ВЕРЕВОЧКА
В день, когда умер Сталин, Господину Мойше исполнилось шесть лет. Праздник был испорчен — мама рухнула на старую кушетку, покрытую солдатским одеялом, и заплакала навзрыд.
Маленькому Господину Мойше показалось, что вместе с матерью заплакали все, окружавшие ее, предметы: кушетка с продавленным ложем, рыжая фанерная этажерка, белые фарфоровые слоники, кружевная салфетка, приемник проводного вещания, стоявший поверх салфетки.
Только очень старый дубовый шкаф, похожий на беременную кобылу с зеркалом на лбу — не плакал. И маленький Господин Мойше почувствовал некоторое облегчение от того, что не он один такой бесчувственный.
— А что, без Сталина нельзя? — спросил Господин Мойше.
— Молчи, сынок, — испуганно прошептала мама.
Потом его долго не пускали гулять на улицу, а когда, наконец, выпустили, сосед и закадычный друг Вовка Колычев спел ему веселую песенку:
Жид-жид,
По веревочке бежит!
Веревочка лопнула,
Жида прихлопнула!
—Кто такие «жиды»? — спросил Господин Мойше.
— Как — кто? — сказал Вовчик. — Вы и есть жиды! Ты, твой брат, маманя. Ну, и батя – само собой!
— А вы — не «жиды»? — спросил Господин Мойше.
— Не-е, — гордо ответил Вовчик. — Мы — русские.
— А если я не хочу быть «жидом»? — спросил Господин Мойше.
— Переходи к нам! — великодушно предложил Вовчик.
Вечером отец долго рассказывал маленькому Господину Мойше интересную сказку о древних евреях, которые придумали Евангелие чтобы поделить мир на евреев и неевреев, и что из этого вышло. Зачем оно понадобилось евреям отец объяснить не мог. Кто придумал слово «жид» — не знал. Как может веревочка прихлопнуть человека, растолковать не сумел. Поведал, кто такие антисемиты и почему не стоит с ними дружить.
Под тихий шепот отца Господин Мойше уснул. Ночью видел сон: по проволоке бегает клоун-канатоходец, а на цирковой тумбе сидит, свесив ноги, Вовка Колычев и пилит проволоку тупой скрипучей ножовкой.
Встретив наутро бывшего закадычного друга, Господин Мойше отвернулся и пошел домой.
Господин Мойше пошел домой — молча, как учили. Вовчик каким-то образом догадался, что всему виной вчерашняя песенка, догнал его, присоседился, смущенно заглянул в лицо.
— Ты что, обиделся? — с искренним удивлением спросил он. — Песня — не про тебя! Про жидов, которые Сталина убили!
— Знал, что я еврей? — спросил Господин Мойше.
— А то! — сказал Вовчик.
— Откуда? — спросил Господин Мойше.
— От верблюда. Не переживай. Бабуля говорит, евреи тоже люди.
—Почему русских никто не обзывает? — обиженно спросил Господин Мойше.
— Как это – не обзывают?! — возмутился Вовчик. — Сволочь, сука, бл…дь — это про кого?! — и глаза его осветились ангельским лукавством.
Дом Колычевых таранил жизнь, как огромный океанский ледокол — на всех парах, сверкая желтыми электрическими окнами. Гудело пламя в топке-плите, круглили медные и стальные бока кастрюли-миски-тазы, в них кипела, бурлила, рвалась наружу бешенная жизненная сила, дом дрожал от напряжения, рассекая мутную толщу времени. В этом огненном аду беззвучно и ловко передвигался крохотный ладный колобок. Могучие нервы стальной машины покорно подчинялись ему. Баба Вера. Бабуля.
— Бабу-у-ля!
Лицо у бабули круглое, морщинистое, волосы прямые, на прямой пробор; узелок с жидким хвостиком — на затылке, хвостик седой, мышиный. Нос оседлали железные очки-велосипеды. Глаза плавают за увеличительными стеклами, похожие на огромных серых рыб. Толстый ноздреватый нос вздернут к переносице, подпирает два этих маленьких аквариума. Домашний мягкий свитер вязан ее же пухлыми мягкими ручками, и вся она — мягкая, ласковая, бесшумная, теплая…
В доме всегда пахнет пирогами, кулебяками, густым мясным борщом – баба Вера, бабуля – дома, она здорова, трубы дымят, корабль идет! В каютах гомозились Вовка, отец, мать, дядя — салон же ресторан был отдан деду. Тощий небритый дед, зимой и летом обутый в деревенские валенки, сидел окруженный гирляндами колбасных кругов собственного изготовления. Колбасные кольца висели на веревках, как белье, дед возвышался над цинковым корытом, полным фарша, и, посмеиваясь, набивал им длинные прозрачные кишки. То был кулинарный фокус и, одновременно, сакральный, мистический акт. Колбаса — продукт государственный; человек, способный собственными руками создавать такие ценности был равен государству чем-то неуловимо важным.
Господин Мойше обожал бабу Веру и завидовал Вовчику. Вопрос «Кто такая бабуля?» соткался однажды из зависти и любви. Ответ потряс Господина Мойше. Бабуля была матерью Вовкиного отца. До этого дня мир существовал, как данность, замкнутый стенами дома, двора, улицы. Сердцевину мира составляли мать, отец, брат Марик — других членов семьи Господин Мойше никогда не знал и потому не задумывался, отчего семейные узы столь коротки. Открытие новых родственных связей разрушило простую и ясную модель мироздания. Возникла модель чужая и страшная: у него, Господина Мойше, тоже была бабуля — правда, совсем другая – и дед, аккуратно выбритый, с усами, похожими на орлиные крылья; был и свой корабль, населенный людьми и голосами — все они утонули в Понарских лесах.
Когда Сталин и Гитлер поделили Европу, Красная Армия вошла в тогда еще польский город Вильно. Неподалеку от него, в местечке Понары, заложили базу танкового топлива.
Пять огромных котлованов для подземных нефтехранилищ вырыли солдаты-красноармейцы летом сорокового. Ямы желтели в песчаном грунте, вокруг шумел сосновый бор — густой, ягодный, дачный — скрывавший ямы от наземной и воздушной разведок. Достроить базу к началу войны не успели. Два года спустя, котлованы, похожие на бассейны для разведения карпов, были заполнены кровью и трупами заключенных виленского гетто.
Осенью сорок первого небольшие, с тетрадный листок, объявления висели по всему городу, призывая добровольцев в расстрельный понарский батальон. Добровольцы пришли. Их было немного. Но много и не требовалось. Самому старшему едва исполнилось девятнадцать лет. Добровольцам даже не выдали военной формы: белые нарукавные повязки, сшитые из старых наволочек, выделили их из толпы.
Новая модель мира привела Господина Мойше на дорогу в Понарский лес. Узкое извилистое шоссе, мощеное розовым булыжником, обрамленное желтыми песчаными обочинами. Всей дороги было двенадцать километров. Но запомнилось Господину Мойше только ее начало: крутой подъем в гору, накрытый серым балтийским небом.
Дребезжащий автобус мучительно долго карабкался к небу, Господин Мойше сидел у открытого окна. За окном темнел лес — глухая черно-зеленая стена влажной хвои.
Железнодорожный узел Понары: шпалы, рельсы, едкий паровозный дым. Станционные кошки — с животами, испачканными мазутом. Разноцветная пыль на проселочной дороге, синяя, желтая, красная — от удобрений, наваленных вдоль путей.
Мать, обычно сдержанная, неторопливая в движениях, становится в Понарах суетливой и растерянной. Отчего-то над лесом дрожит, колеблется воздух, размывая силуэты деревьев. Воздух густой, раскаленный, жидкий, как расплавленный воск. Лес молчит — в нем не живут птицы.
Завалы земли, вырытой из ям, давно слежались, поросли молодым ельником и походят на обыкновенные пригорки. От естественных пригорков их отличает правильная геометрическая форма — кольцо. Черные металлические таблички около ям. Белые цифры: двадцать тысяч трупов, пятнадцать, тридцать пять… «Советские люди» на табличках перечеркнуты острым гвоздем, тем же гвоздем сверху выцарапано: «Жиды». Ямы осыпались, почти сравнялись с землей, поросли густыми изумрудными травами, деревья в этих изумрудных провалах почему-то не приживаются. Ямы окружены невидимой стеной. Никогда, никогда Господин Мойше не сможет ее преодолеть. Даже для того, чтобы положить цветы. Он всегда будет бросать цветы с пригорка вниз — как бросают их в море с высокого берега. От ямы к яме вьется тропинка, вытоптанная ногами тех, кто ушел от смерти – тогда, летом сорок первого.
Лес, поглотивший больше жизней, чем Орадур, Лидице, Пирчупис, Хатынь и Равенсбрюк вместе взятые, долгие годы не был отмечен даже осколком гранита. Маленький Господин Мойше над этим не задумался — принял, как данность. Разрушенный дом соединился с заброшенными братскими могилами, только и всего.
Жизнь семьи Колычевых была окружена тайной. Вовчик и сам не знал о ней ничего определенного. Родители Господина Мойше тоже отмалчивались, хотя Господин Мойше домогался истины упорно и долго. Особенно после того, как Вовчик показал ему настоящий боевой пистолет. Оружие лежало в ящике письменного стола.
Господин Мойше видел по глазам: родители что-то знают о Вовкиной семье — но говорить боятся. В доме было много запретных тем, Господин Мойше помнил эти разговоры вполголоса, которые всегда прерывались, стоило ему приблизиться.
В дни похорон Сталина родной дядя Вовки Колычева извлек пистолет из письменного стола и носил его под мышкой левой руки. Маленькая кобура висела на двух ремнях, пересекавших спину. Господин Мойше увидел ее, когда Колычев-старший собирался на работу. Обычно Колычев-дядя был сильно занят и – даже дома — внутренне сосредоточен. Господина Мойше он просто не замечал. А тут вдруг заметил и торопливо накинул пиджак. Вышел не прощаясь.
— Видал?! — гордо спросил Вовик. — На работе выдали.
— Не болтай лишнего, — хмуро сказал дед.
Работа с бесплатной выдачей пистолетов бесспорно заслуживала большого уважения. Отцу Господина Мойше никогда ничего на работе не выдавали. После объявления государственного траура отцу, правда, кое-что перепало. Он принес домой красную, с черной траурной каймой, нарукавную повязку. Кто, когда, где — сшил эти повязки для огромной страны — и всего за три дня?
Мама долго разглаживала повязку утюгом. Боялась оставить на ней даже малозаметную складку. До утра повязку положили в шкаф, где хранились простыни. Мать несла ее к шкафу на вытянутых руках, осторожно, опасаясь неровных половиц, из-за которых легко было споткнуться и тем самым нанести повязке нечаянное оскорбление.
Все это было далеко от Москвы, примерно в тысяче километров.
Судьба развела Господина Мойше и Вовчика довольно быстро, никогда более они не встречались. Тогда почему Господин Мойше так часто вспоминал дом Колычевых — впоследствии, в другой жизни? Запал в душу родительский страх перед тем домом — непривычный, скрытый, пугающий, одетый в ночные шепоты — именно тогда впервые осознанный?
Да. Но не только.
В доме Господина Мойше правила бал аккуратная интеллигентная нищета. Родители принимали ее со сдержанным достоинством, родители не замечали ее — оттого и дети никогда не задумывались о богатстве и бедности. Мир вещей, сладких и сытных продуктов, был выведен за рамки сознания, его никогда не обсуждали, о нем не говорили.
Отцовой зарплаты не хватало даже на еду. Спасал огород: картофель, капуста, огурцы. По праздникам тешили детей вишневым вареньем — дальний угол двора занимал старый вишневый сад.
Так и осталась для Господина Мойше, до самых его последних дней, символом роскоши и благополучия — вазочка с конфетами, которые не едят, держат для интерьера — и не потому, что нельзя, а потому, что не хочется…
Разглядывая много лет спустя семейные архивы, Господин Мойше обнаружил, что на всех послевоенных фотографиях отец — во фронтовой гимнастерке. Тогда любили парадные групповые фотопортреты у бюстов гипсовых вождей. Конечно, вся страна не жировала, но уже на фотографиях сорок седьмого года отец в гимнастерке — один. Кругом просторные однобортные костюмы. «Бостон» и «Габардин» — красивые были названия, экзотические, как пальмы из реклам черноморских курортов. Выгоревшая солдатская гимнастерка с двумя нашивками за ранения резала глаза до пятьдесят второго года. И на то были причины. После войны отцу пришлось начинать — с нуля. Переменилась власть, стала советской. Исчез прежний государственный язык, возник новый. Город лежал в развалинах, пустой, страшный. Девяносто тысяч населявших его евреев покоились в пяти огромных ямах недалеко от западной окраины. Работы для учителя еврейской истории не было, за эту историю теперь отдавали под суд. Помочь некому. Семья — двадцать восемь человек — стерта с лица земли.
Ямы заросли травой. Их раскапывают для государственной комиссии, останки складывают рядами на свежем песке.
Именно в доме Колычевых впервые осознал Господин Мойше свое одиночество. Он был отсечен от рода, но до поры до времени не понимал этого — родители берегли его, скрывая историю расстрелянного города. Дом Колычевых был совсем другим, и не потому, что в нем иначе пили, ели, спали. В нем жили бабушка и дедушка.
Летом сорок первого, нерожденный Господин Мойше уходил от войны вместе с родителями. Шли пешком из горевшего под бомбами города — оставив тот, настоящий, дом.
Господина Мойше спасло чудо. Значит ли это, что чудом было его рождение?
Огромная, шумная семья — двадцать восемь человек — осталась в городе, обманутая памятью четырнадцатого года, когда в доме стояли постоем офицеры немецкой армии, интеллигентные воспитанные люди.
Отец Господина Мойше был человеком пришлым, лишенным памяти четырнадцатого. Он ушел, увел с собой жену и трехлетнего старшего сына.
Чудо произошло на лесной дороге, под безжалостным стреляющим небом; они лежали, голодные и обессиленные, с кровавыми мозолями на изнеженных городских ногах, потерявшие волю и надежду. Немецкий десантник в зеленом комбинезоне выехал из лесу на деревенской бричке. Правил стоя, держа в одной руке вожжи, в другой — короткий непривычный автомат.
— Евреи? — спросил по-немецки.
Его поняли, немецкий язык похож на идиш.
Десантник отдал им коня и бричку. Показал безопасную дорогу, которая привела их к последнему товарному поезду, уходившему в Россию.
В конце сорок пятого вернулись в расстрелянный город. От разрушенного дома остались две фотографии: белая скатерть, огромный самовар, орлиные усы деда, властное лицо бабушки.
Долго ждали младшего маминого брата. По слухам, восемнадцатилетних не расстреливали, увозили в Освенцим на работы. Дядя Господина Мойше не вернулся.
В городе пустовало множество хороших, просторных квартир – такой была квартира Колычевых в соседнем доме. Ордера на квартиры выдавались за небольшую взятку. Фронтовики считались людьми богатыми. У фронтовиков были свои трофеи, у работников исполкома — свои.
