелёное… в синее едва влезаю, а вылезти уже почти невозможно, когда-нибудь застряну навеки (как в лифте!)»… и – переживала: «Молодая женщина – в старых платьях!»
В 1925 году умоляет Анну Тескову достать «платье для выступлений»… А в 1929-м Марк Слоним делится впечатлением о «поношенных» её платьях, «неизгладимой печати бедности»…
В 1931-м Цветаева – с горечью – что не в состоянии купить мужу микстуру от кашля и –вынужденная курить окурки – продаёт подаренные покровителями шёлковые платья.
– Поэтесса из Парижа! – усмехается. – Все ждут шикарных туалетов, где всё это? (из воспоминаний Ольги Мочаловой).
В 33-м извинялась перед Георгием Федотовым: не пришла на встречу по причине отвалившейся подошвы туфли (другой пары не было).
Впрочем, едва ль не большинство современников высказывается в том духе, что ей всё равно, как она одета, как выглядит.
Ваша – сутью и статью,
И почтеньем к уму,
И презрением к платью
Плоти – временному!
(«Отцам», 1935)
«Одевалась смешно и нескладно» (Булгакова). «Поразительная неряшливость и запущенность» (Эйснер). «Одета кокетливо, но неряшливо» (Фёдор Степун). «Одета предельно скромно» (Андреева)… И – хор эмигрантов: «платье поношенное»…
«Обличая» Цветаеву на сцене, недоброжелатели облачали выступающую (со стихами) то в «подрясник», то в «платье-рубашку»… «За-трапезное», «монашеское» – доставалось её платьям.
Не придавала значения внешнему виду? Может… Но такое явное пренебрежение к внешности (не от неряшливости однако) могла позволить себе лишь царствующая – над телом и над бытом – душа… главное для которой – чтоб «красиво на ветру» было (а «что не красиво на ветру, есть уродство» – очередная формула её – одежды).
Однажды Марина – двадцати лет от роду – «в розовой махровой юбочке балерины» (достаточно было этого одеяния)… летала во сне под куполом храма Христа Спасителя – и улыбалась – от «полного сознании своего превосходства и недосягаемости».
– Вы верите в другой мир? – спрашивала в 1922-м у Л. Чириковой. – Я – да… В мир, где будут судимы судьи. Это будет день моего оправдания, нет, мало: ликования!.. Потому что там будут судить не по платью, которое у всех здесь лучше, чем у меня… а по сущности, которая здесь мне и мешала заняться платьем.
«Куда бы ни шла эта женщина, она кажется странницей, путешественницей» – говорил о Цветаевой Антокольский, описывая, как Марина «выгребает правым плечом против ветра, дождя, вьюги» и как «всё её существо горит поэтическим огнём».
Он же: «Речь её быстра, точна, отчётлива».
Вот и Евгений Тагер отмечал «поразительно чеканную, зернистую русскую речь» Цветаевой, а Еленев – манеру её читать стихи «ровным, слегка насмешливым голосом».
Слоним (с любовью): «Вскидывала голову, при этом разлетались её лёгкие золотистые волосы, при каждом движении звенели запястья её сильных рук». «Её волосы пшеничного цвета были красивыми и пушистыми… Марина мыла их каждый раз, когда приходила к нам. И шла спать, не снимая туфель» (Звягинцева).
Шаховская: «Читала стихи громко… будто бросала вызов… Волосы неопределённого цвета – пепельные, с седыми прядями… глаза смотрели прямо вперёд».
Семён Липкин: «Быстрые жесты, быстрый, юный поворот головы».
Аля Эфрон: «У неё великая душа… быстрая походка».
Остёр, как мои лета,
Мой шаг молодой и чёткий.
И вся моя правота
Вот в этой моей походке.
(1915)
Валентин Булгаков: «Походка и все движения её быстры и решительны». Ариадна Чернова – о «предельной интенсивности всего её существа». «Идёт легко и упруго» – Лидия Либединская.
Вадим Андреев: «Возражая, Марина Ивановна делает быстрые жесты нервными руками, изредка бросая короткие, как удар ножа, сине-зелёные взгляды на собеседника».
«Взгляд быстрый и умный» (Гуль).
«Громко скандируя слова, шла напролом» (Шаховская).
«Слова «падали» стремительно и беспощадно, как нож гильотины» (Николай Харджиев).
«Говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо» (Вейдле) «чем-то вроде поэтической прозы или белого стиха» (Гуль).
«В голосе слышался умный смешок и как бы удары молотка, мимоходом забивающего гвоздь» (В. Чирикова).
