Ирина Калус (далее И.К.): Здравствуйте, Николай Васильевич! Рады приветствовать Вас в редакции «Паруса». Вы — художник редкого и самобытного дарования. Ваше творчество вызывает неизменный интерес у нас и наших читателей, поэтому закономерно, что к Вам возник ряд вопросов. Давайте побеседуем и узнаем Вас ещё немного ближе. Например, подтвердите ли Вы влияние на свои стихи и прозу А. Блока, П. Бажова? В Вашем творчестве немало загадочного, тёмного, искусительного, мистически-волшебного — это «из жизни» или «из литературы»?
Николай Смирнов (далее Н.С.): Во времена моей молодости не диво было услышать, как механизатор или каменщик на стройке цитирует к месту или не к месту Пушкина. Блока, конечно же, так не цитировали, но все интересовавшиеся поэзией или начинающие писать стихи, то есть многие тысячи людей, знали и читали наизусть стихи Блока и Есенина. Недавно пришел к нам слесарь-пенсионер Борис Павлов — починить коляску инвалидную. Выпили чайку — и он начал наизусть: «Открыт паноптикум печальный»… («Клеопатра» Блока). И в огороде своем соседке часто читает так, что она торопит: «Давай, Борис, дочитывай скорее стихотворение, а то мне уже копать надо!». Так что и я, как все, испытал влияние Александра Александровича Блока. И сейчас повторяю любимые стихи наизусть, и в разные годы по-разному перечитывал его собрание сочинений, что стоит у нас дома на полке… Бесспорно, что последняя в истории русской литературы школа — это символисты.
Всем же «загадочным, мистически-волшебным» пленили меня еще в начальной школе на Колыме сказки Афанасьева, былины, песни, а еще рассказы матери из крестьянской старины о разных чудесах. Затем Пушкин и Жуковский. «О поле, поле, кто тебя усеял мертвыми костями?», — читал я, и мне представлялось за болотом, как у нас говорили, «заключенное кладбище», где обнажились ящики с кое-как зарытыми людьми и были видны кости, черепа. Посреди такого страшного поля мне и представлялась голова великана, ноздри которого смелый Руслан «щекочет копием»… А «Утопленника» — «Прибежали в избу дети, второпях зовут отца…» — мне часто читала мать наизусть. Как оно меня поразило! Видно, это проходили в сельской школе, куда мать моя «бегала всего две зимы» в 1918–1920 годах.
«Русская поэзия родилась на кладбище» — известное утверждение по поводу переводной элегии Василия Жуковского. Думаю, что и не бесспорное. Может, о том же «тёмном, загадочном» вопрошал Пушкин:
Есть упоение в бою
И бездны мрачной на краю…
(…)
Все, всё, что гибелью грозит
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог?
А в зрелые годы Александр Блок для меня — это дорога назад, к классике: Жуковскому, Лермонтову, Баратынскому, Батюшкову — к «магическому кристаллу» русской литературы, то есть десяткам больших и малых поэтов пушкинской поры. Бажова я тоже прочел в свое время с интересом.
И.К.: Ваше детство прошло на Колыме. Север, золотой прииск фигурируют не в одном Вашем произведении. Литература русского Севера — отдельная страница в нашей культуре (Юрий Казаков, Владимир Личутин и другие). Есть ли у Вас ощущение, что действительно пребывание в «северных краях» накладывает свой узнаваемый отпечаток на характер человека?
Н.С.: Литература Севера есть разная. Когда писатель одной ногой — в Москве, а другой — в тайге, в этом, как и в «Северном дневнике» Казакова, есть что-то туристическое. Совсем другое — северная проза Шаламова (он проживал где-то поблизости от нашего прииска). Вспоминал, удивляясь, мой отец: «Иду, а двое заключенных сидят на бочке трансформаторного масла, поддевают его корками хлеба и едят. Я кричу: “Что вы делаете?”. А они смеются: “Иди, попробуй, знаешь, как вкусно!”». Недавно прочитал роман-портал Д. Новикова «Голомяное пламя». Красочно, голосисто, очень часто действующие лица пьют «спирт этиловый, разведенный водой» и закусывают ухой из свежей семги. Тоже Север, но другой.