Отец Господина Мойше не привез с войны ничего, кроме сухого пайка и смены портянок — не умел брать чужое. И получил для жилья сгорбленную хибарку на краю оврага.
Этот овраг потом засыпали землей со старого еврейского кладбища. Вязкий глинистый песок выползал из самосвалов на крутые откосы, черепа катились вниз кувырком.
Кладбище стало новой дорогой и большой автомобильной стоянкой. А бывший овраг превратился в строительную площадку телефонного узла. На строительной площадке закадычный друг Вовка Колычев и напел Господину Мойше песню о веревочке для евреев.
БЕЗУМНАЯ ВАЛЯ
Война все изменила. Она уничтожила независимое Литовское государство, его больших и малых хозяев, их права, их собственность — и забор умер, потому что стал фикцией. Он больше ничего не разделял, никого не охранял, ничего не значил в наступившей новой жизни. Он медленно разрушался, никому не нужный, всеми забытый — как по одну, так и по другую свою сторону.
Дом на краю оврага был мал, Господин Мойше тосковал от одиночества, естественная тяга к сверстникам гнала его через останки забора в соседний двор, где плыл сквозь заросли крапивы и бурьяна огромный дом-корабль, деревянный, почерневший от времени, похожий на колумбовы каравеллы бесчисленными надстройками, узкими наружными лестницами и несоразмерностью пропорций.
Парадные апартаменты каравеллы занимала семья Колычевых, все остальное жилое пространство дома состояло из маленьких дощатых конурок, лишенных дневного света и каких-либо удобств.
Безумная Валя жила на первом этаже заднего двора. Маленькую комнатку без окон отделяла от двора узкая застекленная дверь. Жалкий ее свет, кроме Вали, светил еще двум старикам-родителям и девочке Жанне, во время родов которой и тронулась умом Безумная Валя.
Муж после родов оставил Валю, маленький Господин Мойше никогда его не видел – как не видел и саму Валю – хотя хорошо знал о ее существовании.
Нечто, принимающее форму страшного — человек ли, зверь, уголок двора, болото, лес, пыльный чердак, заброшенное кладбище — существует в детстве каждого человека. Природе зачем-то необходимо одарить нас чувством страха в числе самых первых впечатлений жизни. Означает ли это, что чувство страха — одна из важнейших потребностей человеческой психики?
Всякий раз, проходя мимо дверей веранды, сквозь которую можно было увидеть Безумную Валю, маленький Господин Мойше испытывал ужас. Замшелые каменные ступени, пыльные квадратики стекол, поросшая репейником земля обочь веранды, шелушащиеся грязной краской двери, утоптанная стежка —соединявшая ступени веранды с двором – все это окутывало облако ужаса. Ступая в него, Господин Мойше задыхался. Он совершенно точно знал место, в котором облако начинало душить его — и место, где оно его отпускало. Тень страха лежала на Жанне, игра, общение с ней всегда были связаны с внутренним насилием над собой, с п р е о д о л е н и е м.
Рассказывали, что Безумная Валя когда-то пыталась зарубить стариков-родителей топором. Это бесшумное движение, с топором в руках, к постели спящих родителей — против воли Господина Мойше то и дело вторгалось в его воображение.
После случая с топором Безумную Валю никогда не оставляли дома без присмотра. Дед работал, бабушка нередко уходила в магазин или на базар — во время таких отлучек с матерью сидела Жанна.
Однажды, влекомый непонятным и болезненным любопытством, вместе с Жанной вошел в полутемную комнату Господин Мойше. Наверное, вслед за тем случился паралич сознания Господин Мойше потом не мог вспомнить ни одного своего жеста или шага: долго ли, коротко ли все продолжалось, какие при этом произносились слова… Безумная Валя сидела на кровати поверх смятой пятнистой простыни. Кровать стояла в углу комнаты, в тот угол — прижав к груди комковатую подушку — вместилась Валя. Из неопрятных фланелевых трусов выглядывали раздвинутые костлявые колени. Валя улыбнулась Господину Мойше, что-то промычала, выглянув из-за подушки. Непомерно большой язык ворочался во рту, источая белую липкую пену…
Из-за покушения на убийство Безумную Валю едва не забрали в психушку, но старики воспротивились. Они готовы были принять лютую смерть от топора — только бы не расставаться с единственной дочерью, не отдавать ее в чужие равнодушные руки. Приблудные квартиросъемщики, населявшие двор, поступок стариков назвали блажью, придав, отчего-то, древнему мистическому слову ругательный оттенок.
Тогда, в детстве, Господин Мойше не понимал смысла происходящего. Раздавленный страхом, он ничего не видел кроме своего страха. И только повзрослев — припомнил его: урок милосердия…
NOMERA
Господин Мойше учился читать по газетам — они были дешевле книг и лучше приспособлены к обучению грамоте. Огромные буквы заголовков читались просто, легко запоминались. Каждый день старые заголовки сменялись новыми, возбуждая интерес и читательский азарт.
Одна строка стала любимой. Она повторялась регулярно, состояла из трех слов, буквы ее запечатлелись в памяти, и оттого читать их было особенно приятно — с той, желанной, свободой, которая пока не давалась в других строчках.
Заголовок этот всегда помещался в правом верхнем углу первого листа, под ним водили хоровод буковки мелкого шрифта, таинственные и недоступные.
— Се-год-ня в ном-Е-ре! — именно так, с ударением на букву «е», впервые прочел заголовок Господин Мойше. — СЕГОДНЯ В НОМ-е-РЕ!
Слова повторялись изо дня в день, после напряженных раздумий, Господин Мойше понял, что NOMERA — великая страна, жизнь которой настолько интересна людям, что каждое утро они первым делом хотят прочесть о ней в газетах. И тогда он выдумал эту страну, в которой все хотели бы жить, если б могли.
Заблуждение длилось недолго, маленький Господин Мойше оказался легок в учении. Великая NOMERA погибла, мгновенно и необратимо. Стон погибавшей страны прокатился по газетным листам. Никогда и никому Господин Мойше не рассказывал о ней. Но однажды, уже в другой, взрослой, жизни ему объяснили, что у каждого еврея две родины, а значит — ни одной.
Он хотел было спорить, потом запутался в чувствах, потом вспомнил о погибшей NOMERE. И навсегда поселился в ней…
МИРАЖИ
Каждый уголок двора впечатался в память Господина Мойше, как герб страны в медную копейку.
Случайный дом исчез, растворился в прошлом, почти не оставив следов. А двор остался. Может быть, потому, что он и был настоящим пространством обитания? Заросли ландыша в темном закутке у забора…Вишневый сад, похожий зимой на танцующих змей, а летом — на фейерверк из багровых ягод. Лавина сирени, остановленная полусгнившим забором у самой улицы. Непроходимый, как джунгли, островок воинственного шиповника — вытеснивший из своего угла сада все живое… Сараи, к зиме наполненные ярко-желтыми березовыми поленьями — а по весне пустые, усеянные ароматной шуршавой щепой; один край щепы бумажно-тонкий, свернувшийся кудрями, наводящий на мысли о топоре, который не всегда палач, иногда еще немножечко и парикмахер…
А колодец? Бетонный ствол подземной пушки, холодный и мрачный даже в самые жаркие и солнечные дни? Рычащий ржавой цепью, бьющий по рукам тяжелой стальной рукояткой —вид ее ужасен, когда, выйдя из повиновения, она мчится по кругу, ослепленная собственной яростью…
В зарослях шиповника вырублен пятачок. Деревянная скамейка стоит на пятачке, окруженная глухими колючими стенами. Стены почти сходятся над головой, образуя готический свод, усыпанный розовыми цветами. Почему-то это «сооружение» названо Беседкой. Существует молчаливый уговор соседей: человек, ушедший в Беседку, пользуется правом неприкосновенности. Такова особенность всех святых мест: в них думают, молчат и плачут.
Когда соседская девушка Надя, смиренно улыбаясь, вышла из дому с незнакомым молодым человеком, и они направились к Беседке — сомнения отпали: пора поздравлять родителей, свадьба не за горами.
В Беседку вела узкая извилистая тропинка, которую стены шиповника делали похожей на лабиринт. Однажды в сумерках Господина Мойше из лабиринта окликнул голос.
Господин Мойше нырнул в узкий темный коридор. Медленно пробрался вперед, чувствуя обнаженной кожей легкие покалывания шиповника — похожие на прикосновения снежинок.
Выход из лабиринта светился неяркой сумеречной серостью. Вдруг там, в этой естественной готической раме, мелькнуло что-то ослепительно яркое и неожиданное. Вдуматься или вглядеться Господин Мойше не успел, потому что ноги его уже ступили на холодную твердую землю Беседки. Перед ним стояла женщина. Совершенно нагая. Густые каштановые волосы скрывали лицо. На белоснежном светящемся теле курчавилась мыльная пена – она покрывала кожу бледно-лиловыми, как дикие розы, пузырьками, пузырьки пенились и сверкали, отражая небо, листву и цветы. Высокая, крупная, ничем не прикрытая – точно украденная с помпейской фрески – чешуей из мыльного воздуха сверкала женщина. На лавочке перед ней стоял синий эмалированный таз.
— Принеси мне теплой воды. Ведро — на плите, — спокойно сказала женщина голосом матери.
Господин Мойше смотрел на нее, оглушенный запахом диких роз.
— Иди… — тихо повторила мать, вдруг смутившись. — Холодно…
Господин Мойше повернулся и пошел, натыкаясь на невидимые стены лабиринта. Кусты цепляли майку, рвали ее трикотажное тело, хлестали колючками по коленям.
Он принес ведро, цинковое, горячее — не заметив тяжести. Поставил на землю у выхода из лабиринта, выпрямился, еще раз увидел растворенный в сумерках мираж.
— Иди-иди! — сказала мать и торопливо повернулась к нему спиной.
Уже совсем стемнело. Господин Мойше покорно вошел в темноту, слыша за спиной негромкий плеск воды.
Месяц спустя, в компании уличных приятелей, Господин Мойше впервые затянулся папироской. Сидели в скверике, на садовой скамейке, Мотя Коханский, владелец бесценного жизненного опыта и коробки «Беломора», неожиданно спросил:
— Хебра! Кто видел голую бабу?!
Мотя был старше и умнее всех на скамейке. Он уже успел бросить школу и поступил на работу учеником сапожника. У Моти водились деньги, он угощал друзей папиросами — а иногда мороженым — и когда Мотя Коханский задавал вопрос, это всегда бывал серьезный вопрос, глупостями Мотя не интересовался.
— Никто не видел? — насмешливо спросил Мотя. Насмешка была обидной.
— Зачем тебе? — спросил Господин Мойше.
— Могу показать, — сказал Мотя. — Три рубля с носа. Деньги есть?
Денег не было.
— Не пожалеете! — пообещал Мотя.
Через неделю он привел всю «хебру» на ступени деревянного одноэтажного дома в конце переулка. Постучал в дверь. Дом был самый обыкновенный, старый, с подгнившими углами, ржавой водосточной трубой и маленькими облезлыми оконцами – из которых даже летом не вынимали серую пыльную вату.
Мятые трехрублевки дымились, зажатые потными кулачками.
В комнате было темно, тускло светилась лампочка под желтым обгорелым абажуром.
Женщину, которая открыла дверь, все хорошо знали. Она работала дворником на колхозном рынке. Зимой и летом ходила в грязно-сером фабричном халате и дырявых резиновых ботах на босу ногу. Никогда не болела — потому что всегда была пьяна. Звали женщину Франей.
Она молча собрала деньги, сунула их в карман халата, отошла к стене. Сняла халат, швырнула на кровать и застыла с выражением презрительной скуки на лице. Надела халат объявила:
— Концерт окончен.
Слова «стриптиз» тогда никто не знал.
Тело у Франи было костлявое, оплетенное узлами вздувшихся вен, и такое же серое, как ее халат.
Мотя Коханский увядшие Франины драгоценности оставил без внимания — он любовался друзьями, испытывая невыразимое наслаждение.
— Спасибо! — сказал Фране Мотя Коханский. Его переполнял восторг художника.
Пуговицы на Франином халате оказались разного цвета: черная, коричневая, синяя, зеленая. Господин Мойше уходил от Франи последним, зеленая пуговица кошачьим глазом блеснула ему вслед, когда закрывалась входная дверь.
— Ну, как?! — спросил Мотя, едва оказавшись на улице. Он был симпатичным парнем с толстогубым добродушным лицом. Редкие кривые зубы торчали изо рта во все стороны, отчего улыбка напоминала всемирно известный китайский танец зубов дракона. Мотя улыбался. Зубы танцевали. Мимо шли женщины. Никогда прежде Господин Мойше не замечал, как много на женщинах пуговиц. Одна такая пуговица, непомерно огромная и холодная застряла в горле Господина Мойше. Она торчала поперек трахеи, Господин Мойше задыхался, воздух почти не попадал в легкие сквозь игольные отверстия.
— Закури, — сочувственно сказал Мотя и протянул пачку «Беломора». Мотя сострадал Господину Мойше искренне и честно — как врач, закончивший трудную операцию.
Обретя свой дом, Господин Мойше – в темном потаенном углу —однажды обнаружил Франю. Она стояла, обнажив костлявые серо-желтые бедра, и призывно улыбалась. Ее беззубая улыбка отчего-то всегда сильнее воспоминаний о зарослях шиповника. Перемена жилища не помогает: вселение Франи происходит бесшумно и неизбежно. Днем раньше, днем позже – возникает в сумерках серо-желтый силуэт и терпеливо ждет своего часа. Устав от ожидания, садится на дряхлый венский стул, нога на ногу, молча курит «Беломор». Курит, пока в табачном мареве не развеется розовый туман.
СТАЯ
Дважды в год небо над городом принадлежит воронам. Живое черное облако, орущее, вопящее, рыдающее – кружит над картофельным полем. Поле начинается у самых дверей Безумной Вали и тянется до пустыря, на краю которого стоят два огромных тополя. Деревья и поле служат промежуточным аэродромом на вороньей авиалинии. Весной и осенью живое черное облако накрывает двор. Жирные надменные птицы —головастые, клювастые, когтистые — разгуливают по мокрой скользкой пашне, усеивают голые ветки тополей, кружат над землей отчаянной каруселью.
Двор в такие дни съеживается, суеверный ужас охватывает соседей, разговоры на завалинках стихают, все торопятся по домам и крайне редко — по очень уж большой надобности —открывают окна.
Черное, истошно вопящее небо над головой бередит первобытную, доисторическую часть души, напоминает о давно позабытом, вызывает к жизни безотчетную тревогу, необъяснимый страх и мерзкую ночную потливость.
Вовчик подбегает счастливый, возбужденный, дрожащий от нетерпения.
— Пошли стрелять по воронам! — кричит он.
—Стрелять?.. — испуганно спрашивает Господин Мойше.
— Стрелять! — кричит Вовчик. — Из настоящей винтовки!
На краю картофельного поля стоит Колычев-дядя с новенькой мелкокалиберной винтовкой в руках. Приклад винтовки сверкает лаком, вороненый ствол холоден и нем. На обломке кирпича лежит маленькая картонная коробочка с чистенькими, кругленькими — словно игрушечными — желто-красными патронами.