«Смех её был громкий и заразительный» (В. Булгаков), а «улыбка получалась совсем девичьей, доверчивой» (Кубка)!
«Полуулыбка тонких губ» (Наталья Резникова).
Но не многие свидетельства эмигрантов отличаются расположением к ней. «Она – полная жизни и норова… не могла им нравиться» – вот парадоксальное объяснение Слонима.
Вообще на эмигрантские круги Цветаева производила «эффект красной тряпки». Веру Гучкову-Трейл, к примеру, Цветаева «всегда раздражала», Эйснера – «коробила». С раздражением отзывались о ней и Георгий Адамович, Мария Булгакова, Максим Горький… а, по словам Бориса Лосского, у Марины и походка – «стервиная»…
Однако, без сомнения, немало свидетельств – лживы, «низкая же ложь – портрет самого лжеца»…
Чем она могла объяснить нападки эмиграционной элиты, как не завистью («в Париже мне не жить – слишком много зависти»)!
Многие, как сговорились, – ссылались на Маринину «insortable (невозможность)» (Пётр Сувчинский), «трудность», даже – на «невыносимость» (Дмитрий Сеземан). Адамович упрекал в заносчивости (не щадила авторитетов), Горький высказывался, что «слишком высоко ценит себя, болезненно поглощена собой», а Резникова, осуждая её за «нескромность и высокомерие», уверяла: «Цветаева хотела, чтобы все вокруг неё ползали».
Так ли? А что, может, им, не жалующим Цветаеву, как раз и хотелось, чтоб она пресмыкалась (из-за куска хлеба)? – Сами ж на непреклонность и презренье нарывались…
Презрение служило щитом ей… «Суженные в невыразимом презрении» глаза Марины случалось видеть сестре Анастасии ещё в детские годы…
«Высокомерны миллионеры, высокомерны и нищие. Миллионер духа и нищая в жизни, мама была высокомерна вдвойне» – как всегда, в защиту выступает дочь Ариадна.
Высоко-мерна: своей – высокой – мерой мерила (не от кичливости «голубой крови» и не от «звёздной болезни», присущей знаменитостям, а от достоинства), ибо «высокомерье – каста» (1925).
Марина в автобиографии: «Был бы щит, начертала бы: “Ne daigne” (не снисхожу)».
Но щита, как такового, не было… и – снисходить приходилось.
Мне всё равно, каких среди
Лиц – ощетиниваться пленным
Львом, из какой людской среды
Быть вытесненной – непременно –
В себя, в единоличье чувств…
(1934)
«Всё окружение меня считает сухой и холодной» – писала в 1931-м. Но ещё в 1916-м Илья Эренбург рассказывал о «сочетании надменности и замешательства» в её лице… об «откинутой назад голове с очень высоким лбом».
Царствующая: была выше…
По свидетельству дочери, быт превозмогала… Если же «быт одолевал» (Резникова), старалась «не покоряться» (Эйснер).
Жизнь испытывала на несгибаемость. «Сколько водили меня по чёрным ходам жизни, заводили и бросали, – выбирайся как знаешь! Что я в жизни видела, кроме чёрного хода? И чернейших людских ходов?» («Живое о живом», 1932).
«Заведут и бросят» – на советской земле…
«Чёрными ходами» – до челобитных Фадееву, Берии, Сталину…
От прошения к прошенью – о жилье, пропитании… «Пока не поздно» – будет умолять уберечь дочь, мужа…
Только это на краю будет. От отчаянья. На родине, ставшей Поэту ловушкой…
Пока ж о несгибаемости её можно было слагать легенды.
Немало Марининых современников приписывали её поведению «позёрство», «нарочитость», которыми она будто бы подменяла естественность. По природе, мол, «выше, чище, свободнее, чем та поза, которую раз навсегда усвоила» (Адамович). И – ничтоже сумняшеся, воротили носы от якобы «напускных» переживаний, которыми богата «экзальтированная» поэзия Цветаевой.
Эйснер опровергает: «Не ломалась, это не было и манерностью, она была невыносимым поэтом, т.е. она была всё время поэтом».
Да, «в ней была определённая изощрённость… желание блистать, поражать, смущать, очаровывать» (Елена Извольская). И – в то же время (один из друзей): «Я никогда не встречал исполнителя (стихов), более свободного от желания доставить удовольствие публике».
Слоним: «Одиночкой была, чужаком… выделяясь манерой говорить и смотреть».
Белкина: «Всегда была напряжена и сдержанна, но не маскировалась».
«Между нею, деловой, обычной, будничной и ею же – поэтом – разницы нет» – говорил Антокольский.