Поэтому я не берусь судить, каков характер северян теперь, после многих наших катаклизмов. Так, например, поселок Нелькан, бывший прииск имени Покрышкина Дальстроя, где прошло мое детство, вообще исчез с карты Якутии, как и тысячи среднерусских деревень на Оке и Волге. Когда мы там жили до 1962 года, населения было 700 человек, а перед тем, как поселок «прекратил существование» — уже 1 800. Там жил народ из разных краев России, в основном, простой, крестьянского корня. Большинство прошло лагеря. В том числе и начальство прииска. На «материк», колхозно-деревенскую Русь смотрели немного свысока, хотя всё время вспоминали и говорили о «материке». А некоторые и рвались на родину, помню пожилого дневального из барака, Кудиныча, он, как выпьют бражки, всё спрашивал у отца одно и то же: «Как ты думаешь, Вася, отпустят меня на материк или нет?».
Люди были отзывчивые. Чтобы принять семью, отец сам срубил дом из лиственницы. Помогали тяжелые бревна укладывать в венцы бывшие заключенные из барака, тот же Кудиныч. Естественно, безвозмездно. Уезжая, отец оставил этот дом прииску, «бросил», тоже без всякой оплаты. (Приехав в город Мышкин на Волге, родители на свои сбережения купили дом). Я в детстве почти каждый день ходил в барак к бывшим заключенным, они меня, особенно «дядя Гриша Жиган» (я думал, что у него такая фамилия), угощали конфетами, шоколадками.
Среди этих северян, отсидевших либо «ни за что», либо за какие-то другие небольшие провинности, была очень сильна ненависть к блатным, к ворам. Я слабо помню известную «войну сук и воров». Мать переживала, как бы не зарезали отца, когда он уезжал в командировки. Запали в память отрывки страшных рассказов.
В восемнадцати километрах от нас, на Сайлыке, на берегу Индигирки, была какая-то большая резня между теми и другими. Или встречаются два катера — сук и воров, и мотористы — у тех вор, а у этих — сука. Командуют: причаливай! Берутся за ножи. Но какой-то храбрый сопровождающий сук вынимает пистолет: первого же застрелю! И катера разминулись без кровопролития… И так далее.
В 1968 году я окончил школу в Мышкине, и на волнах юности занесло меня проездом в Воркуту, в зимнюю, полярную ночь. Явился с вокзала в городскую газету, сел в кабинете и уснул с устали. И собкор республиканской газеты в пушистом свитере и унтах пристроил меня в общежитие бесплатно, газетчики помогали найти работу. Отзывчивыми были северяне. Представить такое в Ярославле — трудно. Слово «сибиряк» на нашем прииске всегда звучало с уважением. Вроде как это не простой, а особый человек.
В Сибири еще бытует, видимо, живой великорусский язык, который подпитывает литературу. В центре же России деревня опустела, язык, и не только по моим наблюдениям, нивелируется. Есть люди, имеющие, как к музыке, слух к народному слову и на его основе вырабатывающие свою манеру. Таким было, например, творчество Валентина Распутина. За его повестями, например «Живи и помни», так и прорывается музыка и склад живого слова (не ту ли «музыку» имел в виду Блок?). Надо уметь, конечно, её слышать. Так, Карамзин слышал музыку просвещенного круга русских людей и создал язык, ставший опорой дворянской литературы. В Сибири, на Севере есть еще возможность оживить книжный язык. Да и что такое Сибирь в этом плане? Гляжу я в словарь сибирских фразеологизмов и вижу всё то же среднерусское слово — только перекочевавшее за Урал. Ну а другой вариант — получать, как на складе, спецовку — паёк из журнально-газетного рубленого языкового комбикорма и писать всем одинаково, по-пролеткультовски, бригадным методом. В тот же рацион входит и метод концептуализма, хаотично перемешивающий банальные слова, как в домино.
И.К.: Для Вашего творчества очень характерно цветовое восприятие действительности. Многое определяется цветом, начиная с рассказа «Цветные карандаши» и до «Записок Горелова» («истинные цвета мира — золотой и серый», «золотящаяся бездна хорошего», «философия двух миров или двух цветов», «иногда вдруг обоймет твою душу что-то тёплое, ласковое, из цвета, ну хоть золотисто-зеленого — нежно маревеет его сияние», «родные лица стариков — тоже из того, тёплого золотого мира»; «второй мир — серый цвет», «вместо форм — что-то серое, сыпучее, засасывающее» и т.д.). Как Вы можете объяснить это нашему читателю?