— Мелкашка! — восхищенно шепчет Вовчик. Он влюблен в красивую винтовку, аккуратные патрончики, спокойный и решительный профиль Колычева-старшего, своего дяди.
Дядя прицеливается. Стреляет.
Черный далекий комочек отрывается от ветки, прочерчивает в воздухе тонкую вертикальную линию и падает на землю.
— Есть! — восторженно шепчет Вовчик.
Дядя нетороплив, как спортсмен перед мишенью. Заряжает, прикладывается щекой, спускает курок. Вороны воют на непонятном своем языке, кружат над полем, но отчего-то не улетают, пикируют к земле — туда, где лежат мертвые комочки — снова взмывают вверх.
Молод, строен, высок Колычев-дядя, приятна вкрадчивая ловкость, с которой он движется, поднимает и опускает руки, попирает ногами весеннюю землю.
Последний русский император тоже любил стрелять по воронам. Узнав об этом, Господин Мойше не удивился редкому пристрастию — видел в детстве, как это бывает. Что могло быть общего у последнего императора — с молодым чекистом, приехавшим в Прибалтику утверждать советскую власть?
Вовчик бежит по картофельному полю. Мертвые вороны лежат под деревом, оттопырив розовые лапы; вывернутые перья торчат из ненужных, неподвижных крыльев.
Мокрый, глинистый ботинок Вовчика ступает на воронью тушку, раздается треск рвущейся материи, на черных перьях появляются сине-розовые капли.
— Смотри! — говорит Вовчик. — Кишки.
Дяди уже нет рядом. Неторопливо покачиваясь на длинных ногах, он скрывается за углом дома.
Колычевы появились в городе сразу после войны — квадратный, приземистый, с бычьей шеей и красным напряженным лицом – отец; мать — стройная, плотно сбитая женщина, упакованная в неизменный строгий черный костюм, из которого выглядывает белая кружевная кофточка; дядя стреляющий ворон.
В просторном и праздничном доме Колычевых было много оружия: мелкашка, пистолет, двуствольное охотничье ружье, большие и маленькие патроны, ножи. Никто из Колычевых не был на войне, их страсть к оружию — загадка для Господина Мойше
Кофейного цвета «Победа» возит Колычевых на работу. Служебная машина с государственным шофером — большая редкость и обращает на себя внимание.
— Ну что же ты, смотри! — обиженно говорит Вовчик и для пущего эффекта сильнее жмет ногой на черный бездыханный комочек. Треск рвущейся материи становится громче.
ЧУДО
Беженцев направили в Казахстан. Поезд шел долго, около четырех месяцев. Жили в товарном вагоне, душном месиве голодных, немытых, измученных тел. Одинокая старуха умерла по дороге. Хватились только на третий день – думали спит.
Из этого вагона их высадили на первом попавшемся полустанке — мать, нерожденного Господина Мойше и трехлетнего Марика — когда узнали, что у Марика тиф. Высадили прямо в снег, зима сорок первого началась рано. К тому времени отец уже потерялся, вышел на станцию за кипятком, а поезд тронулся. Что-то не сложилось в графике движения.
Десять километров пешком, по снегу, с горячечным ребенком на руках. Без одежды – из дому уходили летом.
Встретили поселок. Заброшенная больница, полуграмотный фельдшер. Марик бредил.
Лекарств в больнице не было никаких, ребенка не лечили, он тихо боролся со смертью, теряя последние силы. Сердобольный фельдшер принял мать на работу уборщицей, за еду и возможность быть рядом с сыном. Кто-то вспомнил московского беженца, обменивавшего в деревне продукты на ампулы пенициллина. Мать нашла деревню, нашла беженца. На что надеялась? На колечко с рубином или свою красоту? Она была очень красива. Хотя, что могло оставаться от довоенной красоты после четырех месяцев товарного вагона? Пенициллин спас Марика. Двинулись дальше, в теплый Казахстан. На станции — десятой, двадцатой, сотой? — встретили отца. У бачка с кипятком.
Все это время отец их искал. Догнал поезд, узнал, что семью ссадили, двинулся назад. На каждой станции обходил окрестные больницы. Каким чудом его не расстреляли как немецкого шпиона — человека без документов, с трудом изъяснявшегося на русском языке?
В декабре отца забрали в Действующую армию. Он был «западником», так называли покинувших западные области Украины, Белоруссии и Прибалтики. В начале войны «западникам» не доверяли. Потом стали брать всех. Четыре года войны, два осколочных ранения. Сохранилась фотография: девятого мая сорок пятого года, городок под Веной. Мужчины в военной форме салютуют из пистолетов – офицер и солдат.
Маленькая инсценировка: солдатам пистолеты не полагаются, отец Господина Мойше форсит перед женой и историей. Несмотря на высшее образование, командирские курсы для «западников» были закрыты до самого конца войны.
Осталась грамота с портретом Сталина и благодарностями Верховного Главнокомандующего. За участие в боевых действиях. Благодарностей много, едва уместились, перечисленные бисерным почерком. А медалей — две. Одну из них маленький Господин Мойше стащил из шкафа — для игры в «чику». Была после войны такая игра на мелкие деньги. Монеты складывали столбиком, метали «биту» на точность. Потом ударяли «битой» рассыпавшиеся пятаки и гривенники. Перевернутая монета считалась выигранной. Хорошая «бита» давала преимущество, мастера играли царскими медяками или свинцовыми дисками кустарного изготовления. Маленький Господин Мойше удивил народ медалью «За победу над Германией» и вызвал всеобщую зависть. Медаль немедленно украли.
Отец пропажи не заметил — никогда не надевал наград и говорить о войне не любил… Хотя в те годы воспоминания о великой Победе для многих стали профессией. Потом лукавые отцы народа Победой заменили умершего Бога. Новый бог казался им лучше старого. Старый вселял страх и требовал изнурительного душевного труда. Новый не требовал ничего, кроме почитания. Чтить было легко, почитание — всегда праздник. Человек слаб, изнурения страшится, праздника жаждет. Бог и человек опять нашли друг друга. Вознеслись на холмах святилища, запылали жертвенные огни. Слова, и музыка, и колокольный звон — все вернулось. Человек Умирающий глядел сверху вниз на живых людей с гранитных пьедесталов. Вера в бессмертие снова воскресла на лице, поправшем боль. Изменилась только женщина рядом с ним. Полногрудая, сытая, непреклонная. Клубок бронзовых мышц. Почему-то именно она стала символом Родины — она, а не те, другие, измученные и голодные, бредущие босиком по снежным дорогам в поисках ампулы пенициллина…
Родители Господина Мойше легко могли изменить свою — и его — судьбу. Два долгих послевоенных года была открыта граница для бывших польских подданных.
— Мы никуда не поедем, — сказал отец. — Будем жить здесь.
И еще он сказал:
— Русские — замечательные люди. Я четыре года жил с ними в окопах.
За четыре года войны он поверил в людей, с которыми жил в окопах. И отвык чего-либо бояться.
ГЕНИЙ
Толик Гиллерович — гений. Черноволосый мальчуган, не вышедший ростом и такой же одинокий, как Господин Мойше. В свои одиннадцать лет Толик великолепно разбирает чертежи, строит модели самолетов собственной конструкции, читает взрослые книги, изучает японский язык по разговорнику и просвещен в вопросах секса — пачку мутных фотографий демонстрирует Господину Мойше с пресыщенной небрежностью. Растет он в патриархальной еврейской семье. Отец, запершись в ванной от непрошенных гостей измилиции, весь день тачает сапоги. Брезентовый фартук лежит на раздвинутых коленях, чугунная сапожная «лапа» торчит между ног. Мать тоже день-деньской занята незаконным частным промыслом: печет сладости. Три газовые плиты полыхают жаром на кухне, выпекая традиционные еврейские свадебные угощения. В доме умопомрачительный запах — смесь ванилина и резинового клея.
Неожиданные идеи возникают в голове Толика легко и просто, независимо от дела, которым он занят. Словно все части его организма существуют сами по себе, и каждая нетерпит ни минуты простоя. Глаза никогда не перестают смеяться, заряженные неудержимой жизненной силой. Покупных изделий — от телефона до радиоприемника – Толик терпеть не может, отдавая предпочтение товарам собственного изготовления. Между делом он устраивает засады на картофельном поле: в картофельных зарослях солдаты из гарнизона по вечерам ублажают офицерских жен и домашних работниц; рискованное путешествие по катакомбам, где до войны хранился арсенал польской армии, кажется Толику стоящим делом — счастливый случай выводит мальчиков на обратную дорогу из подземного лабиринта.
— Можешь произнести слово ж и д ? — спрашивает однажды Толик Гиллерович. Вопрос был поразительно точен по своей душевной природе. Возник неожиданно, беспричинно, без всякого повода — человек, его задавший, знал, пережил э т о.
Знаменитая триада — Свобода, Равенство, Братство — всегда ставила Господина Мойше в железобетонный тупик. Братство —да, свобода — пожалуйста. Но — равенство? Господин Мойше был равен только самому себе, благодаря н е равенству каждый и мог чувствовать себя человеком, а не копией с какого-то оригинала.
Всерьез образованных людей осталось мало, некому было объяснить, что во времена своего рождения триада требовала всего лишь равенства перед судом.
Новая реальность воздвигла здание школы в центре Лосёвки, был такой райончик, славившийся бандитскими наклонностями в довоенном Вильно. Наклонности угасли с переменой власти, но хулиганские традиции остались, жили довольно долго на нищей городской окраине — вместе с нуждой, сыростью и грязью. Новую школу, символ будущего коммунистического рая, поместили среди лосёвских мерзостей в качестве очередного эксперимента. Заполнили детьми из всех районов города и снабдили лучшими учителями.
Тадик Томашевич родился на Лосёвке — так вот просто решилась его судьба. Кличка «Мясо» прилипла к вечно голодному Тадику, когда выяснилось, что он крадет завтраки из портфелей одноклассников, предпочитая бутерброды с натуральными мясопродуктами.
В классе Тадика не любили и боялись — за жестокость шуток, неопрятность одежды, ногтей и волос, расчетливую лживость.
На большой перемене играли в снежки. Весенний мокрый снег лепился легко и плотно, снежки получались болезненные, оттого перекидывались ими вполсилы, по навесной траектории — оставляя время увернуться или подставить спину.
Тадик по кличке «Мясо» швырял прицельно, и только в голову. Потом выяснилось: каждый снежок Тадик утяжелял запечатанной вовнутрь ледышкой. Косте Павловскому ледышка угодила в губу, показалась кровь. Господин Мойше опешил и крикнул Тадику:
— Ты что, сдурел?
— Заткнись, жид, — спокойно, не повышая голоса, процедил «Мясо».
Много на свете бранных слов. Люди знают их, слышат, терпят или гневаются. Но ни одно из них не вписано в генетическую память.
Мгновенно все исчезло. Провал памяти. Набухли, одеревенели мышцы. Мутная пелена застила глаза. Время задохнулось, замедлилось, остановилось. Когда пелена сползла, в открывшемся мире поднимался из весенней лужи Томашевич-Мясо, распухшими губами глотая слезы вперемешку с соплями.
Тело подчинилось Господину Мойше не сразу, несколько секунд он провел в оцепенении, совершенно беззащитный. Но Тадик Томашевич даже не помышлял о драке. Отомстить за него должна была лосёвская традиция. Он тут же ушел из школы, темнея мокрой спиной.
— Я его… ударил? — спросил Господин Мойше. И сердце его захлестнул ужас. Потому что он ничего–ничего не помнил. Стояла в глазах мокрая спина Томашевича, прилипшие к форменной тужурке осколки бурого льда.
Серая многоголовая толпа надвинулась на Господина Мойше из подворотни, блеснул бинт на чьей-то бритой голове, в сумерках проступившая кровь казалась черной. Господин Мойше потерял драгоценные секунды, увлеченный этой переменой цвета, в лицо ему ткнулся кулак, шершавая кожа футбольного мяча (надетого вместо боксерской перчатки), обожгла, сбила с ног, Господин Мойше скорчился, укрыл голову и живот — били ногами.
Ослепительная ненависть к себе — за то, что так глупо потерял время, дал сбить себя с ног и не может подняться – была сильнее боли. Запомнился удар по почкам, он был какой-то плоский и острый одновременно, тело приняло его в себя с податливостью глины – весь каблук целиком — запомнило его геометрию, на много лет вперед, когда тот удар пришлось вписать в историю болезни…
Костя Павловский, отличник, красавец и сердцеед, прошел мимо, неся на лице застывшую улыбку. Спас Господина Мойше случайный прохожий. Много лет спустя Господин Мойше снова встретил его. В берлинском Трептов-парке. Прохожий стоял на бронзовом пьедестале, прижав к груди еврейскую девочку.
— Молодец, что не плачешь, — сказал прохожий. — Мужчины от боли не плачут. Мужчины плачут от обиды. А обижают нас, в основном, бабы!
Назавтра Господина Мойше снова ждали в подворотне после школы. На этот раз он принял бой сознательно, мгновенно — хотя силы и были не равны, потерянный в драке зуб об этом свидетельствовал. Школу пришлось менять. Нет худа без добра, в новой школе учился Толик Гиллерович, гений.
— Ты чего? — удивленно спросил Толик.
— Не знаю… — хрипло выдавил из себя Господин Мойше. Губы его пересохли, нервная дрожь — как тогда — горячей волной прошла по позвоночнику вниз, к ногам. Ноги стали ватными, влажными.
— Не можешь? — на секунду оторвавшись от паяльника, спросил Толик.
— Нет… — ответил Господин Мойше. Голос звучал глухо, хрипло, Господин Мойше как бы слышал его со стороны.
— Попробуй! — сказал Толик. — Это очень просто.
— Зачем?..
— Пригодится!
— Жид… — еле слышно прошептал Господин Мойше.
— Давай еще раз!
— Жид, — Господин Мойше облизал пересохшие губы.
— Молодец! — сказал Толик. — Не страшно теперь?! Не страшно?
— Не страшно… — согласился Господин Мойше.
Когда уничтожили древнее кладбище, большинство ритуальных надгробий попросту разбили. Специфическая архитектура не допустила тривиальной замены надписей и перехода надгробий в иное вероисповедание. Осколки гранита пошли на изготовление декоративных оградок для нового жилого района, построенного на месте деревни Лаздины. Красивый получился район, пронизанный сосновыми рощами. Два десятка обломков со следами еврейских молитв украсили стену школьного двора. Остряки назвали ее «Стеной плача»…
ЦИЛЯ БРОХЕС
Симпатичнейшая Циля Яковлевна Брохес заведовала детской районной библиотекой. А похожая на ведьму бабка Коншина жила в полуподвале, держала козу и ела суп из крапивы, наводя суеверный ужас на окружающих. Что между ними было общего? Ничего — если не считать Господина Мойше.
Циля Яковлевна решила силами детского актива представить спектакль по сказке Перро «Кот в сапогах». Поскольку Господин Мойше был в активе единственным мужчиной, ему досталась роль Людоеда. Талант Цили Яковлевны был стихийным. Возможно, она даже не поняла гениальности своего же собственного решения: маленький десятилетний людоед, от которого в ужасе прячутся взрослые четырнадцатилетние девочки.
