Несмотря на свою молодость, Марина Ивановна чётко и точно понимала своё истинное место на духовном троне (как женщина-поэт), и с обезоруживающей откровенностью, ей присущей «ныне и присно», писала в стихах к Ахматовой (которая, увы, на них не откликнулась, никогда её не принимала, да, по-видимому, и не понимала вполне):
Соревнования короста
В нас не осилила родства
И поделили мы так просто:
Твой Петербург, моя – Москва.
август1921 г.
Поэтому расставанье – навсегда (она не обольщалась подобно многим изгнанникам, что «большевизм – это ненадолго») – с Москвою, с Россией – это для неё было и расставанье с самой собою прежней, со всем дорогим, что только было в жизни, со своей – в целом счастливой – молодостью:
Скоро уж из ласточек – в колдуньи!
Молодость! простимся накануне…
Вырванная из грудных глубин –
Молодость моя! – иди к другим!
20 ноября 1921 г.
Ей впору от певчих иль лёгкокрылых птиц лететь «совой Минервы» «в колдуньи»! Это по творческой части, а по жизненной? Она хотя и женщина вполне, но не всеразлучающая Елена и не вечнождущая Пенелопа; в творчестве – Сивилла, а в жизни ближе к людям Ахиллесова толка. Недаром же – в противоположность певцам вечной женственности, она, почти как Фридрих Ницше, славит вечную мужественность:
Здравствуй – в ветхозаветных тьмах –
Вечной мужественности взмах!
«По загарам…», 24 июня 1922 г.
Не случайно на экземпляре сборника «После России», который она подарила В. Маяковскому, написала: «Такому, как я – быстроногому!». Очевидна перефразировка строки Маяковского и аллюзия на Ахиллеса, постоянным эпитетом которого у Гомера был именно «быстроногий» (так же, как Одиссей – хитроумный). Цветаева почитала блаженными тех мужчин (начиная с собственного мужа С.Я. Эфрона), что оставляют женщин во имя «боя и бега». Ахиллес и Одиссей были именно таковыми: первый – для боя, второй – для вечного бега по землям и водам. Обращаясь к Жизни, она говорит «Ты – охотник, но я не дамся, / Ты погоня, но я есмь бег» (1924 г.).
Как бывают жидкие продукты в концентрированной, в сгущённой форме, так возможны и человеческие чувства в форме, сгущённой до предела – до беспредела! – (так, что кажется невероятным, что такое – вообще возможно).
Таковы в принципе сгущённые эмоции и чувства настоящего большого Поэта, а органом концентрации выступает его воображение. Правда, степень концентрации может быть весьма различной: от нескольких процентов расхожего числа, до – в особых случаях – до 100%. Именно этот, последний случай – Марина Цветаева: «душа, не знающая меры, / душа хлыста и изувера» («Ремесло», 1921 г.).
Тут обычная человеческая эмоция, разогретая немыслимой индивидуальностью, сгущается до немыслимого предела:
То, что вчера – по пояс,
Вдруг – до звёзд.
(Преувеличенно, то есть
Во весь рост).
…………
Преувеличенность жизни
В смертный час.
«Поэма конца», 1924 г.
Если что-то, кто-то нравится, то восхищение – взахлёб, до смерти! («Любовь – это восхищение!»). Если боль – обман или разлука, то в отверстую рану – солью. И сострадание такое же, с посыпанной солью на рану себе же, сделанную во многом и собственною рукою.