О «неудобной в миру органике» Марины Цветаевой сказано и в исследовательских работах Ирмы Кудровой и Татьяны Бек: «Экзотическое мировосприятие её – вовсе не поза, а другая органика».
И всё ж, если не брать во внимание «заслуг» мужа, какой надо ершистой быть – чтоб восстановить против себя чуть не весь легион русского зарубежья!
Перед отъездом: «Недоверие и враждебность – повсюду».
И вдруг в 1939-м – Людмиле Веприцкой: «Другие ставят меня на сцену (самое противоестественное для меня место) и смотрят. Вы – не смотрели. Вы любили…».
Делила людей на смотрящих (из которых редко кто видел) и любящих. Первых – похоже, игнорировала, со вторыми – непременно – роман…
Взаимность же была зеркальной… полярной – реакция.
Вот и Лосский, по-видимому, был из тех, кого, среди прочих, «не очень отличала от мебели и прочих неодушевлённых предметов».
«Марина Ивановна меня не видела… вообще ни в грош не ставила» – вспоминает М. Булгакова. И – «выражая общее мнение», рассказывает, как об «очень страшной вещи», – о желании Поэта видеть людей «не такими, каковы они на самом деле были», а какими она их выдумала…
Но так ли, на самом деле, «страшно», что зрячее её сердце видело лучше глаз? Может, и не из-за пресловутой «слепости» Марина вынуждена была людей придумывать? И если внутренний её взгляд оставался к кому-либо равнодушным, не было ль это заслуженно?
Могла «намечтать», «спроецировать», «превратить в миф», «домыслить»… «слышала лишь эхо собственного голоса»?.. Но страсть-то её была неизменно подлинной!
«Хотите вы или нет, я уже взяла вас в то место в себе, куда беру всё, что люблю, не имея времени ближе рассмотреть, смотрю на это уже внутри» – Анатолию Штейгеру.
Да, была близорука… «пространства не понимала»… не любила носить очки… Но значит ли – «смутно видела»? Как вам – отчётливо выполненные её портреты… к примеру – Пастернака: «…Что-то в лице зараз и от араба и от его коня: настороженность, вслушивание, – и вот-вот… Полнейшая готовность к бегу»?
Или: «Несгораемо горят в костре рта белые зубы» (конечно – о Сонечке Холлидей)?..
Да кто – нежели Поэт – более зряч (меток)?! Кто лучше её – живописать (видеть) мог?! Достаточно было взгляда: «Взгляд – внутрь и в суть – и улыбка-разгадка, улыбка мгновенно сотворённому образу. Перед её взглядом человек представал внутренне обнажённым…
С какими бы людьми ни встречалась, искала «вздох животворящ» или сразу относила к людской гуще» (Валентина Чирикова).
Если кому-то было «страшно» оттого, что Маринино зрение обращено в себя, чем вовне, другие «входили в ужас» от «отщепенства её, непринадлежности к человеческому роду – к горластой плоти», от «привычки избегать чужого взгляда» (Ариадна Чернова).
О царствующих её глазах и о взглядах, – столько толков! Обычно: «большие – на загорелом лице»… «зелёные (как крыжовник» (Цветаева – Пастернаку)… «насмешливые» (дочь вспоминала) – и, представьте, – «солёные».
Глаза – без всякого тепла:
То зелень старого стекла…
Не сдавшиеся в злобе дня
Глаза, оставшиеся – да! –
Зерцалами самих себя.
Из-под нахмуренных бровей –
О, зелень юности моей!
(«Дом», 1931)
Представили, «Вы – через 100 лет!»?
– Почему я никогда не узнаю, какие у Вас глаза? (из записных книжек, 1919).
«Серые её глаза были холодными, ясными» (Еленев).
Нет, «глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зелёные» – возражает (уточняет) Ариадна Сергеевна – «как крыжовник или виноград; цвет их не менялся и не тускнел всю жизнь».
«И зелень глаз моих…» – в 1913-м.
Всё же Иван Бунин – об «оловянных», Степун – о «слюдяных тусклых»… глазах, в которых «временами вспыхивали зелёные огни» и которые, со слов Родионовой, «иногда мерцали».
«Диковато-загадочные» (Андреева), «с прозеленью» (А. Тыркова-Вильямс) глаза её сравнивали с глазами птицы: «странствующего ястреба» (Еленев), «сокола» (Булгакова), «ночной птицы, ослеплённой светом» (Шаховская).
«Родись она в средние века, было бы за неё страшно» – отмечала Резникова «взгляд вбок её светлых – светящихся – глаз…
Что-то ведьминское даже было в этом взгляде».
«В ней было что-то от ведуньи, расколовшей к чёрту все крынки… – и на шабаш!» – вторила Белкина.