Господина Мойше огорчило распределение ролей. Но Циля Яковлевна объяснила, что он должен пожертвовать собой во имя общественных интересов. Любопытно отметить: в десятилетнем возрасте Господин Мойше уже был к этому готов. И неизвестно, как сложилась бы судьба, если бы на его пути не повстречался Толик Гиллерович, гений. Который твердо знал, что не существует никаких общественных интересов — кроме тех, которые складываются из интересов каждого человека.
На безбожной улице бабка Коншина, единственная, ходила в церковь. И потому, найдя на пыльном чердаке кладку деревянных икон, Господин Мойше снес их в бабкин полуподвал. Особой радости Коншина не выказала и даже после ухода Господина Мойше вымыла пол на том месте, где он стоял. Но иконы взяла, и одарила за них Господина Мойше кулечком дешевых конфет. Денег не предлагала — видимо знала: боги не покупаются и не продаются. Приходят из чердачной пыли — и уходят в чердачную пыль.
«Подушечки» — так назывались конфеты. Маленькие, с ноготок, сахарные подушечки, начиненные джемом, дешевые и оттого больше всех любимые.
Наевшись конфет, Господин Мойше пришел в приятное расположение духа и придумал трюк. Людоеда следовало обернуть газетами, придав ему невероятную толщину. Газеты Господин Мойше решил спрятать под спортивный костюм – чем бесспорно ухудшил замысел. Людоед, оклеенный центральным органом КПСС, конечно же был бы интереснее. Еще он придумал кресло, которое можно поставить спиной к зрителю. Прячась за спинкой кресла, людоед мог менять маски в сцене людоедских превращений. Самую сладкую режиссерскую изюминку Господин Мойше припас для финала. Мышку, поедаемую Котом в сапогах, следовало выпечь из теста — и действительно проглотить на глазах у изумленного зрителя, после того, как булочка с хвостиком вылетит из-за спинки кресла и приземлится на пол библиотеки. Негигиенично есть с пола, но чего не сделаешь ради искусства!
«Подушечки» у бабки Коншиной были особенные? Или талант прорезался — но некому было услышать его негромкий голос? Идея родилась в понедельник, а умерла во вторник. В библиотеке не нашлось подходящего кресла. Подходящее стояло в сапожной мастерской, где дважды в год Господину Мойше чинили ботинки. Настоящее кресло-трон: золотые кружева и королевский бархат, львиные головы и орлиные клювы — доживало свой век в компании рваных сапог и дырявых валенок. В те времена судьбы людей и вещей часто бывали схожи… Подвальная кладовая Колычевых приютила мраморную голову Венеры. Голова лежала в бочке с солеными огурцами. Кто солил, тот знает: огурцам нужен «гнет». Венера была тяжела и пригодна размером. Зеленые от рассола италийские глаза покорно искали в подвале пятый угол.
Симпатичнейшая Циля Яковлевна Брохес любила себя в искусстве, а не искусство в себе. Тащить антикварное кресло за два квартала она категорически отказалась. Предложила воспользоваться обыкновенным стулом. Идею о булочке-мышке в принципе одобрила, но выпекать её не стала. Спектакль получился без лишних хлопот, а Господин Мойше через неделю забыл свой неожиданный талант.
ЧУЖАЯ СМЕРТЬ.
Умер он неожиданно.
Печальный праздник смерти начался с мягкого покачивания на рессорах, когда автобусы выползли со школьного двора и покатили на кладбище.
Был он не слишком стар. Играючи гнул пятаки. Носил бороду лопатой и похожее на сутану длинное черное пальто. За что получил прозвище — «Поп». Лелея роскошную бороду, все прочие волосы на голове начисто сбривал, прикрывая медный шар черепа необъятных размеров широкополой шляпой. В руке носил трость с латунным набалдашником.
Богатырская голова обычно возвышалась над уличной толпой, могучие плечи превращали в клетушку любую комнату, где он появлялся. В довершение ко всему, говорил Поп густым, тревожащим сердце басом и свободно владел древнеславянской лексикой. Возможно, он и был попом во времена, более благодушные к церкви. Тогда почему похоронили его на католическом кладбище?
В школе Поп вел уроки труда. Невозможно было даже представить его за слесарным верстаком, он это понимал и к верстакам никогда не приближался. Садился у стены на деревянную лавку, подпирал громадные ладони рукояткой трости, и негромко руководил процессом.
Призванные возлюбить труд, шестиклассники в новеньких фабричных фартуках маялись рядом с верстаками, Поп дремал, изредка одаривая взглядом болтунов и бездельников. Болтунами и бездельниками числились все. Иногда Поп необъяснимо добрел и переводил подопечных в разряд обыкновенных дураков.
— Дураки должны молчать и слушать людей умных, — рычал Поп, завершая процесс воспитания. — Лень — двигатель прогресса. Изобрел колесо тот, кто не хотел горбатитьсявместе с остальными козлами. Право на настоящую лень завоевывается долгим, изнурительным трудом!
Здоровье его казалось несокрушимым. И вот — умер.
В учительскую комнату Поп ходил редко, только по вызову. Все свое время проводил в мастерской. Болтуны и бездельники были главными его собеседниками.
— Ну что, болваны, помножили синус на косинус?! — весело приговаривал Поп, встречая очередную ораву старшеклассников. — Теперь постучим молотками!
Скрещивание синусов с косинусами почему-то казалось Попу уморительно смешным занятием. После его смерти, правда, у Господина Мойше родилось подозрение об истинных причинах того веселья. Маленький дом Попа хранил за своими стенами огромную библиотеку на французском и немецком языках. Книги были старинные — с золочеными корешками, в обложках из кожи, сафьяна, меди. Лишенная разгадки, новость эта передавалась удивленным шепотом сквозь гулкие школьные коридоры.
Господин Мойше никогда не видел мертвого человека. Дом, лишенный прошлого, не знал простой естественной человеческой смерти. Предстояло встретиться – лицом к лицу.
Гроб стоял на возвышении, затянутом красной материей. Цвет знамен, транспарантов и революций стал цветом печали. Вокруг свежевырытой могилы лежал снег.
Родственников было двое, они обнаружились в самый последний момент, обремененные тяжестью свалившегося на голову наследства: владение домом, пусть и небольшим, в те времена было редкостью. Женщина истошно рыдала. Мужчина придерживал ее под руку, иногда что-то шептал на ухо, она кивала в ответ, шмыгая носом. Приехали наследники из другого города, ничего о них не было известно, кроме одного: они пожалели денег на изготовление гроба, купили обычный, стандартный, который Попу оказался мал.
Поп лежал, согнув колени, огромные ботинки пятидесятого размера высились над гробом, как черный обелиск. Пока директор произносил речь, все тупо пялились на крышку, было ясно, что закрыть гроб — из-за колен и ботинок — не удастся.
Директор умолк. Женщина рухнула на грудь покойного.
— Крышка не ляжет… — прошептал могильщик. — Что делать?
Он спрашивал своего напарника, спрашивал чуть слышно, едва шевеля губами — женщина же истошно кричала. Странное дело, слова могильщика услышали все, до самого последнего человека на кладбище, рыдания женщины в этот момент словно утеряли силу стали беззвучны. Внятно прозвучал ответ профессионала:
— Ляжет…
Мертвый человек, закрыв глаза, согнув колени, ждал своей участи. Женщина рыдала. Народ толпился.
Господин Мойше висел на ограде соседней могилы, другого места для него не нашлось, было тесно, четыре класса и учительский корпус не умещались на свободной от снега дорожке. Уходить в сугробы никто не хотел.
Вокруг чернели кресты. Лес крестов — до самого горизонта. Здесь кончалось лукавство всеобщего равенства. Отчего-то пришли на ум золоченые купола церквей и костелов. Вспомнилась невзрачная, нарочито серая синагога, зажатая на узком пятачке доходными домами. Мысль почти готова была родиться — но додумать ее Господин Мойше не успел.
Мужчина осторожно потянул женщину за рукав, полагая, что прощальных слез пролито достаточно. В ответ женщина отмахнулась от него привычным и злым движением руки. Раздраженный удар в живот говорил мужчине, что он опять лезет не в свое дело, опять не знает, как вести себя на людях — а она, женщина с мокрым от слез лицом, знает. И в очередной раз мучается с ним, жалким лысеющим идиотом. Такой вот предательский жест, уместный где угодно: на кухне, у базарного прилавка, в магазине — но только не здесь, рядом с последней чертой.
Кто знает, как сложилась их жизнь, почему Поп оказался им безразличен, что ожидало их после похорон? Но сейчас, здесь, рядом с могилой, они добросовестно исполняли интермедию под названием «Смерть любимого человека». Зачем, для кого лгали? Никто их не знал, никто не требовал от них страданий?..
Отчего слезы клоунов вызывают смех? Неужели тому виной белые щеки и красные губы? Или смех — покаяние наше при виде хорошо знакомой привычной собственной лжи?
Могильщики подняли крышку, возложили ее на гроб, нижний конец крышки повис в воздухе — тогда тот, который был профессионалом, оседлал гроб, дважды подпрыгнул, что-то хрустнуло, крышка подалась, он выхватил из кармана ватной куртки молоток и торопливо принялся вбивать гвоздь…
БЫТЬ МОЖЕТ…
В тот год хорошо уродилась картошка, а осенью пошли дожди. Восьмые классы повезли в деревню на грузовиках, присланных колхозом. Холодный ветер только первые десять минут казался романтическим ветром странствий. Спасаясь от него, легли на дно кузова, с головой укрывшись плащами и куртками.
Господин Мойше не заметил, как стемнело. Потому что рядом с ним, на ободранных досках кузова, лежало – таинственное, недоступное воображению тело его Наташи. На самом деле ее звали иначе, но она хотела быть Наташей и отправила свои фотографии на киностудию «Мосфильм», где искали Наташу для «Войны и мира».
Толик Гиллерович уже уехал на историческую родину, место лучшего друга занял Жора Домозов — странный парень, гитарист-самоучка, обожавший старые пластинки певицы Руслановой.
— Думаешь, у Наташи Ростовой был такой нос? — флегматично спросил Жора, узнав о фотографиях.
— А какой у нее нос? — набычился Господин Мойше.
Жора в ответ что-то промямлил.
— У нее замечательный нос! — решительно оборвал его Господин Мойше. — А глаза?
— Ну, глаза… — уныло протянул Жора. Годом ранее, Жора сам был влюблен в Наташу и, по мнению Господина Мойше, страдал необъективностью.
После этого обывательского разговора Господин Мойше впервые заметил, что Наташин нос и вправду слегка толстоват. До этого не замечал.
Наташа лежала рядом, горячий воздух ее дыхания обволакивал Господина Мойше. До поездки в деревню он ни разу не прикоснулся к ней. Не осмелился. Одно прикосновение, правда, случилось месяц назад. С него, собственно, все и началось.
Среднее образование казалось Наташе делом совершенно лишним для молодой обаятельной женщины. Горбатые тройки, чугунные «пары» — украшали ее дневник успеваемости во всех разделах. Мойше доверили закрыть амбразуру грудью отличника и патриота. решила общественность, не думая о последствиях.
Круглый стол под шелковым абажуром. Масленичный блин света. Тяжелая бархатная скатерть. Наташа сидела. Господин Мойше стоял. Тетрадь лежала, на столе.
Господин Мойше говорил. Наташа молчала так, что Господин Мойше понимал: говорит он плохо, скучно, и совсем не о том. Озеро мудрости казалось дождевой лужей, пить из нее Наташа отказывалась — упрямо и нежно. Господин Мойше злился и размахивал руками. Выдумывал сравнения. Наташа слушала — и не слышала. Ее внимание распадалось на разбегающиеся капельки, подобные ртути. Господину Мойше не удавалось их соединить.
Сначала он поймал себя на том, что сбивается. Конец рассказа не клеился с началом. Потом стал забывать слова. Господин Мойше ринулся к спасительной тетради, нагнулся — и в том стремительном движении нечаянно задел щекой локон на ее виске. Такая рыжая пружинка, танцующая над розовым ухом. Эта пружинка остановила движение Господина Мойше — как беспредельно мощный магнит. Потому что воля Господина Мойше вдруг превратилась в крохотную металлическую пылинку. Такая вот занимательная физика.
Локон медленно крался вдоль щеки Господина Мойше, и все, что не было этим движением, покорно исчезало в обессиленном мире.
Зашевелились буквы на листе бумаги. Лист порозовел. Скрылся в тумане.
Голос Господина Мойше уплыл к потолку, загудел там, словно потревоженный колокол — и захлебнулся. Прервалось дыхание.
Наташа молчала, талантливо и великодушно.
И вот сейчас, на дне дощатого кузова, они лежат рядом, скрипят борта, сквозь грубые щели рвется ледяной воздух, обезумевшие друзья орут уличные песни — а он слышит ее дыхание.
Свет вспыхнул над ее головой неожиданно. Взрыв света: откуда-то снизу, сзади, — настиг их, поглотил небо, звезды, высветил стремительно улетающий назад свод, сплетенный из осенних ветвей. Деревья, росшие на обочинах узкой дороги, обнялись высоко над головами, переплелись хитроумным узором, превратились в кружевную шаль, наброшенную небом на озябшие плечи районного шоссе. Явление света объяснялось просто, их догнала машина с горящими фарами, но Господин Мойше не искал объяснений. Мир вспыхнул и засиял, потому что… Потому что. Все летело, искрилось, сверкало. Рушились и возникали вселенные, они исчезали на поворотах, потом вновь находили себя в беспросветной тьме. Жизнь казалась огромной качелью, летящей между небом и землей от одного горизонта к другому…
Губы столкнулись случайно: удар, толчок, столкновение… Машину тряхнуло, еще раз тряхнуло, губы оторвались, снова склеились – холодные, сухие, шершавые, лишенные ощущений. И вдруг превратились в таинственную клейкую, сладкую влагу, которая хлынула в лицо, заполнила пространство ночи и смыла все: леса, дороги, города, — оставив на поверхности счастливые глаза Наташи. Она жила весело и привычно в этом новом Мире.
Деревенская изба, полы застланы сеном. Готовили ночлег, на самом деле совершая ритуальный танец. Его сокрушительная геометрия — будь она зримой — напомнила бы сеть, вытканную из паутины взглядов, слов, прикосновений. Сеть обволакивала Наташу и Господина Мойше, никто другой ее не замечал невидимый танец казался бесконечным — и все же конец близился, оба знали это, не обменявшись ни единым словом. Конец близился, томительная власть, им порожденная, спрессовывала время, звала и обрывала смех, искала повод обмануться, уйти из шумной комнаты — туда, в чужую ночь, где затаилось долгожданное уединение.
Стена какого-то амбара. Запахи деревни: прелое зерно, парной навоз, прокисшая овчина. Чертополох и мята. Дурман. Все остро. Непривычно. И запах женщины. Ворвался в ноздри. Перебил дыхание. Одарил. Ограбил. Ослепил.