Поразительно, что подобное – уникальное! – беспредельно страстное – отношение к объекту экстраполируется нашим поэтом на литературных (или мифологических) героев далёкого прошлого, более всего, на Федру (в своё время воспетую Еврипидом, но особенно Расином). Из-за её «ненасытности» Федра становится любимейшей героиней Цветаевой – апелляция к высокой аналогии освящает собственную специфику, могущую не иметь оправдания у наших современников, что и имело место (отсюда целые циклы стихотворений, ей посвящённых, и большая пьеса в стихах). В цветаевской интерпретации послания Ипполиту от «ненасытной Федры» сказано: «За трепетом уст / и рук есть великая тайна, молчанье на ней, как перст» («Федра» – l, «Жалоба»). Думается, что за этим стоит и тайна нашей Федры XX века, тайна её жизни, судьбы и даже самой гибели – самоубийства, тем самым предсказанного самой себе как роковое предназначение. Свою судьбу Сивилла-ХХ нагадала себе ещё в 1927 году, когда написала пьесу о Федре, в финале которой –
Плода зеленей Царица висит,
И птицы над ней
Кружат…
Ипполитовы кони и Федрин сук –
Не старухины козни, а старый сук
Рока.
«Федра», 1927 г.
Конечно, истоки Рока в наше время – не те, что во времена античных богов и богинь; ещё Наполеон мудро заметил: наш Рок – это политика. Тем более это относится к веку, пережившему Революцию и Гражданскую войну, ею вызванную. Не вернись Федра-ХХ в Советскую Россию, она б не повесилась, но она не могла и не вернуться сюда, ибо неутолимо тянулась к телу России (у коей души уже не было), словно к Ипполиту: «Ипполит, утоли…» («Федра» – 1, 1923 г.). Это – рок социальный.
Но был ещё рок глубоко личный – сверхконцентрат чувства, сосредоточенного на самом себе, самом в себе отражённого (точнее – в зеркале всепостигающей мысли). А затем она в себе эту способность ещё и самосозидала, как, впрочем, созидает себя, свою личность каждый Богом данный поэт – от Пушкина до Мандельштама или Пастернака.
В этом же, думаю, кроется и отгадка кажущейся загадки её почти бесчисленных любовей. Сивилла-ХХ и эту тайну раскрыла сама: «Я – любящая, не – любимая! (в оригинале по-немецки. – М.К.) Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи – всё. Психея за Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения (Психею на Психею не меняют). Душу на тело… Я не нравлюсь полу… Моя жалоба – о невозможности стать телом» (письмо Б. Пастернаку от 10 июля 1926 г.).
Кажется, из всех русских поэтов Цветаева – единственная, кого Эрос посетил и окрылил, как Данте и Петрарку, с детского возраста: начиная от почти «сафической» юной привязанности к молодой актрисе Сонечке Голлидэй до великого Рильке, с кем она никогда не виделась, или до Пастернака, с которым почти не надеялась на реальную встречу, но о сыне от которого, тем не менее, мечтала со всей присущей ей пылкостью. (В юности это было к Сергею Эфрону, единственно жизненно стойкой её привязанности, к которому она уехала в эмиграцию и к которому – в конечном счёте – или, быть может, вслед за ним – вернулась потом в Россию).
Исследователи жизненного пути Цветаевой составили своеобразный «дон-жуанский» (понятно, его женский вариант) список: кроме С.Я. Эфрона и К.Б. Родзевича, который, кажется, единственный из всех был равнодушен к её поэзии, но зато «он был её настоящей, нескрываемой и вполне конкретной любовью»; М. Волошин, Е. Ланн, О. Мандельштам, Б. Пастернак, С.М. Волконский, А.В. Бахрах, Д.С. Мирский, М.Л. Слоним, Р.М. Рильке, Н.П. Гронский, А.С. Штейтер, Л. Сувчинский, А. Тарковский, Е. Тагер (Вероника Лосская. Марина Цветаева в жизни. Неизданные воспоминания современников, Нью-Йорк, 1989, переизд. М, 1992, с. 148). Сюда можно было добавить и Александра Блока, который был для неё не только «свете тихий моей души», но о котором думала и так: «встретились бы – не умер» (из письма Пастернаку от 14 февраля 23 г.).
Зрелая русская Федра-ХХ со свойственной ей обезоруживающей откровенностью и интимностью (ещё Брюсов и Гумилев в её самых ранних стихах отметили «жуткую интимность») утверждала, что чувство Любви существовало в ней с тех самых пор, как она начала сама себя помнить (в 5-7 лет), так что она затрудняется определить, кого «самого первого, в самом первом детстве, до-детства любила, так сказать, любила отродясь – «до-родясь», сразу начавши со второго, а может быть сотого» («Избр. проза», т. 2, с. 231). .