Н.С.: Я думаю, что соответствие звука, то есть звуковой оболочки слова, и цвета подмечено давно. Стоит сослаться лишь на книгу «Мысль и язык» А.А. Потебни. Даже в народных песнях звук трубы сравнивается с густым, красным цветом. Все ангельское, божественное, и сам Христос в церковных песнопениях именуется Светом, светами или разной степенью света. Напомню хотя бы Николая Кузанского из его «Предположений»: «Опять заметь себе, если ты хочешь охватить истину, что нисхождение света ни что иное, как восхождение тьмы». Свет — золотой. Помрачение, отвердение — свет притворный — характерен для греховного ума. А.Ф. Лосев сравнивает очень поэтично и понятно воду — с падшим, материализовавшимся светом, потерявшим свою сущность. Целая страница замечательной прозы посвящена этому описанию в книге «Античный космос и современная наука». Но это всё теория. Попросту говоря, у меня с детства было цветовое ощущение слова. Все сказки — золотого цвета, как и Блок. Лермонтов и Пушкин — воспринимались по-другому. Может, так дети воспринимают игрушки: по яркости их и звучанию.
И.К.: В Ваших произведениях особенное место занимает какая-нибудь значимая броская «вещь»: например, «огромный чёрный чемодан — зачем он в доме?», пыльный скучный кирпич «высшей математики», как в «Записках Горелова», ножичек, перешедший из «того» мира к главному герою повести «Василий-нос...». Эти вещи «прочитываются чутьем», выказывая свою невидимую глазом суть. Жив ли какой-то своей, особенной жизнью, по-Вашему, мир вещей? Может ли вещь оказывать существенное влияние на мир человеческий?
Н.С.: У меня с детства вырастало любопытство к природным вещам, я любил смотреть подолгу на камни, в их зернистые глуби, смоченные водой. Яркая глина, кирпичи, свежий тес, все эти вещи, точно источавшие цветное маревко — они подстерегали меня, слепо следили, безголосо передавали какие-то сведения. Разговор их был свеж и глуп, и звонок, как у детей, я любил его подслушивать. Но у меня нет сил, я не знаю, как перевести его на человеческий язык. Вещественные составы людей, их лица иногда представлялись мне сделанными из воска, то есть тлели жизнью отдельной от цветного пара их голосов. Так нас затягивает теплом таинственным и загадочностью то, что таится под покровом вещей. Они добрее делают душу, приращивают её своими мысленными образами. Ведь все образы — с человеческим ликом — это органы души. Я подмечал в деревнях, с какой любовью относятся к животным, к растениям, ко грядкам огородным, деревцам, картошке, луковице. Помню, уже учась в Литинституте, жили мы, «помогая совхозу», у старика Долгополова. Принесу ему морковку крупную — он долго глядит на неё. «Вот, морковь!» — скажет как-то по-гомеровски и замолчит, вглядываясь в оранжевый конус. Так что и сейчас этот оранжевый конус, как нечто живое, выступает в моей памяти и рассказывает своим языком о том старике с Оки, давно умершем ровеснике Сергея Есенина. И то молчание его — говорит во мне через оранжевый конус. «Сидит девица в темнице, а коса — на улице!». Не случайно и не о мертвом «сельхозпродукте, экологически чистом», это сказано. И по звуку и по складу — одна из лучших строк в русской поэзии. Да и среди тех, что мне удалось разобрать в подлинниках у Овидия с Горацием — не последняя. По звучанию не уступает эта «девица» и фразе Гоголя.
И.К.: А чувствовали ли Вы свою особенность, непохожесть на других — в своём восприятии литературы и художественного слова, во многознании, в своём образе жизни? Пугала ли Вас эта особенность, как, например, немного пугала она героя «Записок Горелова»?
Н.С.: Я думаю, что непохожесть может проявиться лишь во время конфликта или каких-то нестыковок разного уровня. Их в моей жизни было достаточно. В Литинституте готовились к ответственному вечеру в ЦДЛ, где должны были принять участие все творческие вузы столицы. Полина Рожнова из нашего институтского комитета комсомола, она училась на два курса старше, пригласила меня выступить. Мы, говорит, выступали в школе, а твои стихи больше всех понравились! А это — стихи о будущих персонажах моих повестей: старатель Васька Нос да странный человек по кличке Коля-бог. Я отказывался: «Полина, не подойдут там мои стихи! Там театральный институт, ВГИК, консерватория…». — «Нет, давай!». А я уж предчувствовал. Сначала показали вгиковцы фильм про молодогвардейцев, и настрой у всех был высокий… А потом я вышел, застенчиво вращая номерок из гардероба на пальце, и зачитал про Колю-бога. Недоумение, шиканье. А я — про Ваську Носа, старателя с Колымы. А там была одна строка — вольная… Раздались свистки… А я все равно не ухожу — еще и третий стишок прочитал, нейтральный…
Сам ректор Владимир Федорович Пименов прибежал за кулисы: «Товарищ Смирнов, кто разрешил этот мат? Вам свистят — вы не уходите!». Палочкой ковыряет пол проректор: «Товарищ Галанов, как вы разрешили?». А он, потупившись, молчит. Ведь Полина ему говорила: «Александр Михайлович, просмотрите наш репертуар!». А он, куратор недавний от ЦК «Нового мира» с Солженицыным — отказался демократично: «Отбирайте сами, что хотите!..». Так всё и вышло, как я думал, Полина! Разве я виноват?