Наконец, и вовсе одиозный портрет – глазами поэтессы Ольги Мочаловой, данный в начале войны: «Бледно-голубые глазки, выражение беспокойное и недоброе… Сейчас кикимора пойдёт бочком прыгать, выкинет штучку, оцарапает, кувыркнётся».1
Ведьма. Ночная птица. Кикимора… Скольких – стихами – околдовала! Чего не напророчила!.. В начале 1930-х – А. Бахраху: «Я знаю это мимолётное наколдовывание (почти всегда – бед! но, слава богам, – себе!). Я не себя боюсь, я своих стихов боюсь».
По многочисленным воспоминаниям, «околдовывала» словами (стихами). «Невыносимая» Марина Цветаева уводила, уносила в полёте…
Такая уж органика – «околдовывать» (и наколдовывать)! Жизнь напролёт…
«Мой праздник жизни – стихи», – писала. «Я – вселенной гость, мне – повсюду пир»…
«Пир», «праздник»… При том, что: «Меня грызут, но это нормально, ведь я же поэт, а поэтов ненавидят и преследуют» – признавалась отцу Александру (Туринцеву), который свидетельствует: «Поэт обречён, – говорила».
Перекликается со сказанным Андреем Белым: «Человек должен быть на стихи обречён, как волк на вой. Тогда – поэт. – А вы, – говорил, обращаясь к Марине, – вы – птица!.. Каждой строкой поёте…».
Он же – о книге «Разлука» (в 1922-м «всю ночь читал»): «Это не книга, а песня: голос самый чистый из всех, которые я когда-либо слышал»… В унисон – Иосиф Бродский: «В русской поэзии ХХ века не звучало голоса более страстного»… И – Антокольский: лирика Цветаевой – «одна из самых музыкальных».
Вот только музыка её стиха не всем, видно, даётся: те, кто с каменным равнодушием ставят Поэта «на сцену», не воспринимают её на слух. Именно они наводят «тень на плетень»: спотыкаясь на «преткновения пнях, сплошных препинания знаках» её стихов, словесники эти витийствуют о её «труднодоступности».
Но что толку – сонату – критиковать неочарованному (пусть даже на сто рядов «знатоку звуковых гамм») – если не проняло!.. Не лучше ли предоставить это тем, для кого «созвучие смыслов» – откровение в душу, а «знаки-ноты» – лишь слагаемые сонаты?
«Пусть пишут взволнованные и неравнодушные» (Цветаева на диспуте в 1928-м). «Судить о поэтическом явлении может только знающий и любящий, остальные имеют право высказывать своё отношение к прочитанному, но не более того» («Поэт о критике»).
Скорее всего, «остальные» – люди с закрытым сердцем: откровения Маринины для них – что-то вроде жупела их неполноценности. Вопль одиночества её, врываясь в их заспанно-сытое благополучие, вносит лишь смуту. Поэтому и стихи отвергаемого ими Поэта предстают в ядовитых их статейках как «изысканно-вредные».
Но они поэзии Цветаевой не знают: не любят. Им, обходящимся без духовных прикрас, мир Марины Цветаевой кажется… «картонным» мифом, а коронное её: «Послушайте! – Ещё меня любите за то, что я умру» – забронированным их душам – позой и блажью.
Что с того! Любящих, без сомнения, больше. И зовут они поэта по имени. Ибо: «Так называют царей и святых. И так зовут любимых и близких» – Борис Чичибабин. Ибо: «своя, родная, даримая Марина».
Для когорты любящих Маринино insortable (разъяряющее «смотрящих на сцену») – оправданно, объяснимо и прощено: любят и за недостатки. Так когда-то всю её принял Максимилиан Волошин…
Адамович, некогда – один из недругов её, вынужден был всё же признать: «Стихи Цветаевой излучают любовь и любовью пронизаны. Они рвутся к миру и как бы пытаются заключить весь мир в объятия… Что же, находятся у Марины поклонники, способные без колебаний принять каждое её слово, порадуемся за неё и за них». (Радуюсь.)
Творчество Цветаевой – как волшебный цветок, который раскрывается перед душами любящих, и цветок этот не терпит сомнений: обаянье теряет. Ибо отношение любящего «с колебаниями незнакомо».
«Убедите меня, что я нужна Вам – тогда я смогу творить чудеса» (1936).
Даримая, даримая Марина!..
____
Примечания:
1 Есть и противоположный её портрет – «пленительной, особенной, с уплывающим взглядом»: «с упругим телом, с походкой – отталкивание от земли… юношей Возрождения» предстала Марина той же Мочаловой незадолго до революции.