Всего-то делов — дешевые духи с романтическим названием «Быть может…» Тогда они только появились. Наташа все время ускользает: гибкая, полная жизни, похожая на ящерицу. Она не устает. Не замечает холода. Не знает сна. Обычные человеческие слабости ей недоступны. Она подчиняется им — из сострадания к Господину Мойше…
Классная дама сидит на табурете и пришивает пуговицу к лифчику. Лифчик свернут узлом и зажат в кулаке — маскировка. Но торчат предательские уши, розовые петельки.
«Спицей» ее прозвали давно. В счастливом детстве. Была худа и долговяза. Ушло и не вернулось.
Она поднимает голову, Господин Мойше видит тонкие губы, похожие на операционный шрам. Короткая мысль: эти губы никто никогда не целовал. Господин Мойше удивляется, что не замечал этого прежде. Спица читает его мысли по глазам. Умирающий лифчик задыхается в побелевшем от ярости кулаке.
— Из вас получится хорошая пара! — едко говорит Спица. Брови на ее лице сбриты до основания тупой бритвой. Надбровные дуги покраснели, распухли, превратились в две говяжьи сосиски, пришитые неопытным хирургом поверх третьей, изображающей нос. Чернильным карандашом нарисованы другие брови, фальшивые.
Неужели существует в природе эстафета несчастий — из года в год, из века в век? И человек, рожденный быть звеном этой неумолимой цепи, безволен изменить судьбу? Чем больше он ей противится — тем шире круг его жертв? Почему счастливые люди всегда, непременно — красивы, а несчастные — смешны, уродливы, бездарны в любом житейском проявлении?
— В сорок третьей школе недавно родила восьмиклассница! — безадресно говорит Спица, встает и уходит. Она спит на кухне, одна.
Ночью Наташа плачет, накрыв голову одеялом. Тихо скулит тонким детским голосом.
Прожита ночь. Потом наступает день, промозглый дождливый день на картофельном поле. Господин Мойше и Наташа избегают друг друга – на людях. Ползают по скользким и липким бороздам, пряча от сверстников несчастные лица. Господин Мойше, наконец, решается. Останавливает ее у машины с картошкой. Спрашивает:
— Тебе помочь?
В руках у Наташи мокрая тяжелая корзина, которую она изо всех сил тужится поднять к борту. Сквозь пелену дождя чудятся внимательные насмешливые глаза, их много больше, чем картошки.
— Не надо, — испуганно шепчет Наташа и роняет корзину. Сыплется в грязь картошка. Господин Мойше бросается ее собирать. Наташа стоит неподвижно. Господин Мойше ползает у нее в ногах. Чей-то смех — за спиной.
Не нужно было оборачиваться…
Вечером опять ушли к амбару, всем назло. Наташа молчала — по-другому, не так, как вчера. И все было не так, как вчера. Господин Мойше торопливо рвал на ней свитер, путался в каких-то крючках и пуговицах. Грудь, неожиданно податливая, впитавшая зеленый лунный свет, вынырнула из под свитера. Впервые коснулась руки. Всем назло? Отвратительна была наступившая трезвость.
Собственно говоря, что такого особенного приключилось? Их заподозрили? Да. Вменили в вину отношения, которые нередко приводят к рождению детей? Предположим. В чем проблема? Наташе и Господину Мойше исполнилось пятнадцать лет, они вполне могли вступить в такие отношения. Рановато? Как посмотреть. Ромео и Джульетта были моложе. Удар, нанесенный Спицей — глупый, лишенный силы, наивный педагогический удар по самолюбию — имел такое сокрушительное действие по одной простой причине: Наташа и Господин Мойше были уверены, что совершают преступление. Кто, когда, зачем — внедрил в их детские головы знак равенства между человеческим телом и воровской добычей?
Установка на умолчание была тотальной. Молчали все: школа, родители, книги. Человеческая близость не имела названия на литературном языке. Все, связанное с ней, принадлежало заборам и стенам общественных туалетов.
Вернулись домой из деревни. Разработали сложную систему конспиративного общения.
Человек, создающий систему, обязательно становится ее рабом. Всякая конспирация построена на лжи, ложь — главное условие ее существования.
Научились лгать. Предполагая, одновременно, оставаться искренними в отношениях друг с другом. В режиме умолчания не с кем было посоветоваться, не у кого было узнать, что ложь – родная сестра подозрительности.
Зима. Лед. Коньки. Городской стадион. Гирлянды красных лампочек окружают беговую дорожку. Наташа скользит по дорожке в объятиях мужчины по имени Дар. Он — мужчина, именно взрослый мужчина. Ему нравятся девочки-подростки. Именно поэтому он приходит на каток. Все подруги завидуют. Кататься в объятиях мужчины по имени Дар — заветная мечта. Дар — знаменитость, чемпион по боксу в каком-то там весе. Молод, улыбчив и чертовски привлекателен своим особенным, сломанным носом.
Господин Мойше в отчаянии. Красные лампочки отсвечивают на лице Наташи, лицо кажется возбужденным и счастливым. Он зовет ее — она слишком медленно вырывается из рук мужчины по имени Дар. Говорит — она не слышит. Ее глаза прикованы к ледяной дорожке. Туда следует вернуться, пока мужчина по имени Дар не обнял соперницу.
Так ему кажется, бедному Господину Мойше.
Три месяца лжи за спиной. Почему бы не придти к убеждению, что лгут — все?
Он ударил ее.
Насмешливый ангел стыда, прилетел, повис над головой, протянул к лицу раскаленные детские ладошки. Господин Мойше из последних сил удерживался от слез. Ах, как ему хотелось в ответ на пощечину увидеть ждущие поцелуя губы! Но так не бывает.
Больше он ее никогда не видел — назавтра она не пришла в школу. Он тоже бросил школу, устав от ожидания, невыносимого и бессмысленного.
Прошло пятнадцать лет.
Долгий утомительный грипп, наконец, закончился, Господин Мойше ехал в районную поликлинику закрывать бюллетень. Упоминание о болезни важно по двум причинам. Во-первых, Господин Мойше был физически ослаблен, и на этом фоне возникшие ощущения могли показаться преувеличенными. Во-вторых, троллейбус, в который он вошел, был почти пуст — деталь на первый взгляд маловажная, а на самом деле очень существенная.
Господин Мойше работал уже много лет в проблемной лаборатории завода измерительных приборов. Приезжал в лабораторию к восьми утра, утренний троллейбус — это был окоп, взятый с боем, заполненный полуживым человеческим материалом, потный, горячий, содрогающийся. Зона повышенной опасности требовала постоянного напряжения сил: как и когда пристроиться к очереди, где слиться с потоком – где вынырнуть из него, сберечь ноги, ребра, позвоночник, защититься от ароматов, лиц, слов…
И вот сейчас, благодаря болезни — пустой, прозрачный, солнечный троллейбус, похожий на аквариум, плывущий по серой асфальтовой реке.
Вошел. Позволил себе долго выбирать свободное кресло. Сел на последнее. Расслабился. Отключил защитные рефлексы. Стал мечтательным и сентиментальным, каким теперь бывал редко: содержание семьи давалось не легко. Машина тронулась. В прозрачные стекла хлынул желто-красно-зеленый город, который он любил. Побежали километры, лица, дома…
Непонятная тревога проникла в Господина Мойше с ловкостью агента спецслужбы. Очнулся — а ты уже не один. Желто-красно-зеленый город покрылся грязью, улицы взорвались шумом, дизельные автобусы мычали на поворотах и роняли из-под хвостов одуряющую дизельную гарь. Железное кресло уперлось в спину холодным углом. Господин Мойше ничего не понимал. Тревога была необъяснимой, беспричинной. Спина, руки, позвоночник о чем-то кричали в полный голос. Но слова были неразличимы. Перелистал день. Никаких оснований для тревоги. Между тем, она все нарастала и нарастала…
И вдруг — открылось ему. Запах. Обволакивает кожу, проникает в поры, холодит кровь. Невозможно было спутать. Сердце дрогнуло. «Быть может…»
Под ногами дрожит и бьется в нервном припадке редуктор. Горбится пыльный резиновый пол. Тусклые, давно не мытые окна в траурных резиновых обводах. Ряд никелированных труб, улетающих в перспективу. Механический радиоголос, обещающий кары небесные за безбилетный проезд. И тонкий, беспредметный, едва уловимый запах, который почувствовала, впитала кожа.
Женился Господин Мойше довольно рано, спустя каких-нибудь четыре года после истории с Наташей. Жена была старше него — и не потому, что Господину Мойше этого хотелось. Эхо войны. Докатилось спустя двадцать лет и накрыло судьбу Господина Мойше — вторично.
В войну почти не рожали. Зато два-три года спустя переполнились роддомы. Поколение, пришедшее тогда на свет божий, не имело возрастных ориентиров. Когда для девочек наступило брачное время, черная демографическая дыра сорок второго-сорок пятого годов бросила их в объятия сверстников.
Господин Мойше узнал: есть и другая любовь — ровная, спокойная, без бурь и головокружений. Наташу Господин Мойше иногда вспоминал, но с какой-то внутренней обреченностью. Отчасти, даже, благодарный судьбе за ее нечаянную жестокость. Дело в том, что Наташа была русской.
Друзей Господин Мойше всегда выбирал совершенно свободно. Родители не вмешивались. Появление Наташи вызвало у них тревогу, которая, тем не менее, тщательно скрывалась.
Опыт приходил из жизни. Вот он. Слово «жид», прозвучавшее в скандальной перепалке, всегда приводило к распаду семьи. Могла быть прощена измена, оскорбление этим словом – не прощалось никогда. Бывали счастливые семьи, склеенные из двух русско-еврейских половинок. Но и у них наступал день расплаты, за счастье приходилось платить, причем жестоко, душевным равновесием детей. Когда, спустя шестнадцать лет, в сутолоке паспортного стола возникала проблема выбора.
Господин Мойше хорошо помнил их, одноклассников, которые вдруг из Горшманов и Трахтенбергов превращались в Чистовых и Лариных. Менялись обложки тетрадей, страницы классных журналов, но эти рокировки в длинную сторону никого не обманывали. Их всегда сопровождала усмешка сверстников, тайная или явная. И ласковые глаза кадровиков.
Родилась дочь, счастливое создание, имя которому, по древней традиции, не выбирали. Назвать ее следовало в честь покойной бабушки Гинды.
— Такого имени нет! — сказали в ЗАГСе и наотрез отказались регистрировать. Предложили потрепанный список рекомендуемых имен. Спорить Господин Мойше не стал. Традиция-традицией, но слово Гинда, в переводе на русский язык, обозначало Курицу. Подобная перспектива смущала Господина Мойше. По отдаленному созвучию выбрали имя Евгения. Но воспротивился дед со стороны жены, исчезнувшая в Понарах Гинда была его матерью.
— Не совсем по-еврейски… — сказал дед. Начали искать компромисс. Нашли. В свидетельство о рождении записали: Женя.
Семейная жизнь, без бурь и потрясений, наверное, устраивала Господина Мойше. Вернее сказать, он о ней почти не задумывался. Так было. Так будет. Дано. Требуется доказать. Доказательство — всегда одно, других не бывает. И вот, троллейбус.
У самой водительской кабины, лицом к стеклу, сидела женщина. Затылок — розовые крашеные кудряшки. Ничего общего с тем, что хранила молчаливая память. Господин Мойше застыл перед этими кудряшками, и мучительный дурман — сложенный из запахов сена, коровьих лепешек, прелого хлеба, овчины, чертополоха, мяты — хлынул ему в лицо. Он стоял, парализованный, не в силах уйти и страшась остаться. Она обернулась.
Вежливый холодный взгляд. Лицо бухгалтера в очках. К счастью, чужое.
Троллейбус остановился, двери открылись. В салон ворвался ветер, смыл, развеял запахи. Господин Мойше очнулся, выпрыгнул на улицу, едва удержавшись на ногах от накатившей слабости. Медленно проходила тошнота. Для размышлений не было сил. И все же, — одна мысль пробилась, мелькнула в сознании:
— Неужели это не кончилось?..
И что тогда означает все другое, чем он жил многие годы?
Ответа он тогда так и не узнал. Приехал в поликлинику, закрыл бюллетень, окунулся в быт… Остался в памяти смешной случай, который Господин Мойше иногда вспоминал, удивляясь самому себе.
УЧИТЕЛЬ
Сначала Владик Ширяев, приятель из соседнего дома, преодолевает порог половой зрелости и всего за один рубль демонстрирует желающим неудержимую силу мужской плоти — на пустыре, где он, предварительно собрав деньги, расстегивает штаны в окружении восхищенных пацанов.
Потом Леня Корольков, сосед и одноклассник, мастурбирует в дровяном сарае позади березовой поленницы. Господин Мойше неожиданно сталкивается с Леней в самый ответственный момент. Живородящая жидкость орошает золотистую березовую стружку, устилающую земляной пол сарая, сквозь обильные щели на крыше пробиваются прозрачные солнечные ленты, стружка дымится на полу, Леня потеет и смотрит чумными глазами, зажав в кулаке остатки плоти…
Наконец, появляется Учитель. Зовут учителя Димой, он невысок, спортивен, ладен, стрижется коротко, улыбается ласково. Квартирка у него маленькая, из одной комнатки, удобства во дворе. Горбатый пол, дешевые обои, лампочка под самодельным абажуром. Абажур похож на китайский фонарик, изготовлен с помощью лобзика и оклеен обложками журналов. С мебелью не густо: три разнокалиберных стула и раздвижной диван.
Стулья используются по обстоятельствам, функция дивана строго определена. На веселом Димином жаргоне диван именуется «станком».
Под «станок» Дима прячет микрофон, записывая на магнитную пленку живые и неподдельные чувства. Получившиеся таким путем репортажи Дима называет «концертами». Их он демонстрирует более молодым приятелям, семнадцатилетним мальчишкам, принятым без экзаменов на бесплатную стажировку.
Квартирку Дима снимает в лачуге на берегу реки, ходит в погонах, независим, обеспечен офицерской зарплатой. Приглашает в гости женщин красивых и разных, спаивает водкой, для сладости разбавляя ее вишневым вареньем — после чего пишет «концерты». Постоянно подчеркивает простоту и доступность вопроса.
— Главное — не заводить человеческих разговоров, — делится Дима технологическими секретами. — Если она почувствует в тебе человека — начнет стесняться. Она должна думать, что ты — грязное тупое животное, это ключ к успеху!
Господин Мойше познавал женщину на лестнице панельной многоэтажки, между седьмым и восьмым этажами. Лестницей практически никто не пользовался, в доме был лифт. Днем на лестницу иногда забегали дети, ночью она погружалась во тьму — Господин Мойше разбил электрический выключатель, на всякий случай.
Седьмой этаж избрали не случайно. Выше не было лестничной площадки, ниже мог появиться пешеход-спортсмен. Неторопливое движение лифта гарантировало безопасность.