Бросились на кафедру творчества — нашли мою подборку, недавно прошедшую обсуждение на семинаре. Нет ли в стихах чего возмутительного? А то эти, с западных радиостанций, сразу на карандаш… Один стишок — про самовар, про метель, другой — про кота, да третий — про Ваську Носа. На другой день семинар в два часа. А.А. Михайлов объявляет: «Поздравляю вас, вчера один из наших студентов был освистан в ЦДЛ за стихи полублатного пошиба!». Я сижу на первой парте, признаюсь обреченно: «Это — я». А ведь был и старостой курса!.. «Почему выступил без консультации руководителя?». — «Я не знал, Александр Алексеевич, что надо вам показывать… И сам Галанов проверять отказался. А про Ваську Носа вы даже отмечали на семинаре…».
Хотели меня и на комитете комсомола обсуждать… Да наш комсорг, Виктор Соколов, будущий эмигрант и протоиерей Спасо-Преображенского собора в Сан-Франциско, заступился. Да и сам ректор вдруг миролюбиво переменился, заметил, что в стихах ничего такого нет, только мат…
Не попал в струю!.. Но по моим понятиям и мата-то там не было. Просто Васька Нос говорит: «Золото в распадках, мать вашу растак!» — и это повторялось рефреном. Эвфемизм!.. А позже со старшего курса подходил ко мне студент и со смехом рассказывал, как Владимир Федорович Пименов у них на лекции по теории театра — выкинул штуку! Вы, говорит, отбирайте стихи для чтения, только не так, как у нас один студент, вышел в ЦДЛ на сцену да как крикнет: «Золото в распадках, мать вашу…! И без всякого эвфемизма. Сам ректор! Мы так со смеха все на столы и попадали… Долго утихнуть не могли». (А мне-то было не очень весело). Умел актеров изображать, артистичным был человеком наш ректор Владимир Федорович! Позднее эти стихи в подборке с другими были опубликованы в альманахе «Поэзия» Н.К. Старшиновым. Но и Николай Константинович предложил убрать рефрен. Так я и сделал: «Золото в распадках, у нас, ребят, где одни медведицы медвежат растят!».
Таких непохожестей в моей жизни было немало. Учась в Литинституте, решил познакомиться с тогдашним руководством Ярославской писательской организации и привез им свои стихи. П.П. Голосов тотчас же написал на меня резко отрицательную рецензию. У меня было стихотворение про пастуха, что он лохматый, в телогрейке, за бутылкой сидит. Рецензент отметил: безобразным поэт рисует советского человека, пьяницей. А общий вывод — зовёт в тёмное прошлое! Я позвонил ему, говорю, Павел Павлович (он был участником войны, а до войны с моим тестем, тоже инвалидом войны, за одной партой в Некоузе сидел), мне 23 года — как я могу звать в тёмное прошлое? Ведь я его не знаю!.. «Вот мы все и удивлялись, — ответил он, — такой молодой!.. не знали, что и ответить!.. Но — талант несомненный. Переделай все концовки на светлые и еще успеешь в план…».
Я постарался переделать. Но не получилось. Да и им мое старание было не очень нужно. Особенность это, непохожесть? А скорее всего, обыкновения нашей жизни. А про ненормативную лексику скажу: я стал её противником, как в быту, так и в письменности. Матерщина, блатной ли жаргон — гнилое слово.
И.К.: Мир снов и яви выступают в Вашем творчестве практически равнозначными — полноправными. Тонкая грань, разделяющая миры, иногда совсем исчезает. Это для Вас естественно или намеренная художественная установка? Значат ли что-то для Вас сны в обычной жизни? Бывают ли вещие сновидения?
