* * *
Три яблока, один стакан с вишневой
наливкою. Мне хочется по новой,
разбрасывая точки и тире,
прислушаться к осеннему сигналу,
сворачивая время, как сигару
катает негритянка на бедре.
Холстом украшен жертвенный треножник.
Твой рыжий и бессовестный художник,
лишенный окончаний и корней,
я ничего, наверное, не значу.
Но посмотри, с какой самоотдачей
я высекаю звезды из камней
и поджигаю спичкою, как порох.
Прости мои полотна, на которых
катаются во всей своей красе
спокойно и уверенно, как Будда,
ветра на крыльях мельницы, как будто
на чертовом вращаясь колесе.
Тебе, должно быть, тесно в этой раме?
Обманутая здешними дарами,
ты губ приподнимаешь уголки,
спеша улыбку на лицо напялить,
и дергаешь за ниточки на память
завязанные мною узелки.
* * *
Мое сердце прошлось, как осенний странник,
по густым полям, по пустым задворкам,
по поверхности лужи, в свой многогранник
заключившей небо, по черствым коркам
прокаженных листьев, по рваным звеньям
мимолетностей, возданных мне сторицей.
Я хотел, чтобы время рычало зверем,
откликаясь во мне перелетной птицей.
Я хотел быть раздет до последней нитки,
ощущать опасность, предвидеть гибель
и подсчитывать гордо свои убытки,
как ненужный хлам расточая прибыль.
Я хотел желтоглазой луны лампаду
зажигать под вечер в безлюдном сквере
и под ней пророчествовать до упаду,
ни на грош предсказаньям своим не веря.
Наблюдая, как мир надо мною меркнет,
и готовый верить, что он несметен,
я себя ощущал до смешного смертным –
потому что, наверное, был бессмертен.
* * *
Посиневшими от алкоголя ночами,
она видела смерть у меня за плечами
и у смерти из рук вырывала косу,
осыпая такою сердечною бранью,
что, укрывшись под облака шкуру баранью,
зимний месяц тощал и дрожал на весу.
И плескалась смущенная жидкость в стакане,
и осколками льдинок звенела о грани,
и невнятным осадком ложилась на дно.
И светлело окно, и, прямая, как шпала,
неприятно оскалившись, смерть отступала,
на бесцветных обоях оставив пятно.
Но однажды, когда ничего не осталось —
только наша зима, только наша усталость —
растворившись в одной на двоих темноте,
мы шагнули совпавшими стрелками в полночь.
И напуганной птицей, зовущей на помощь,
выкипающий чайник свистел на плите.
* * *
С ее приходом вечер перестал
быть томным, став двухтомным. В темноте
светился, как магический кристалл,
аквариум без рыб, поскольку те
взлетели вверх икринками огня,
скользнув по ней, приветствуя меня,
переливаясь плавно и певуче
настолько, что кружилась голова.
И нам шептали на ухо беззвучья,
и от волненья путали слова.
А после мы лежали в тишине
лицом к лицу. И улица в окне
плыла, и фонари гляделись прямо,
и, как паук, спустившись по стене,
крестообразно тень оконной рамы
покоилась на нас и простыне.
И пробуя пространство на изгиб,
ватага электрическая рыб
на сумеречных комнатных форпостах,
оранжево светясь, как апельсин,
чертила «мене, текел, упарсин» —
не столько нас пугая, сколько воздух.
* * *
Когда отмерится и взвесится,
когда за рухнувшею стенкою
под башмаками скрипнет лестница,
тоскуя каждою ступенькою,
когда, не чувствуя врастания,
полупустое тело двинется
от мирозданья к мирозданию,
как от гостиницы к гостинице,
когда несказанное скажется —
откочевавшая на выселки,
с овчинку жизнь тебе покажется,
которая не стоит выделки.
* * *
Крепчает градус. Тончают нервы.
В открытой банке грустят консервы,
под лампой грея свои хвосты
в янтарном масле. Горбушка хлеба
пропахла спиртом. Обрывок неба
цветет полынью ночной звезды.
Ее предвестье толкает к мести.
В моем предместьи, глотая двести
горчащих граммов, размыв черты,
я вижу птицу над мертвым телом.
Мальчишка в черном, мальчишка в белом
лежат в обнимку, оскалив рты.
В ночном тумане плывут пираньи.
Я на стакане считаю грани,
почти желая ступить за грань.
И с мирозданием связь утратив,
я провожаю сестер и братьев
и в их улыбки кладу юань.
Я заблудился, шагая к безднам.
Отстав на малость, не став небесным,
стеклом похмельным о стол звеня,
я возвращаюсь в мое земное,
где жизнь, бессмысленная со мною,
еще бессмысленней без меня.
* * *
Жизнь удалась и удалилась,
и упилась, и утолилась.
Перебродившее вино
глотал, поморщившись, оракул,
пока закат клешнею рака
кроил небесное сукно.
Переливаясь, как стеклярус,
фрегаты распинали парус
на крестовинах мачт и рей.
И берега лицо рябое
светилось счастьем от прибоя
под спелой гроздью фонарей.
Пустел причал. Ночную гавань
туман окутывал, как саван.
Фрегат, отчаливший во мглу,
судьбу предчувствовал двояко,
поцеловав нательный якорь
и расшибившись о скалу.