Первая женщина явилась мгновенно и неотвратимо, как партизанская бомба. Она созрела для материнства и искала его с упрямством лунатика. Искусство любви зимой на чугунном радиаторе требует сноровки. Надо правильно одеться. Надо уметь отрешиться от хруста песка под каблуками, от грохота мусоропровода и разговоров в лифте. Одинокие старики любят между этажами избавляться от лишних газов — надо обзавестись чувством юмора и совладать с комплексом неполноценности. Надо управлять дыханием и голосовыми связками, чтобы не выдать себя в ночной тишине на растерзание соседям.
Наверно, летом всех этих проблем легко избежать. Но лето – пора отпусков, гуляний, знакомств — по расписанию нашей жизни. Несмотря на уроки Учителя, превратиться в грязное тупое животное Господин Мойше летом не сумел, золотую осень посвятил человеческим разговорам. И естественным путем попал на чугунный радиатор в двадцатиградусный мороз.
Юное бледное тело было впечатано в черноту саржевой подкладки пальто, как драгоценный магический кристалл. Она была податлива и покорна. Радиатор дышал мартеновским жаром, усугубляя страсть. Предпочли пожарную лестницу Диминой квартирке. Стены квартирки, покрытые невидимым слоем вишневого варенья, вызывали чувство брезгливости, как это ни странно прозвучит посреди лестничной площадки. Концертный диван вызывал ужас. На лестнице было стыдно — и, все же, не так противно. Стыд умирал на алтаре, принявшем чудную форму радиатора водяного отопления. Лестница, однако, знала свой предел. Чужая квартира стала пропуском в рай. От хозяйских щедрот были пожертвованы два часа. Свет зажечь побоялись. К визиту в рай хорошо подготовились. Диван застелили полиэтиленовой скатертью, чтобы случайно не испортить обивку. Сверху положили большое купальное полотенце. Скатерть и полотенце принесли с собой. Качество скатерти Господин Мойше внимательно проверил.
Навязчивый шорох полиэтилена и запомнился более всего. Похороны обоюдной невинности прошли в расчетном режиме. Орбиту покинули в заданное время. Праздника не было — его заменила военная операция, грамотно проведенная в тылу противника. Остаток ночи провели на чугунном радиаторе, не в силах расстаться. Свадьбу играли весной. Обручальные кольца пришлось доставать по блату, через третьи руки, размер не угадали, жена потеряла кольцо через неделю, и кто-то объяснил Господину Мойше, какая это плохая примета.
Что общего между чугунным радиатором и изразцовой печью-голландкой, тепло которой запомнил маленький Господин Мойше? Печь отапливала сразу две комнаты. Зимними вечерами желтая раскаленная глазурь обжигала пальцы. К утру остывала — и снова обжигала руку, на этот раз холодом. Редкие минуты счастья, покоя, любви детской памятью Господина Мойше были прилеплены к теплым изразцам печи-голландки. У печи всегда отдыхала мать, коротая минуты отдыха, она позволяла маленькому Господину Мойше купаться в жарких волнах густых каштановых волос. Господин Мойше гладил их, ласкал, расчесывал, заплетал тяжелые гибкие косы…
Много лет спустя, когда Господин Мойше уже и сам был отцом взрослой дочери, мать рассказала историю его рождения, полушутя, полупечально. Господин Мойше был зачат в голодное, нищее, страшное время, известие о будущем ребенке не могло родить в душе ничего иного, кроме страха за общую с ним судьбу. И желания остановить, обмануть эту судьбу. Бога и ножа хирурга подсознательно боялись, для прекращения беременности избрали средства простонародные. Сначала – раскаленную печь-голландку, прижатую к спине и бедрам. Не помогло. Потом был дровяной сарайчик, с крыши которого мать прыгала, что было сил.
Запечатленные памятью детства: печь и сарайчик. Почти преображенные в эшафот.
Так, без лишней романтики, пришла к нему жизнь. Но ведь это не помешало ей сделаться той, настоящей, человеческой жизнью, какой она в конце концов стала? Почему же семья, начавшаяся на чугунном радиаторе — думал Господин Мойше – не сможет преодолеть свое начало? Зачем бояться дурных примет?
ШКОЛА ЭРОТИЧЕСКОГО ТАНЦА.
Нелегальная любовь закончилась. Пришло время любви легальной. Вот как она выглядела. Поселились у родителей жены. Территория любви занимала двадцать семь квадратных метров, на которых разместились все атрибуты современного жилья. Две комнаты, кухня, ванная, туалет. Холодная и горячая вода вытекала из кранов. Если воспринимать человека, как сумму физиологических отправлений – для каждого из них были созданы конкретные технологические возможности. Подобным жильем в те годы застроили всю страну. Картонные двери и гипсовые стены. Туалет, присоединенный к кухне. Абсолютная звукопроницаемость квартиры уничтожала малейшие признаки деликатности, стыда или целомудрия. Молодым отвели комнату, следующую за проходной. Картонная дверь отделила стариков-родителей и шестнадцатилетнего брата жены. Брат отходил ко сну безмолвно, затаив дыхание. Господин Мойше ощущал его немоту своей потной парализованной спиной. Родителей мучила бессонница, они долго ворочались по ночам на скрипучей кровати, страдали животами, по очереди ходили мочиться, за что их трудно было осуждать. В ночной тишине, все звуки были ярки, отчетливы и громогласны. Происшествие, заклеймившее на вечные времена библейского Хама — сделалось будничным, привычным, нестрашным. Обыденным. Ласки, тот самый пьянящий шепот, игривая нежность, знакомые по кинофильмам, как-то не вязались с атмосферой территории любви, они тихо скончались, выжило потное, неудержимое, скотское, чего не в силах был удержать отчаявшийся, лишенный кислорода, мозг.
Бессонные мучительные ночи. Нескончаемое ожидание тишины в соседней комнате. Стиснутые губы. Подавленный крик. Любовное исступление, прерванное звуками из туалетной комнаты. Через неделю Господин Мойше почувствовал себя цирковым клоуном, который равнодушно жонглирует сексуальными игрушками на глазах у скучающей публики.
Еще через неделю возникли проблемы потенции. Глухая злоба полыхнула следом и быстро перекинулась на дневные отношения. Неожиданная перемена оглушила обоих. Это не поддавалось объяснению: как может выйти из подчинения собственное тело, молодое, полное сил? Пережившее все унижения нелегальной любви, чугунные радиаторы и постели на час? Снова и снова пытались «начать все с начала». Но у тела были свои законы, подчиняясь им, вместо долгожданных радостей оно рождало новую злость. И новое бессилие.
Юному Господину Мойше и в голову не приходило, что на его несчастье покоится пирамида государственной власти. Идеология — предмет не материальный, мифический, владеющий сознанием нескольких тысяч фанатиков. Управляет государством не идеология. На практике людьми правят страх, сила и институт манипулирования свободой. Отказавшись от репрессий, родина Господина Мойше потеряла надежный рычаг управления. Придумала другой, простенький и эффективный. Институт манипулирования свободой есть в любом государстве. Он создается и охраняется вполне сознательно, без него — человек непредсказуем и безрассуден. Этот рычаг реальной власти в одном случае хорошо известен — безработица. Человек, опасающийся потерять работу, сговорчив и аккуратен.
Страна победившего социализма предпочла свой рычаг власти оставить безымянным. Кому придет в голову назвать рычагом власти «квартирный вопрос»? Что отличает квартирную очередь от очереди на бирже труда? Общежития и коммунальные квартиры — те же пособия по безработице. И задача у них общая: держать человеческий организм на грани физиологического существования. Одно отличие: работу можно снова потерять, наделение же человека квартирой уничтожает рычаг власти. Поэтому государство, в котором жил Господин Мойше, никогда всерьез не пыталось решить «квартирный вопрос». Эротические иллюзии Господина Мойше погибли для того, чтобы государство имело возможности владеть и править.
Специалиста по сексопаталогии не было ни в одной поликлинике города. Господин Мойше пошел к венерологу. Женщина в черных немодных брюках долго его мучила. Она отличалась мужскими повадками, грубым голосом и, похоже, испытывала удовольствие от всех своих медицинских проделок. В конце концов, признала Господина Мойше здоровым человеком. И порекомендовала сменить партнершу.
— Что? — упавшим голосом переспросил Господин Мойше. — Это невозможно.
Она пожала квадратными плечами.
— Если половая жизнь не нормализуется, — мужской полуботинок с крестообразной шнуровкой описал дугу, правая нога доктора улеглась поверх левой, Господин Мойше увидел пыльную резиновую подошву с остатками уличной грязи, — я вам обещаю опухоль простаты через пять-шесть лет. Сначала — незлокачественную. Лень разводиться — заведите любовницу. Многие так делают! — обыкновенная, без всяких эмоций, техническая рекомендация.
— Спасибо, — сказал Господин Мойше.
— Пожалуйста, — ответила доктор.
Жена была беременна.
Родилась девочка. Любили и жалели ее больше, чем себя. Решили сохранить семью, ребенка ради. Подарили друг другу свободу – скотскую, физиологическую свободу – и продолжали обитать вместе, но как бы в другом измерении. Иногда были счастливы. Способность к великодушию казалась таинственной силой, доступной немногим, и возвышала в собственных глазах. Окружающие долго не прощали им такого странного, безнравственного счастья. Потом прошла молодость, и все уладилось, незаметно, само по себе…
ЗОЛОТАЯ КОГОРТА.
Военному делу в политехническом институте посвящался особый день, для каждой группы свой; Господину Мойше и его товарищам выпал — четверг. Кафедра военной подготовки занимала отдельное здание и была государством в государстве. Каждому, кто хоть однажды посетил районный военный комиссариат, знакомы внешние приметы этого государства: изобилие зеленой масляной краски, стенды наглядной агитации, натуральное дерево, обработанное паяльной лампой. Ни одна другая кафедра не владела таким количеством техники, мигающих лампочек, бесплатной литературы. Сотрудники кафедры состояли на военной службе: высокооплачиваемой, безответственной и лишенной истинных тягот армейской жизни. По этой причине, все военные кафедры страны имели своеобразное лицо. Термин «халява» еще не родился, тогда говорили: «Лафа!».
Любой экзамен или зачет по военному делу стоил двадцать четыре бутылки водки. За это сравнительно небольшое вознаграждение билеты на экзаменационном столе раскладывались в определенном порядке. Схема расположения билетов обменивалась на сумку с водкой, после чего достаточно было выучить всего один билет для получения отличной оценки. Кафедра обретала уникальные трудовые показатели, студенты — счастливое детство. Возмущаться не следует, обе договаривающиеся стороны прекрасно понимали бессмысленность экзаменов: из соображений секретности на кафедре изучалась только устаревшая ламповая техника, давным-давно списанная и годная только на металлолом. Двадцать четыре бутылки водки были эквивалентом здравого смысла.
Процесс обучения преследовал другие цели, и очень серьезные — не имевшие отношения к теории и практике радиолокации. Какие? Кафедра вырабатывала в человеке условный рефлекс на команду «Смирно!». На этом рефлексе многое было построено в жизни, внедрялся он в умы посредством обязательной воинской службы, освобожденные от армии студенты получали необходимую порцию рефлексов на институтской кафедре. Короткая простая команда – и на подсознательном уровне легко вызываются паралич воли и оцепенение членов — даже, когда она звучит по телевизору. Лежа в постели во время первомайского парада почему-то всегда хочется вытянуть руки по швам. «Смир-р-р-на!!!» — действует безотказно в течении всей жизни.
Поэтому — важнейшей из наук была на военной кафедре строевая подготовка. Преподавал ее подполковник — что само по себе вызывало уважение к предмету. Тренажерная площадка радовала глаз чернотой асфальта и живописной белой разметкой. Черные квадраты Малевича торжественно попирались армейскими сапогами. Занятие начиналось перекличкой личного состава:
— Айзенгамер? Бромберг? Гиршович? Гольцман? Гефен? Друкер? Кацман? Моносевич? Рабинович? Фихман? — и так далее. Список из двадцати четырех фамилий завершал Наум Янкелевич. Какими судьбами возникла в стенах политехнического института маленькая синагога?
Проводился очередной эксперимент по улучшению достижений социализма: сельские жители поступали в институт на одних условиях, городские — на других. Крестьянские дети попадали в институт без конкурса, оценки значения не имели. Для горожан конкурс достигал сорока человек на место, проходной балл — четыре пятерки. В результате экзамены выдержали только золотые медалисты, возникла Золотая Когорта.
Экспериментаторы искали Ломоносовых. Прогнозы не сбылись. Почему-то теоретическая физика крестьянским детям быстро надоела, зато комсомольская работа — пришлась по вкусу. Десяток лет спустя Господин Мойше смущенно здоровался с ними в Кабинетах власти…
Эта часть эксперимента была понятна. А вот другая… Всех евреев, поступивших на радиотехнический факультет, зачислили в одну группу. Развлекались? Или оберегали коренное население от дурного влияния?
На строевом плацу Гуля Гольцман быстро занял почетное место всеобщего любимца. У него был расстроен вестибулярный аппарат, Гуле никак не давался парадный шаг. Правая рука неизменно поднималась одновременно с правой ногой. Левые конечности отличались тем же безобразием. Подполковник безумствовал и применял к Гуле специальный уставной прием, ходьбу «по разделениям».
— Делай — раз! Делай… два!!
Гуля застывал на одной ноге, и в этой журавлиной позе нервно сучил руками.
— Делай — три! Делай… четыре!!
Гуля путался, подполковник шалел и кричал, не скрывая отчаяния:
— Ну как вы ходите, Гольцман?! Вам не стыдно?! Вы же русский человек!?
Подполковник был родом из маленькой автономной республики на Волге. Всех жителей страны, кроме своих родственников, искренне почитал русскими? Или тоже веселился? Тогда в нем погиб незаурядный актерский талант.
Вступительные экзамены запомнились. Устную математику принимали двое: мужчина и женщина. Мужчина, судя по лицу, страдал желудком. Глаза прятал, говорил тихо. Женщина была широка в кости, агрессивна и напоминала торгового работника, вскормленного дефицитом. Господин Мойше довольно ловко ответил на вопросы и, почувствовав финальную паузу, радостно затаился в ожидании отличной оценки.
— Три? — тихо спросила женщина. Мужчина вздохнул и ничего не ответил.
— Мне больше всех надо? — нервно сказала женщина. —Делайте, что хотите!
Мужчина придвинул к себе экзаменационную ведомость и надолго задумался. Господин Мойше сидел полумертвый от страха. Перепуганная душа уже покинула тело и лежала на белой поверхности экзаменационного листа. Первый урок новой, взрослой жизни: чужие руки решали судьбу, тихим голосом женщина объявила ему смертный приговор, подлый и окончательный. Устные экзамены не оставляют материальных следов, нет юридических оснований для обжалования. Двое против одного, закон уличной драки. Тадик Томашевич, по кличке «Мясо», поднялся из весенней лужи, умылся, постригся, надел женский костюм и стал членом приемной комиссии.