Н.С.: Чтобы о чем-то написать, его сначала надо увидеть или в жизни или «глазами ума». Я стараюсь писать образами, смыслами живыми. Во сне ли они пришли ко мне, в размышлении, или на улице увидел, не так важно. Надо, чтобы они потом вознеслись в «храм ума», как выразился Григорий Богослов: «Непрестанно созидай в себе храм ума». Может, я темно говорю и криво пускаю мысль свою?.. Но «явь» от «жизни», от сказки в «храме ума» не отделяется. Там охватывается сразу «всё». Может, мы живём (или жили) больше сказкой и мифом, о чем так необычно, по-своему написал Павел Флоренский в «Общенародных корнях идеализма»? Творчество да и сама с годами жизнь — заново душой усвоение, усыновление глины, снега, сосен, солнечного света и травы; сближение с ними, говорение; любовь, всё больше захватывающая к их одушевленности, образному, живому, вечному их состоянию. Это узрение их живыми, их душевности — не подготовка ли и тебя самого в то — новое состояние бестелесности, что за смертью?..
В молодости сны меня сильно удивляли. Правда, я им не верю, не доверяю, как советуют в серьезных духовных книгах. «Толкование сновидений» Фрейда — это пособие для врача-психиатра, весьма сомнительные обобщения позитивиста. Хотя сны, похожие на вещие, у меня бывали. Но в их свете, как я подметил, такое тонкое растворено зрение, точно подсмехающееся над сновидцем. Вот, например, в 1965 году в мышкинской районной газете мне, школьнику, пообещали напечатать стихотворение — это впервые в жизни. Ночью мне снится: открываю газету, а моего стишка нет; всё — про колхозы заметки, прочитал их, стараясь что-то запомнить.
Приходит газета — стишка нет. Бегу в редакцию. Объясняют: перенесли. Выйдет завтра, в сатирической странице (стишок был сатирический, написан по заданию редакции). Ночью во сне опять открываю газету — стишок есть, но он весь уработан так, что похож на обычную заметку. Приходит газета — всё точно: даже жаром охватило — так переделали и своего навставляли.
Случалось угадывать и отзыв на отосланную в журнал рукопись, и автора рецензии, известную литературную даму, специалиста — во сне она в образе рыжей собачки с человеческой головой грызла и обмочила чем-то моё сочинение. И рукопись возвратили: вся чем-то облитая, покарябанная. Я эту даму-специалиста позднее увидел по телевизору и удивлялся совпадению образа. А то утром будит злой сон, будто одноклассник свалил у меня из озорства столб в огороде. Пришел в огород — столб действительно упал: подгнил, ветром свалило. А одноклассник тот живет совсем в другом конце и в моем огороде никогда не был.
И.К.: Вы окончили Литинститут в 1975 году. Учились ли с Вами тогда какие-нибудь знаменитости? Научились ли Вы чему-то в этой «лаборатории писателей»? Говорят ведь, что научить «быть писателем» невозможно. Что ценного дал Вам этот вуз?
Н.С.: В Литературный институт мне дала рекомендацию газета «Труд», куда я посылал свои стихи в 1969 году. Занимался в семинаре А.А. Михайлова, вспоминаю его всегда добром. Мы пришли на первый курс, а среди выпускников у него был Юрий Кузнецов. Михайлов хвалил нам его дипломную работу, читал «Атомную сказку», пригласил к нам на семинар. Он, выступая, раза два с жаром повторил: «Вам очень повезло, что вы попали к Александру Алексеевичу!». «Юра, Юра, что вы?!» — смущаясь, останавливал его Александр Алексеевич. Михайлов говорил о нём, как о талантливом представителе «поэзии мысли». Вскоре в «Дне поэзии» были напечатаны стихи Кузнецова: «Шел отец, шел отец невредим…» и «Среди пыли в рассохшемся доме…». Мы обсуждали на семинаре этот выпуск, стихи Кузнецова сразу отметили, они запомнились.
Из моих однокурсников: казахов, азербайджанцев, алтайцев, кавказцев — многие у себя на родине получили признание. На очном отделении курса училось около пятидесяти студентов — из них русских, случайных, как я, человек семь. Места выбывших занимали москвичи, дети писателей. Признание в Москве из моих однокурсников получила Татьяна Реброва, её стихи хвалил Арсений Тарковский, отмечал Владимир Солоухин.
Юрий Селезнев, еще аспирантом, стал впервые читать у нас спецкурс по Достоевскому. Жил он в том же общежитии на Добролюбова. Отзывались о нём мои друзья очень уважительно. О Достоевском он говорил по-новому, много — о Бахтине, критиковал устаревшего Кирпотина. Мы его лекции обсуждали в общежитии. Поэт Борис Примеров запомнился своим изможденным, болезненным видом, часто он встречался мне по пути из гастронома с бутылками кефира в сетке.