Тут она в некотором смысле равна итальянским гениям, пронесшим любовь к своей возлюбленной через всю свою жизнь (Данте и Петрарка); не имеет особого значения, что у тех была только одна-единственная избранница, полуреальная, – ведь они воспевали созданный ими самими Ея сияющий образ, а ещё точнее – воспевали Любовь как таковую, различные её оттенки и грани, прислушиваясь к своему чувству – в разных состояниях себя и своего возраста. То же было и у Цветаевой: избранный объект был лишь поводом – поэтому-то не имело особого значения, что объекты менялись, тем самым обновляя только стимул – снова повод, и всё как бы опять сначала, Жизнь сначала:
Мне нравится, что Вы больны не мной,
Мне нравится, что я больна не Вами,
Что никогда тяжелый шар земной
Не уплывет под нашими ногами.
3 мая 1915 г.
Какое имеет значение, что адресат этого прелестного стихотворения (ставшего знаменитым после прекрасного исполнения его в форме романса) – второй муж её младшей сестры Аси (который, кстати, умрёт после этого через 2 года)?
У великих итальянцев, благодаря пестуемой ими Любви, которую они нежно и тщательно выхаживали в себе, как изнеженный цветок в горшке, чтоб рос пышнее и торжественнее – тем самым исторически происходило рождение души – через инструмент любовного вчувствования в созданный ими образ своего объекта.
Так что при всех оговорках, весьма существенных, можно сказать, что Марина Цветаева – это Любовь, сплошная любовь сквозная – сквозь жизнь – от детства до старости. Я не оговорился, хотя самоубийство застало её за месяц до того, как ей должно было исполниться всего 49 лет. Но тяжкая жизнь, материальная нужда и трудности, в конце-концов, сделали своё чёрное и, особенно для женщины, страшное дело – она рано поседела, скверно выглядела (плюс плохая одежда). Так что, очутившись снова в Москве, в свои 48 сказала себе:
– Годы твои – гора,
Время твоё – царей.
Дура! любить – стара.
– Други! любовь – старей…
29 января 1940 г.
В июне 1939 г. она вернулась в СССР (предупредив сама себя, как полагается сивилле, в стихах: «Дано мне отплытие Марии Стюарт», 5 июня 1939 г.), и за два с лишним года, прожитых здесь в кругу непонимания, вовсе не писала стихов (только переводы, чтобы прокормиться), ибо здесь теперь «И снег не бел, и хлеб не мил» (январь 1940 г.).
Но, всё же, одно-единственное – большое и настоящее! – стихотворение родилось: конечно же, это могло быть только стихотворение о… новой любви. В данном случае, к молодому, красивому и талантливому Арсению Тарковскому – по чисто цветаевскому «поводу» – он не пригласил её на своё семейное торжество, написав об этом торжестве: «Я стол накрыл на шестерых». На что посеребревшая русская Федра среагировала так:
Невесело вам вшестером.
На лицах – дождевые струи…
Как мог ты за таким столом
Седьмого позабыть – седьмую!
6 марта 1941 г.
Разве не символично, что это стало последним лирическим стихотворением в её жизни?
В ночь на 22 июня 1941 года она была с А. Тарковским в гостях и, возвращаясь под утро, вдруг ни с того ни с сего сказала: «А, может быть, уже началась война…». Так Сивилла-ХХ могла реагировать и на реальные мировые события (ведь событие – это и Со-Бытие).
Но вернёмся назад.
Послушаем сначала саму сивиллу: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т.е. без конца, не люблю, не умею любить, кроме своей души» (М. Цветаева. Неизданные письма., Париж, 1972, с. 114).