Мучительно долго длилось молчание. Наконец, мужчина заполнил ведомость, подал ее Господину Мойше. В графе оценок детским почерком была выведена цифра «пять». Слезы возникли на глазах Господина Мойше против его воли. Он прошептал: «Спасибо…» — и вышел из аудитории, полный презрения к самому себе. Чувство благодарности, которое он испытывал – а он его испытывал! — было унизительным. Благодарность за то, что его не обокрали — открыто, равнодушно, посреди бела дня! Этим чувством благодарности он как бы признавал чужое право оскорблять и грабить себя. Признавал свою неполноценность. Откуда возникло это чувство неполноценности, при первом же столкновении с жизнью? Было заложено в гены? И — значит — управляло судьбой?
Создание маленькой синагоги воители Золотой Когорты посчитали шуткой. Некоторые полагали, что декан действовал из лучших побуждений. Шутки кончились по прошествии пяти студенческих лет: ни один человек из Золотой Когорты не смог найти в городе серьезной работы. Все мало-мальски приличные места были засекречены оборонным ведомством. Спецслужбы проверяли претендентов до четвертого колена, Золотую Когорту захлестнул анкетный террор — все были родом из печально известной черты оседлости, у каждого отыскивался дальний родственник, в доисторические времена бежавший от погромов в какую-нибудь землю обетованную. Компетентные органы трубили тревогу и давали отбой.
Стандартные бланки анкет печатались типографией ЦК КПСС на лучшей в стране мелованной бумаге. Именно такая бумага соответствовала требованию: «Хранить вечно».
Отцы вспоминали окопное братство минувшей войны, тогда гарантами доверия были Майданек и Освенцим… Новейшая история, лишенная газовых камер, принесла несчастье тем, кто сумел выжить. Хотя, стоит ли называть несчастливыми времена, когда не расстреливают, не сжигают в печах, не душат газом?
Можно сохранить объективное отношение к миру, постоянно пребывая под подозрением? Когда то и дело спотыкаешься на мысли — а правильно ли тебя поняли? Не толкуют ли превратно случайные слова? Возникает внутреннее напряжение, окружающий мир делится на две половины, переход из одной в другую совершается многократно в течение дня. Сознание раздваивается, возникает усталость. Нет выхода — сегодня, сейчас — и в отдаленной перспективе…
После окончания института Господина Мойше призывают в армию. Двадцать восемь членов рода, захороненных в Понарском лесу, обеспечили необходимую чистоту анкеты. Отдельный радиолокационный полк: казарма, столовая, клуб, подземный бункер, общежитие для холостых офицеров, удобства во дворе, вода — в колодце. Полковой городок затерян в глухом лесу. Телевизору нужна специальная высотная антенна, она одна, телевизор установлен в клубе, смотрят его всем боевым коллективом. После хоккейного матча на первенство мира, заместитель командира по политической части заглядывает Господину Мойше в глаза, осторожно спрашивает:
— Кажется, вы радуетесь поражению нашей сборной?!
Господин Мойше клянет себя за то, что не полюбил вовремя хоккей, не воспринял поражение, как национальную трагедию, не догадался изобразить на лице патриотическую печаль. Раскаяние запоздало: день спустя его отстраняют от боевой работы и переводят на нефтебазу начальником бензоколонки. Через полтора года там он и встречает долгожданный «дембель».
Вернулся домой. Золотая Когорта удивила обношенностью. Штопанные пиджаки, дутые в коленях брюки, латаные башмаки, надраенные до жалкого блеска. У всех — жены, дети. Сладкая и горькая одновременно – волна отцовства, полная нежности и стыда за нищету. Избалованный офицерской зарплатой, Господин Мойше не сразу оценил прелести «гражданки». В кармане лежала тысяча рублей: отпускные, выходное пособие, большие деньги по тем временам… Пребывание в армии дало о себе знать. Господин Мойше стал осторожен в словах, мало говорил, больше слушал. Друзья поначалу насмешничали, потом заподозрили неладное и — отодвинулись.
Первым решился на отъезд Гуля Гольцман. Нарушение вестибулярного аппарата всегда выручало его в трудные минуты. Помогло и на этот раз, выпустили. Остальные наивно последовали его примеру, всех тут же уволили с работы, а уехать не разрешили. Безумные глаза, нервы, слухи, списки отказников в американском посольстве. Большая политика, маленькие перепуганные евреи… Анекдот: «К сведению выезжающих в Израиль! Поезд на Колыму отправляется с третьего пути…» Деревянные ящики у подъездов похожи на исполинские гробы. В гробах — мебель, посуда, кастрюли. Проводы в пустых квартирах. Слезы. Москва, очередь в голландское посольство: дождь, снег, зной. Посольство голландское — а на самом деле, то же, что и было, израильское. Флаг сменился после разрыва дипломатических отношений: политические игры.
Аэропорт — международный, сверкающий, счастливый и чужой. Бессонные ночи в ожидании таможни. Семейные реликвии, выставленные напоказ, утерявшие целомудрие в руках таможенников. Изъятое и конфискованное фамильное серебро – мелкие безделушки, которые чудом удалось сохранить во время войны, подсвечники — память предков. Мертвые глаза пограничников. Занавес.
Для Господина Мойше эта дорога оказалась закрытой. Мимолетный визит в армию компетентные органы оценили достойно и щедро: восемь лет карантина. За это время Господин Мойше должен был забыть все секреты нефтебазы. Никаких других секретов в его распоряжении не оказалось – радиолокационную станцию, подобную той, на которой он служил, еврейские коммандос украли у египтян во время арабо-израильской войны шестьдесят девятого года, утащили за линию фронта вместе со всеми ее секретами. Тем не менее, и десять лет спустя она считалась совершенно секретной. Историю украденной станции рассказал капитан Татарский, вернувшийся из Египта. Он же объяснил Господину Мойше основополагающий принцип отечественной секретности.
— Секретно все! Чтоб враг не знал, чего у нас нет!
Вода камень точит. Наступил день, когда от Золотой Когорты остался один Господин Мойше. Последним уехал Моня Гефен. Провожать его на вокзал Господин Мойше не пошел, как не ходил и прежде — боялся. Существовало твердое убеждение, что во время проводов спецслужбы всех фотографируют. То же самое говорили и о праздничных днях в синагоге, за пасхальной мацой в синагогу наведывались только пенсионеры, которым терять нечего. Потом эту мацу пенсионеры развозили по еврейским домам — предварительно сменив упаковку.
Господин Мойше к тому времени уже работал. Проблемная лаборатория завода измерительных приборов занималась источниками питания. Отставание от американцев в этой области было настолько решительным, что лабораторию не сочли нужным секретить. Тем не менее, и в несекретную лабораторию Господина Мойше допустили после строгой проверки: в одном коридоре с проблемной помещалась другая лаборатория, суперсекретная, там обследовали иностранные образцы, и Господин Мойше мог в нее случайно заглянуть. Поставка новой техники в страны социалистического лагеря запрещалась американским конгрессом, приборы добывали разведчики, переправляли через границу контрабандой, в дипломатической почте. На заводе контрабанду разбирали до винтиков и, как могли, копировали. Тысяча девятьсот семьдесят первый год оказался роковым: привезли аппаратуру с захваченного в Тонкинском заливе американского судна «Пуэбло», обнаружили технологическую новинку, микросхемы, которые невозможно ни вскрыть, ни скопировать — без соответствующей технологии. Началась электронная катастрофа радиопромышленности. Злые языки поторопились назвать случившееся прощальным приветом Золотой Когорты. Ошиблись: в той — первой — технологической революции Золотая Когорта поучаствовать не успела, была чересчур молода…
РАНДЕВУ С ПАРИКМАХЕРОМ.
Старший брат Марик свихнулся давно и окончательно. Безумие началось еще в школьные годы, когда Марик от нечего делать записался в шахматный кружок при Дворце пионеров. Год спустя он выиграл какой-то пионерский турнир и заявил родителям, что нашел свое призвание. Вполне возможно, так оно и было, но обстоятельства, при которых призвание следовало реализовать, выглядели удручающе. В городе не было шахматной школы. Руководил шахматным кружком жизнерадостный кандидат в мастера спорта, который — при полном отсутствии конкуренции – стал записным победителем чемпионатов советской банановой республики, и в этом качестве прекрасно себя чувствовал. Научить он ничему не мог, да и не стремился к этому, здраво полагая, что лишние соперники на персональном олимпе ему не нужны. Вокруг бананового олимпа, тем не менее, кипели нешуточные страсти, Марик утонул в них с головой, добрался до членства в сборной команде республики, но первые же серьезные соревнования повергли его в трагическую депрессию. Дебют немедленно перешел в эндшпиль: Марик запил, начал писать стихи, скандалить в ресторанах, ночевать где придется — до смерти запугал своей путаной жизнью городских обывателей, и все это, по невежеству, счел «богемой».
Старые евреи качали головами, обсуждая его подвиги – Марик почувствовал себя борцом с провинциальной пошлостью и придал упомянутым действиям невиданный размах. Короче говоря, к двадцати пяти годам он превратился в городскую достопримечательность, его именем пугали внучат и прятали от него взрослых дочерей. Творческие достижения Марика ограничились успешной игрой на деньги в городском парке, а деньги, как известно, – эквивалент свободы. Стихи стали для него своего рода моральной компенсацией за несбывшиеся надежды – писал он так же путано, как жил, уважал себя за это и презирал официальную литературу. Правда, отсутствие настоящей поэтической среды привело к тем же результатам, что и отсутствие шахматной школы: самооценка была завышена, внутренний цензор отсутствовал вовсе. восторг подвыпивших друзей довершил дело. Ученые потуги Господина Мойше вызывали у Марика печальную иронию, по этой причине братья виделись редко, общались болезненно и нервно, если не сказать — враждебно.
Ирония Марика имела под собой серьезные основания, тем обиднее она звучала для Господина Мойше. В глубине души тот и сам понимал, что проблемная лаборатория, где он работает, оказалась на задворках судьбы и, значит, там же поместились все его научные притязания. Элегантные приборы, заполнявшие стеллажи лаборатории иностранных образцов, порождали тоску недостижимым совершенством. Попытки самореализоваться с помощью топора и кувалды приводили к отчаянию — а ничего, кроме топора и кувалды, родной завод не мог ему предложить. Самое смешное: вокруг безостановочно выпекались диссертации, Господин Мойше и сам согрешил вместе с другими, взобрался на очередной банановый олимп, на котором небожительствовали ученые лилипуты.
А у Марика обнаружился неожиданный талант. Лавры тунеядца привлекли внимание милиции, пришлось искать работу, Марик взялся тренировать девочек из школы-интерната. Никому не известные деревенские сиротки вдруг начали побеждать своих знаменитых соперниц, а одна из сироток даже стала бронзовым призером чемпионата страны. Марика объявили национальным героем, местное издательство, по высочайшему повелению, приняло в печать книжку его бредовых стихов. Старые городские евреи прекратили качать головами и задрали к небу удивленные бороды.
Марик бросил пить и дебоширить, купил серый костюм, розовый галстук, начал регулярно мыть голову. Матери незамужних дочерей вдруг отыскали в его характере массу достоинств. Но тут Марик женился на одной из своих талантливых сироток и решил вместе с ней эмигрировать в Израиль, несмотря на ее вполне христианское происхождение.
Историческая родина приглянулась Марику не без причины. Девочки-сиротки ездили на международные соревнования — Марика вместе с ними не пустили ни разу. Естественно, без него девочки играли хуже, чем могли бы, и — главное — оказались напрасными траты на серый костюм и розовый галстук, с помощью которого Марик надеялся покорить Париж.
Старые евреи поначалу впали в замешательство, потом сняли с чьей-то головы хасидский котелок и пошли по кругу. На собранные деньги купили в синагоге справку о том, что бабушку талантливой сиротки звали Саррой. После чего принялись разгадывать настроения властей.
Девочка-сиротка к своему новому положению привыкла быстро и рассказы о прежней жизни иногда начинала словами:
— Когда я была русская…
Эта веселая история дорого встала Господину Мойше: он лишился доверия компетентных органов и потерял работу.
Марик развил бешенную активность, отрастил бороду и пейсы, надел велюровую шляпу, направо и налево раздавал интервью иностранным корреспондентам, живописуя в стихах мечту о потерянной родине.
Опять нашлось дело американскому президенту, его беседы с генеральным секретарем перешли, в числе прочих, и на спортивные темы. Дело кончилось тем, что Марика с женой удалось обменять на два вагона канадской пшеницы, к бурной радости мировой шахматной общественности, которая приняла живое участие в судьбе еврейской девочки-сиротки и ее выдающегося тренера.
Дипломатические маневры продолжались три года, по истечении которых молодая семья получила разрешение на выезд, и не одна, а с ближайшими родственниками. Марик праздновал победу, но была в этой бочке меда ложка дегтя: Господин Мойше разрешения на выезд не получил – один из всей семьи. Был признан хранителем государственных тайн: как военных, так и научных. О чем рассказывалось выше.
Развод происходил в суде. Отопление не работало, судья извинился и перенес заседание в маленький служебный кабинет. Сидели в пальто у канцелярского письменного стола: судья, два заседателя и Господин Мойше с женой. Фиктивный характер вынужденного развода был известен всему городу, судья, как мог, сопротивлялся. Господин Мойше, подготовленный к суду опытным адвокатом, напирал на полную сексуальную несовместимость и требовал свободы. Жена молчала, твердо следуя решению семейного совета – спасать детей. Кроме Жени-Гинды, имевшейся в наличии, семья ожидала появления нового шахматного гения, который уже начал шевелиться в животе беременной девочки-сиротки.
Судья, наконец, сдался. Вышли на заснеженную улицу чужими — по документам — людьми. Дорога на Запад для дочери и жены была открыта.
Сели за столик ресторана. Долго молчали. Выпили водки. Трагикомедия, начавшаяся на батарее парового отопления, достойно продолжилась – и это была их жизнь. Фиктивный для окружающих, на самом деле развод был настоящим. Оба давно к нему приготовились. Судьба подбросила приличный внешний повод, позволивший уберечь от психологической травмы двенадцатилетнюю дочь и престарелых родителей.
Огромная, распухшая людьми и чемоданами, толпа у Шереметьевской таможни. День и ночь в ожидании прощания. Голодные, изнуренные бессонницей, слезами, страхом — бывшие советские граждане.
Голубоглазый таможенник тих, спокоен, насмешлив. Мечется за таможенным барьером дочь-подросток, худая, длинноногая, голенастая, похожая на цаплю. Голубоглазый таможенник жалеет ее, разрешает еще один, теперь уже — самый последний — поцелуй поверх барьера. Они уходят, прижатые к плоскости пола неподъемными чемоданами, мать прихрамывает, все время оглядывается на Господина Мойше. Безумный Марик трясет пейсами, утирает со лба шарфом холодный пот и пытается выглядеть счастливым. Беременная сиротка держит Марика за рукав побелевшей рукой, словно боится, что ее забудут, оставят здесь, в аэропорту, между небом и землей: родным христианским небом и чужой Землей Обетованной. Будущий шахматный гений спокойно спит в теплом животе.
Горячие пересохшие губы дочери, последнее прикосновение лица к лицу — остаются с Господином Мойше, а сама она – уже там, в зеленых сумерках пограничной зоны аэропорта… Занавес. И одиночество. Обратный поезд, пустой дом — и одиночество. Город, неожиданно враждебный. Рандеву с парикмахером.