В подоле вспенившейся юбки
волна покачивала шлюпки
меж россыпью материков,
и горизонт чернел угрюмо,
и счастье ползало по трюму,
пугая крыс и пауков.
А город, вылупясь из порта,
храпел во сне, увидев черта
на колокольне маяка,
пугаясь собственного храпа
и рот крестя клешнею краба
и бескозыркой моряка.
И над четвертой кружкой плакал
ума лишившийся оракул
и рвал с пророчеством тетрадь,
и счастье собственное тело
калечило и не хотело
кому-нибудь принадлежать.
* * *
Ты любила варанов, тянулась к вараввам,
обживала пески, обжигала волной,
признавая мое верховенство над правом
и твое надо мной.
Ты неслась на знаменах, на древних эмблемах,
на разбухших утробах торжественных дат.
Ты сверкала, как зайчик — на щитах, и на шлемах,
и на копьях солдат.
И в последний закат на последней Голгофе,
всех прекраснее жен, всех желанней невест,
на смертельном огне ты готовила кофе
и несла мне на крест.
* * *
Твое дыханье нежно и свинцово,
как смерть. Мне умирать давно не ново —
я с теми многократно умирал,
что видятся, как ранее, живыми
и каплями стучатся дождевыми
в оконный вечереющий астрал.
Просыпавшись меж рваными клочками,
они летят на землю светлячками
из суженных космических зрачков.
Я ощущаю их неповторимость,
соединяя зрение и зримость
неуловимой дужкою очков.
Под звон стаканов, ямба и хорея
я с милыми гостями вечерею,
как спившийся на пенсии солдат,
подверженный капризам и девизам.
И самому себе кажусь дефисом
меж глыбами сужающихся дат.
* * *
Моя сегодняшняя свита
полупьяна, полулегка,
как будто дольче аквавита
течет по капле с потолка.
Как будто бредят горожане,
и теплый воздух шевеля,
летит мохнатое жужжанье
порфироносного шмеля.
И перечеркивая резко
живую речь смертельных вод,
на землю сыплется, как фреска,
окостеневший небосвод.
Еще немного – дольше, дольче,
пока — едва-едва слышна —
звонит в лиловый колокольчик,
околевая, тишина.
* * *
От меня отречется Итака,
от меня отвернется Европа.
Я — тринадцатый знак зодиака,
я — тринадцатый зверь гороскопа.
Несочтен, нерифмован, непарен —
о судьба, потаскуха-невеста —
я от сердца тебе благодарен
за убогое время и место.
Расплывется чернильно досада
и рассыплются звездами крошки
между тьмой Гефсиманского сада
и лампадой, мелькнувшей в окошке.
Беспробудностью будней разбужен,
я свое неимение роздал
и вкушаю непраздничный ужин,
как тринадцатый, лишний апостол.
* * *
Октябрь еще на грани беспредела,
еще на придыхании тоски,
когда готово собственное тело
упасть и разлететься на куски.
Когда деревья выгибают скрипки
с чернеющими прорезями эф,
и фонари, плывущие, как рыбки,
над головой зажгутся буквой «Ф».
Когда невольно спящих и неспящих
бросает от безвыходности в дрожь,
и за окном созвучием шипящих
бормочет заикающийся дождь
о том, что жизнь давным-давно разлита,
как из лампады выплеснутый свет.
И речь его настолько посполита,
что ты шипишь невнятицу в ответ.
* * *
Подмышки марта пахнут огурцами
и чуточку тюльпанами. Торцами
коснувшись обнаженной яви, сны
спешат вообразить себя творцами
зачатой рукоблудием весны.
Мы снова будем молоды и сербы.
Мы – котики на голой ветке вербы —
готовы к превращению в котов
без всяческих метафор, и гипербол,
и антитез мяукающих ртов.
Поэт с изрядной примесью паяца,
я с кем-нибудь желаю рифмоваться.
Я ненавижу белые стихи
и тороплюсь покаяться, с абзаца
записывая новые грехи.
Зима почила девственницей в морге.
Прошли торги – настало время оргий.
Пора отбросить к черту костыли
и вдохновенно, как святой Георгий,
разить копьем драконью плоть земли.
И плоть взорвется — крокусы, нарциссы,
тюльпаны, остроносые, как крысы,
полезут из смирительных рубах,
и пахнущие ирисом ирисы
повиснут бахромою на зубах
и сделают почти неотразимой
улыбку. И с тоской невыносимой
душа уйдет в запой, в забой, в завой
и, попрощавшись с верою озимой,
наполнится любовью яровой.
И я, недонасытившись любовью,
почти любим, любим почти любою,
кручусь волчком на собственной игле.
И добрый Óле, сказочный Лукойе,
с трибуны мне кричит: «Олé! Олé!»
* * *
Сюда заходит время умирать
и посмотреть, как в белую тетрадь
я молчаливо проливаю строки
косым дождем, металлом из горнил,
и силуэты пролитых чернил
так удивительны и одиноки.
За полосой ложится полоса,
как нотный стан, и даже голоса
слышны в своем безмолвии, как будто
одна ладонь озвучила хлопок.
И время созерцает свой пупок
спокойно и осмысленно, как Будда.
И после, превратившись в тишину,
уходит в голубую вышину,
оставив за собою пыльный слепок
и пустоту вокруг — как некий смык
земного с неземным. И каждый миг
ты проживаешь словно напоследок.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer6-judovsky/