Цветаева-сивилла смотрит на любовь оттуда, поэтому, её любовь трудно понять с точки зрения обычной житейской логики, которая объясняет ставшую притчей во языцех любвеобильность, скажем, Пушкина «делимостью» его, великого поэта – на Поэта и Человека, и, пока первого «не требует к священной жертве Аполлон», он же – второй – может быть «средь детей ничтожных мира» отнюдь не ангелом; тогда второго частенько требует к себе Дон Жуан. (В странноватой книге А. Губера «Донжуанский список Пушкина» было даже сказано, что лирику свою любовную он-де писал в промежутках, когда лечился от венерических заболеваний, этих невольных жертв Венере).
Но Цветаева, как мы уже могли не раз убедиться, сивилла, – это отнюдь не женский вариант пушкинского инварианта Гения. Её-то Аполлон требовал всегда! – и более всего именно тогда, когда бы его можно бы было (а то и следовало бы?) выключить. Но для этого необходима внутренняя мера, которой у неё не было (и тут достоинство переходит в недостаток и обратно). Так что безмерность, как, впрочем, и скоротечность её любовей, вплоть до одновременного сосуществования двух разных – это как раз включенность в аполлоново силовое поле и подключение к нему выбранного объекта страсти:
… – Без стыда! –
Гудят моей высокой тяги
Лирические провода.
…………
Чрез лихолетие эпохи,
Лжей насыпи – из снасти в снасть –
Мои неизданные вздохи,
Моя неистовая страсть…
«Провода», ст. 3
Автор русской «Федры» могла, конечно, посетовать на многие «неизданные вздохи», но ведь это были не только стихи, но и письма к возлюбленному адресату, которые – все – были отправлены и которые получили соответствующий резонанс в виде обязательных ответов и в прозе, и в стихах (иногда, как у Рильке, гениальных). Пастернак так и считал, что письма Цветаевой – самая большая духовная ценность в его жизни. Между прочим, здесь Сивилла предсказала, точнее, наколдовала и радостное событие: она настоятельно советовала засесть «за большую вещь» типа романа в поэзо-прозе, – что он и сделал через три десятилетия.
Но ведь и у самой Сивиллы есть нечто подобное – это, так сказать, свой, цветаевский «Живаго» – большой роман в письмах от первого лица (роман лирического Я поэта) с ответами столь достойных адресатов, какими были Пастернак и Рильке (сюда примыкают и некоторые другие её письма и стихи другим адресатам, составляющие немалый том), – уникальнейшее высокое чтение. О тональности этого «романа» в письмах (но не в литературе, а в самой реальной жизни реальных лиц – трёх поэтов) дают представление хотя бы несколько таких строк: «Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас… Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся» (Б. Пастернаку от 10 июля 1926 г.).
И в поэтическом цикле, который является уникальным художественным аккомпанементом к жизненному роману (здесь жизнь воображаемая и реальная сплелись в единый и, наверное, единственный в мире – на таком уровне! – узор), она апеллирует к равно близкой им обоим Элладе, где равный с равной (Ахиллес с Еленой), никак не соединявшиеся в жизни, соединились потом, в Аиде:
Дай мне руку – на весь тот свет!
Здесь – мои обе заняты.
«Двое» или «Пара», 1924 г.
Один из её лирических шедевров назван «Попытка ревности». Одна из исследовательниц довольно метко перенесла это название художественного произведения на подзаголовок своего исследования: «Попытка Цветаевой, двух последних лет её жизни. Попытка времени, людей, обстоятельств» – (см. М. Белкина. Скрещение судеб, изд. 2-е., М., 1992), с тем же внутренним правом, что и «Попытка комнаты» – комнаты, которой на самом деле не было (а была лишь попытка представить себе место, где она бы встретилась с Рильке и Пастернаком втроём – впрочем, возможны и другие варианты).
Вспомним ещё раз определение русской Федры: «Любовь – это восхищение!». А теперь последуем путём, предлагаемым ею обычно: разломать рамки слова, чтобы посмотреть, из чего оно состоит, в чём его секрет. Итак, восхищение: с одной стороны, это движение ввысь – восхождение, вознесение, но с другой и некое хищение объекта, отнятие у него его сущности.