Приезжал В.И. Белов к своим дружным вологодцам, рано утром, с поезда, встретился в коридоре. Я нёс чайник из кухни. «Чаёк? Хорошо!» — хитровато улыбнулся. Он тогда был уже известным писателем, книги которого мы обсуждали на семинаре по текущей литературе. Мне мой друг Валера рассказывал, как в комнате у вологодцев он и выпивал и плясал вприсядку с Беловым. Случайно на депутатской встрече в Мышкине снова мне довелось увидеть его уже старцем, выступавшего с осуждением разных пороков. Не удержался, шутливо напомнил ему: «Василий Иванович, а ведь вы и выпивали и плясали в общежитии!». Он подтвердил не без нотки покаяния, твердо: «Да, и выпивал и плясал!».
Литинститут мне дал очень много. Это годы серьезного чтения, бескорыстных споров об искусстве. Советы, лекции преподавателей, уже отошедших в иной мир, мне помогают и сейчас. Михаил Павлович Еремин как-то на лекции назвал наш институт «раем»: «Вот когда кончится для вас этот рай»… Учился я в основном на «отлично». Александр Михайлович Галанов предлагал мне поступать в аспирантуру, даже убеждал, удивлялся, что я отказываюсь. Я по простоте признался честно: мне английский не сдать, у меня по нему была «тройка». Не знаю и сейчас, правильно ли я сделал, отказавшись от аспирантуры в Москве? Тогда бы вся жизнь, наверно, сложилась по-иному…
И.К.: В Ваших произведениях — богатая лексика, используется много забытых слов, неожиданные и редкие, но чрезвычайно точные образы... Долго ли Вы работаете над рукописями? Как приходят образы? Часто ли переписываете, что-то меняете или вычеркиваете в сочинениях?
Н.С.: Еще Василий Тредиаковский в предисловии к своей «Тилемахиде» отмечал, что в эпопее действие должно быть фантастичным, а язык особым. В самых разных эпопеях, у Толстого в «Войне и мире», или в «Тихом Доне» у Шолохова, или в «Красном колесе» у Солженицына — такой особый язык, со своим синтаксисом, со множеством неожиданных, редких слов. Слово — тоже жизнь: «самопознающаяся жизнь», как сказал Хомяков. «В каждом слове — Бог…» — загадочно написал отнюдь не филолог о. Иоанн Кронштадтский. Меня привлекает именно такое, эпическое слово с опорой на музыку народного языка. Но теперь, когда он в среднерусской полосе у нас нивелировался, полагаю, надо переносить опору на классику — пушкинское время, не только на Лермонтова или Владимира Одоевского, но и все журналы литературные 1820–1840 годов должны быть раскрыты, и слабые и сильные. Я пытаюсь вслушиваться в них внутренним ухом, а еще вспоминаю редких рассказчиц-старушек, встреченных когда-то в деревнях, использую их тон, обороты. «Что за роскошь, что за смысл, какой толк в каждой поговорке нашей! Что за золото! — восклицал еще Пушкин, — А не дается в руки, нет!».
Людей культурных, грамотных теперь много. Они как говорят, так и пишут. Понятно, неплохо. Но в целом порой такое впечатление, что языковые средства, как я уже сказал, выдали им на складе, как спецовку, одинаковую для всех. Во втором томе моего сочинения «Заключенные образы» — одна из четырех книг называется «Продажа слов» — о метафизике этого явления. Попытался его объяснить.
Пишу я долго, часто переправляя и порой дивясь, что опять — не то вышло! И снова берусь доделывать. Пишущему собрату это всё понятно. Что о себе, грешном, говорить? Посмотрите на черновики пушкинских «Бесов» или хоть на коротенькое: «Мне не спится, нет огня…»… Если развернуть все эти черновики, выйдет нечто вроде симфонии раннего Андрея Белого. Но Пушкин всё усек, обрезал. И оборотов много похерил странных: «Топот бледного коня»… (А, к слову, «бледные бёдра гор» — за сто лет до «бледных ног» Брюсова были у Семена Боброва).