При этом тут не «тихо-творение» (как, скажем, у Мандельштама и у их с Цветаевой продолжателя – И. Бродского, коему и принадлежит данный неологизм), а наоборот – громо-творение, только не эпическое, как у раннего, футуристического Маяковского, коего она любила, а лирическое. Это значит: с выворачиванием души наизнанку, облучением окружающего своей экстрасенсорной энергией души, экстатическое, до отчаяния, до срыва голоса (с затухающими, словно задыхающимися окончаниями слов) – короче, до полного само-отвержения (кое, по логике своего развития, переходит на пределе в само-убиение).
Даже в страсти ко вполне осязаемому партнёру-непоэту (т.е. без воображаемых «попыток») смерть всегда как бы присутствует «в кадре».
Или, по крайней мере, такая любовь есть «натянутый лук» разлуки, этого конца в миниатюре, и, ежели не так, не до конца, не до- смерти, то тогда – лучше вообще простимся. Получается, что даже и в таком, т.е. реальном жизненном случае
Хотеть – это дело тел,
А мы друг для друга – души
Отныне…
«Поэма конца» довольно объёмна – около 700 строк. А ведь это, в сущности, драматургия одного момента! Момента Конца. Момент прощания тут растянут, как коротковолновый диапазон радиоволны на высококачественном радиоприёмнике – чтобы выслушать все оттенки вибрирующего от натяжения (напряжения) чувства. Лирика Цветаевой, особенно любовная – это атлас для психолога, желающего изучить топографию души. Судороги эмоций, вставших на дыбы, передаются на письме разрывами отдельных слов и целых строк, словно топография разрыва поэтической аорты: «По-следний мост… В по-следний раз!» («Поэма конца»). Одушевляется сама плоть слова, и его отдельные части (корень, префикс), словно у живого организма, начинают двигаться, иметь свой собственный, отдельный смысл и назначение.
И ещё одно наблюдение, небезынтересное для психологии творчества. Немецкие психологи (в частности, Теодор Липпс) называли этот феномен Ein fuhlung – вчувствование в объект.
Героиня нашего очерка посвящает ему специальное стихотворение – «Так вслушиваются…» (1923 г.):
Так вслушиваются (в исток
Вслушивается – устье).
Так внюхиваются в цветок:
Вглубь – до потери чувства!
Но, увы, то, что когда-то было Песнью песней человечества, к середине XX столетия выродилось в Боль болей (Муку мук). И наша русская Федра – это вечный маятник (иначе – ходатай) – нет, не меж желанием и долгом (это было бы слишком банально, это лечат психоаналитики, а тут случай неизлечимый), маятник между телом и душою. Одной души всё-таки недостаточно, живая жизнь взывает («Мяса»); но и тела одного – ещё меньше, а гармонии того и другого – нет, не дано (не эпоха Возрождения на дворе, а всего лишь Рождения – причем рождения «прекрасного нового мира», по издевательскому определению О. Хаксли).
Отсюда сплошная, перманентная мука; её Любовь, как Агасфер – вечный Жид, вечно убегающий (помним определение бога и себя: «я есмь бег»?) Именно так! Вечное убегание ввысь и от себя, качание маятника (вместо целенаправленного бега, как у быстроногого Ахиллеса). И хотя «без любимого мир пуст», а любимых недостаёт (в них разочаровываешься – в одном вслед за другим), то приходится переживать страсть за других, бывших, – Офелию, Федру, Эвридику, Ариадну… Отсутствие подлинной реальности компенсируется легко ощутимым чувством ревности («Ревностью жизнь жива!»), но, более всего, ощущением разлуки.
Древняя тщета течёт по жилам,
Древняя мечта: уехать с милым!
Вон – хочу!.. За потустороннюю границу:
К Стиксу!
Впервые опубликовано: газета «Литературные новости», 1993, № 47-48, с. 14.