Ренат Аймалетдинов (далее Р.А.): Николай Васильевич, многие Ваши произведения исполнены в минорных, подчас даже мрачных тонах, с заметной сюрреалистической составляющей — это и упомянутая Ириной Владимировной в предисловии к Вашим рассказам в «Парусе» «эстетика смерти», и мучительные переживания героев, словно запертых в долгом тягостном сне. И все же беспросветными Ваши тексты назвать нельзя, как раз наоборот — в них, как бы сквозь мерзлую почву (частый образ у Вас, напр.: «Здесь глину не берет лопата — / Могилу рубят топором»), пробивается спасительный свет, несущий читателю утешение и особую радость, как минимум — радость встречи с подлинным русским мастером слова. Рискну предположить, что сумрачность, угрюмость Вашего взгляда на мир связана с острым ощущением предапокалиптичности нашего времени, последних страшных испытаний, которые ждут человечество. Прав ли я?
— Я согласен с Вами, хотя, наверно, апокалипсисом инкрустированы все времена. Всё Время, поскольку оно — Время и должно когда-то кончиться. Но какой-то особой «эстетики смерти» у себя не вижу. На святки в старой деревне была такая игра — один парень изображал покойника. Он лежал в наряде гробовом с иголками во рту, а девок заставляли его целовать… Святочный мертвец. Разве это «тягостный сон»? Хотя и его, долгого, тягостного, в нашей обыденности достаточно. Но все-таки, как известно, труп в жизни и труп на картине — вещи разные. Я своего «страшного», как уже объяснял, набрался из сказок Афанасьева, народных легенд, преданий. «Мысль о смерти — это мысль о жизни», — написал замечательный поэт Владимир Соколов.
У меня после тётки, родившейся еще в конце девятнадцатого века, остались Четьи-Минеи. Вообще, жития святых, прологи старинные — мои любимые книги. Каждый почти житийный рассказ, при Нероне ли, при Диоклетиане — заканчивается ужасной пыткой и смертью человека. Ведь и Вам, разумеется, приходилось читать, что в «цивилизованном обществе» принято гримировать смерть, прятать за кулисы, будто её и нет. Она мешает жить, то есть потреблять и наслаждаться. А ведь как просто мне и родители говорили когда-то: «Вот мы умрём — ты будешь вспоминать». Или: «Вспомнишь наши слова!». То есть как ни горько и туги многой исполнено разлучение души с телом, приходится каждому его принимать и готовиться к нему… Иногда даже думается, что у нас бы теперь и Л. Андреева с «Рассказом о Сергее Петровиче», и Бунина с его «Огнем поедающим» не напечатали бы: страшно, темно! Да что их? И Валентин Распутин — о смерти старухи, и Василий Белов в «Привычном деле» опять то же — умерла жена у колхозника… Не много ли смертей? Не будем печатать!.. Может, так и станет в будущем?..
Р.В.: Обычно, читая художественную книгу, пытаешься определить то место, тот, если угодно, наблюдательный пункт, откуда автор обозревает-описывает события и героев своего произведения. Когда я открываю некоторые Ваши тексты, даже написанные от первого лица, то нередко сталкиваюсь с тем, что автора… словно бы нет в описываемом мире, точнее, он есть, но как некий — простите, если мои слова покоробят Вас — призрак, находящийся на границе двух миров и бросающий на «этот» мир прощальный взгляд. Но авторский глаз, между тем, предельно зорок и цепок, изображаемая действительность выпукла и осязаема. Могли бы Вы прокомментировать это мое впечатление? Возможно, в данном случае меня немного «сбивает» в эту «мистическую» сторону тот факт, что Вы тезки с Гоголем — «великим сновидцем», который, несомненно, имел большой опыт соприкосновения с потусторонним миром…
Н.С.: Тонкое наблюдение. Сначала я даже не понял, но интуитивно почувствовал эту верность Вашего глаза. Раньше я как-то не обращал на это внимания, просто у меня так получается. Так я чувствую словесное пространство, да и вообще жизнь. А если попытаться умствовать, то ведь образы — эйдосы — обитатели двух миров: нашей души и — мира умопостигаемого. Только хозяин мирородный знает, как это устроено… Может, поэтому и мы — «и тут» и «там»?
Мы жизнь свою, как я читал в «Лествице», «проходим образом»; нас действительно как бы и нет пока, или мы — везде… мы только образы — живые органы души бесконечной. Но, может, мое умствование только запутывает то, что Вы подметили внутренней зоркостью души… Это стоит обдумать в будущем… Да, и со сновидением это можно сравнить. Гоголь — один из самых любимых моих писателей. Лет в пятнадцать еще я был поражен его «Мертвыми душами», его Русью… С тех пор бессчетное количество раз перечитывал, и в Литинституте говорил другу-прозаику: «Смотри, как страшно! Чичиков надел на себя медведя и лицом столкнулся с другим медведем!». — «Чего же тут страшного?» — удивлялся прозаик. Или как коляска, будто в черную яму, перед домом Коробочки провалилась…
«В ворота гостиницы губернского города»… какой слышится опять страшный, ржавый, дантовский скрежет в этом зачине — будто отворяются врата ада. Недавно я опять перечитывал Гоголя и заметил, что впечатление, в отличие от перечитки Тургенева, Гончарова или даже Льва Толстого — не меняется. Будто не я его читаю, а он меня перечитывает… пересматривает многооко. Тут тоже уместно подумать о «призраке на границе двух миров». Во втором, не опубликованном томе своих «Заключенных образов» я заметил совпадение: один из главных персонажей, Шитиков, скупает слова, как Чичиков «мертвые души». Неопубликованные сочинения, дневники, письма — в том числе и «Записки Горелова». Просто снимает копию и выплачивает деньги. Авторство же остается за владельцем рукописи. Похоже, по народным поверьям, дьявол собирает «заспанные молитвы».
Р.А.: Ваш отец был репрессирован и детство Вы провели на Колыме. XX век с крушением законной русской власти и приходом большевиков принес немыслимые беды России, и их последствия, к сожалению, довлеют над нами и в веке нынешнем. Многие Ваши произведения являются попыткой осмысления произошедшего. Мне кажется, трудно иначе определить ту катастрофу, как прообраз, опять-таки, конца времен из Откровения Иоанна… Каким Вам видится путь преодоления нашим народом этого тяжелого наследия, морока, которым в той или иной степени многие охвачены и по сей день, путь возрождения настоящей русской государственности, обретения должных ориентиров? Возможен ли он вообще, этот путь, не исчерпан ли нравственный ресурс, исторический лимит?
Н.С.: Репрессии — суровое иностранное слово, скорее скрывающее смысл предмета, к моему отцу как-то мало подходит. Он из крестьянской семьи, работал бригадиром на сплаве, на Волге. Если бы он хоть похулил власть или Сталина-Ленина и его бы за то «репрессировали» по статье 58.10, то он бы, наверно, молчал: за дело! Но никого он не ругал, ни в чем виноват не был, а ему приписали анекдотическую, по нашим сегодняшним меркам, ситуацию по той же 58-й… Подробно я описал это в первой книге «Заключенных образов» — в «Медном царстве».
Как найти путь возрождения? Уже более двадцати лет на эту тему обнародовано много разных программ, предложений, заключений, докладов. Я просто не знаю, что к ним добавить, немало и верного сказано. Но всё на уровне слов остается. Слово будто изменило само себе, перестало становиться «началом» любого дела, стало словом «проданным», скупленным Шитиковым. Это такой вопрос, над которым мы думаем, и я, и Вы. Мои многолетние раздумья отложились во втором томе «Заключенных образов». А также с исторической и метафизической стороны вопроса в повествованиях «Золотая цепь», «Мастер по свету, или Город образов» и «Мнимые люди». Последнее определение я встретил уже после написания у Иоанна Златоуста — это злые, как бы не настоящие люди, которые живут и говорят «проданными словами». А образы их, подобие Божие?.. Воспользуюсь народной загадкой про свечу: «Тело бело — душа портяна». Так и у мнимых людей образы, подобие Божие, заключены, замурованы, как душа портяна, в слепой воск вещества. Отсюда и все название: «Заключенные образы».
И.К.: Вопрос для наших молодых писателей и читателей: о чём сегодня, в первую очередь, важно думать современному человеку? Над чем работать и к чему стремиться? Что, на Ваш взгляд, самое важное и главное в жизни, что никак нельзя упустить?
Н.С.: Меня в жизни столько критиковали и поучали, и столько я выслушал нелепостей, что я, если молодой сочинитель сам лично не попросит дать ему совета, воздерживаюсь от поучений и пожеланий. Просто человек должен любить слово, и оно откроет ему свои тайны. Разумею под ним классику. Я как-то попробовал соединить в одно стихотворении свадебную русскую обрядовую песню и стихи Сафо — в подлиннике. Древнегреческая и русская строка по ритмике легко контаминируются. Эту общность античных и наших народных песен размеров подметил, кстати, когда-то Кюхельбекер в своей лекции. Есть над чем призадуматься. Есть где искать резервы обновления литературы.
И.К., Р.А.: Николай Васильевич, спасибо за интересную беседу. Журнал «Парус» желает Вам творческого вдохновения, духовных сил и выхода в свет новых произведений.