Игра придумана давно. Игра с судьбой. У судьбы крапленые карты, она всегда выигрывает. Всякий раз, когда это случается, Господин Мойше идет в парикмахерскую. Кресло-эшафот. Усекновение волос. Горбатый пол устлан протертым до основы линолеумом. Зеркала растеряли амальгаму. Черные случайные провалы дырявят отражение. Знакомый портрет, лишенный глаза, уха, подбородка. Сдвинут нос, повернута щека. В углу комнаты примостился Пикассо, здесь он рисует с натуры.
Вместо подзеркальника — ободранный письменный стол, на котором никто никогда ничего не писал. Вода для бритья кипит в электрическом чайнике. Это — нетипическая парикмахерская в стране, которая усыновила Господина Мойше. Но он специально искал и нашел такую. Здесь работают студенты парикмахерских курсов, набираются опыта, подвергая экзекуции головы отчаянных клиентов. Голов мало, неопытные руки опасны: состригают уши и сбривают носы, если не повезет. Зато — дешево.
Желатиновый воздух. Пыльная электрическая лампочка болтается под потолком на обгорелом проводе. По головам клиентов ползут бульдозеры. Зазубренные ножи сгребают последние остатки волос и сбрасывают их в пропасть комнаты. Беспощадные молодые руки вооружены стальными ножницами и бритвами.
Лезвие бритвы танцует над горлом Господина Мойше. Тонкая беспомощная пленочка кожи отделяет его от смерти. Пленочка кожи и равнодушие экзекутора.
Нет на свете ничего, кроме ужаса смерти. Все остальное — суета. Здесь, в желатиновой комнате, отдавшись во власть незнакомых рук, удлиненных равнодушным и безжалостным клинком – Господин Мойше снова дарит себе жизнь. И выходит из комнаты почти счастливым…
АГНЕЦ БОЖИЙ.
Его арестовали через две недели после отъезда семьи. Видимо — таков был сценарий, кем-то подготовленный. По этому сценарию Господина Мойше сначала оставили в заложниках, а потом превратили в полноценного зека, мелкую козырную карту очередной дипломатической игры. Авторы сценария справедливо полагали, что Господин Мойше будет отчаянно добиваться воссоединения семьи, при закупке очередной партии канадской пшеницы имя Господина Мойше обязательно всплывет в обменных списках — следовало обеспечить будущие торги вескими дорогостоящими аргументами. И получить за Господина Мойше несколько лишних вагонов. Этот нехитрый прием делал работу компетентных органов не только полезной для общества, но и экономически целесообразной — к сведению тех, кто считает финансирование спецслужб наглым разбазариванием денег налогоплательщиков.
Почему во всей этой истории видится заранее подготовленный сценарий? Потому, что достаточным поводом для ареста была признана подписка о неразглашении государственной тайны, ее давал всякий, поступавший работать на оборонный завод. Маленькая такая листовочка, которую предлагали подписать в отделе кадров при заполнении анкеты. Маленькая листовочка, маленькая комнатка, в которой помещался начальник «группы режима», и совсем маленькая подпись. Подтверждавшая, что сотрудник ознакомлен с правилами хранения государственных тайн и готов нести уголовную ответственность за их нарушение. Закон предполагал восемь лет лишения свободы.
Листовочка обязывала Господина Мойше ни под каким видом не вступать в контакты с иностранцами, а в случае возникновения такого контакта — немедленно о нем докладывать куда следует.
Интервью для иностранных корреспондентов, которые организовывал Марик в пылу борьбы за свободу шахмат, обычно проходили на частных квартирах, присутствовали избранные люди. Несмотря на то, в распоряжении компетентных органов оказался довольно пухлый фотоальбом, продемонстрированный Господину Мойше с достойной деликатностью. Отпираться бессмысленно. Лица на фотографиях обведены кружочками, головы собеседников пронумерованы и помечены стрелочками. Безошибочны даты. Присутствует юмор: Господину Мойше присвоена цифра «6» — шестерка.
Тот факт, что фотографиями воспользовались не сразу, а по прошествии времени, после отъезда семьи — наводил на мысли о предварительной сценарной разработке ареста. Да и сама процедура ареста показалась нетривиальной. Господину Мойше позвонил домой его бывший однокурсник Витя Логунов.
Витя появился в Золотой Когорте спустя полгода после начала учебы. Трудных вступительных экзаменов не сдавал, перевелся с легкодоступного заочного на вечерний факультет, после первой сессии был причислен к Золотой Когорте. Особым самолюбием не отличался, без конца ходил на зачеты и переэкзаменовки, добиваясь лучших оценок — брал преподавателей измором — и вымучил-таки красный диплом отличника. В Золотой Когорте его никто всерьез не принимал, держали за городского сумасшедшего, которые – как известно – украшают скучную провинциальную жизнь. Роль свою Витя выполнял усердно, любил размахивать руками и участвовать в разговорах, вызывая, как правило, смех неуемным энтузиазмом, помноженным на патологическое отсутствие мыслей. Отличился другим: едва появившись, предложил себя в секретари комсомольской организации группы — к бурной радости воителей Золотой Когорты — и провел на этом посту все годы учебы.
Мама Вити Логунова опекала идеологию в районном комитете партии.
Впрочем, посмеивались над Витей не без сострадания, он болел «падучей», иногда, прямо на занятиях, пугал сокурсников припадками: вдруг выгибался дугой, мучительно скалил зубы, хрипел, исходил пеной и бился головой о заднюю парту, сметая со стола учебники.
После окончания института Витя Логунов снова всех удивил. Получил направление на работу в компетентные органы. Иногда Господин Мойше встречал его на улице, в маленьком городе такие встречи не редкость. Военная форма, погоны. Приятно удивляла перемена характера: куда девался суетливый энтузиазм? Витя стал выдержан, спокоен, вежлив, мало говорил, много и приветливо улыбался. Потом и военную форму носить перестал, ходил в штатском, на вопросы о воинском звании безответно посмеивался. Случайные встречи с Витей напрочь отменили какую-либо иронию в его адрес. Господин Мойше старался выдерживать привычный студенческий тон, но все дело портил холодок между лопатками, вызывавший противную дрожь в голосе.
Телефонный звонок раздался утром. Витя был любезен и смешлив. Предложил встретиться. Ни на чем не настаивал. Время — любое, место — на выбор: кафе, городской парк, номер гостиницы. Основное здание тоже упомянул, шутя, вполне сострадая интеллигентским комплексам.
Господин Мойше здраво рассудил, что заберут, если понадобится, с любой территории, после чего принял приглашение встретиться в кабинете для посетителей. Так сам и пришел к служебному входу Комитета государственной безопасности. Весна. Светило солнце.
Витя ждал его в помещении дежурной охраны, поздоровался за руку, кивнул прапорщику: «Это ко мне», — и повел Господина Мойше темными узкими коридорами в один из кабинетов.
Солидное массивное здание, весьма внушительное снаружи, внутри оказалось похожим на примитивную коммуналку: множество временных фанерных перегородок, теснота, голые электрические лампочки на скрученных змейкой проводах. Узкая фанерная выгородка служила кабинетом. Фанерой же заделаны окна. Пусто. Серые больничные стены. Витя встретил его в военной форме с майорскими погонами – надо полагать, не без умысла. Примитивный письменный стол одиноко торчал посреди комнаты, дырявый линолеум, два разнокалиберных стула. Удивление Господина Мойше продолжилось: коммунальный интерьер не вписывался в легенду о могущественном и устрашающем учреждении. Как-то не находилось места для высокой трагедии в серой скучной канцелярщине.
Кстати говоря, это чувство не покидало его все последующие восемь лет. Возникло подозрение о существовании определенного замысла. В обстановке высокой трагедии ломать психику человека трудно — серая канцелярщина так славно объясняет незначительность отдельной человеческой судьбы.
Витя разбросал по столу фотографии, развел руками.
— Козел, — дружелюбно сказал он. — Что же ты делаешь? Подписку давал? Если б не я, ты бы давно уже сидел! Знаешь, по какой статье? Измена родине!
— Спасибо… — хрипло выдавил из себя Господин Мойше.
— Пожалуйста, — ответил Витя. — Только и я — не бог.
— Понимаю…
— Дружба-дружбой, а служба-службой! Есть предложение, и очень серьезное!
— Какое?
— Напиши статью об израильской агрессии.
— Я в этом ничего не понимаю.
— Тебе помогут. А ты подпиши.
— Я должен прочитать…
— Не надо читать. Подпиши, и все.
Он открыл ящик стола, вынул из него совершенно чистый лист бумаги и положил перед Господином Мойше. Достал из внутреннего кармана майорского кителя шариковую ручку.
— Подписать… чистую бумагу? — спросил Господин Мойше.
— Да.
— Я должен подумать.
— Подумай.
Ему предлагали сделаться «стукачом» в обмен на свободу. Статья об израильской агрессии была примитивным, незамаскированным даже, предлогом. На самом деле, проверялась готовность Господина Мойше не глядя подписать любую бумагу, какая потребуется. Его вербовали второй раз в жизни. Первый раз это случилось в армии.
Общежитие для холостых офицеров размещалось в трехкомнатной квартире на первом этаже ДОСа. ДОС — Дом Офицерского Состава.
Большую комнату занимал прапорщик Симоненко — заведующий пищеблоком. В комнате поменьше жил старший лейтенант Радчук, смуглый хохол, помешавшийся на музыке из индийских кинофильмов, которую он слушал с утра до вечера. Господин Мойше поначалу один занимал третью, последнюю, комнатушку, потом ему нашли соседа, лейтенанта Печерникова. Двадцатилетний новичок вел себя непривычно — нагло, развязно, самоуверенно, будучи при этом совершенно безграмотным техником.
Похотливость лейтенанта Печерникова быстро приобрела комический характер. Отдельный радиолокационный полк стоял в эстонской глубинке, местное население не шло ни на какие контакты с советскими офицерами. Посещение городских танцев закончилось для лейтенанта Печерникова личным оскорблением: его обозвали «оккупантом» и отказались с ним танцевать, чего он долго не мог пережить. Дальнейший путь был известен и всегда приводил в объятия гарнизонной проститутки Тамары, по совместительству служившей продавцом военторга.
Господин Мойше поневоле оказался вовлеченным в этот сексуальный проект: освобождал для свиданий лейтенанта Печерникова общее с ним жилое помещение. Как-то раз между Печерниковым и Тамарой случилась драка. Причин ее никто так и не узнал. Радчук и Симоненко повязали пьяного Печерникова, Тамара бежала, вернувшийся из клуба Господин Мойше обнаружил сожителя распятым на кровати — при помощи бельевой веревки. Печерников отчаянно ругался и обещал всех расстрелять на ближайшем дежурстве, когда в его руки попадет боевой пистолет.
Неделей позже в штабе полка появился молчаливый летчик капитанского звания. По-хозяйски занял кабинет командира части и стал вызывать к себе офицеров – по одному. Дошла очередь и до господина Мойше, тут он узнал, что летчик на самом деле не летчик, а офицер военной контрразведки, которого интересуют подробности полкового быта. Осведомленность «летчика» оказалась поразительной. Первый же поставленный вопрос касался драки в общежитии. Второй — морального облика лейтенанта Печерникова.
— Нормальный парень… — уклончиво сказал Господин Мойше. — Ищет, с кем перепихнуться. Чего ж ему еще хотеть в его возрасте?
— Говорят, он слушает иностранное радио? – вежливо спросил капитан. — Вы с ним живете. Можете подтвердить?
— Музыку слушает, — пожал плечами Господин Мойше. — Парню двадцать лет!
— Музыка — западная? — уточнил капитан.
— Всякая, — раздраженно ответил Господин Мойше. — Какую поймает.
— Значит, у него есть коротковолновой приемник?
— Они продаются. Это что, запрещено?
— Нет, это не запрещено, — сказал капитан. — Я смотрю, вы хорошо разбираетесь в человеческой психологии. Мне было бы интересно иногда с вами разговаривать. Не здесь, конечно. Здесь я у всех на виду. Приходите в летный городок, когда будет время. Я расскажу, как меня найти.
— Спасибо за приглашение, — сказал Господин Мойше.— У меня много работы. Наверно, не получится.
— Жаль, — сказал капитан. — Я мог бы вам кое-в чем помочь.
— Спасибо. У меня все хорошо.
— Понял! Значит вы считаете лейтенанта Печерникова настоящим советским патриотом? — весело подытожил капитан.
— Так точно.
— Было важно услышать это именно от вас, — улыбнулся капитан.
Господин Мойше почел своим долгом сообщить о разговоре лейтенанту Печерникову.
— Дело шьет! — насмешливо сказал Печерников. — Ну, ничего, мы его прищучим!
— Интересно, кто ему рассказал о драке? Знали всего четверо.
— Нормально! — весело ответил Печерников. И назвал цифру, о которой Господин Мойше больше никогда нигде не слышал. — Каждый четвертый в стране — «стукач». Статистика! Так что, если компашка из четырех человек — один обязательно постукивает! Официальная средняя зарплата по стране — сто сорок рублей, неофициальная — двести. Разницу доплачивают органы своим информаторам.
— Ты откуда знаешь?! — не поверил Господин Мойше.
— У меня отец — начальник управления КГБ по К-вской области! — он назвал одну из самых больших областей Сибири, и глаза его на секунду утеряли наглый шутовской декор, обычный в повседневной жизни…
— Долго собираешься думать? — спросил Витя.
— Не могу… так, сразу, — ответил Господин Мойше, наивно пытаясь выиграть время.
— Ну, думай, — сказал Витя и вышел из комнаты.
Дверь захлопнулась. В замочной скважине повернулся ключ. В этой комнате Господин Мойше просидел три дня. Еду приносила молчаливая девушка в форме сержанта. На вопросы не отвечала. Утром оставляла алюминиевый поднос, вечером приносила другой, а первый забирала. В туалет Господина Мойше не выводили. Он решил, что о нем забыли и вежливо постучал в дверь. Не ответили. Он ударил посильней. Отключили свет. В полной темноте впервые стало страшно. Через минуту свет включили. Господин Мойше намек понял и стучать перестал.
Представления о человеческой природе были сильно преувеличенными — как выяснилось по истечении суток. Свой собственный мочевой пузырь оказался пострашнее любого заплечных дел мастера. Прямая кишка поначалу взяла тайм-аут, но потом подключилась к пытке. После мордовских лагерей эти, первые, страдания показались детскими, смешными, игрушечными. Интеллигентскими.
Тогда, в начале пути, он еще так мало знал о себе… Совсем скоро предстояло ему путешествие в вагонзаке до краснопресненской пересылки. Камера на колесах, предназначенная для восьми заключенных, вместила в себя сорок человек. Шестнадцать часов пути Господин Мойше простоял на одной ноге — поставить вторую было некуда. Мочились, испражнялись, падали в обморок, приходили в себя — не имея возможности даже пошевелиться. Были счастливы, что удается дышать. В том вагонзаке Господин Мойше расстался со всеми своими интеллигентскими причудами. Но это потом. А пока он тоскливо проигрывал первый бой, по неопытности держа удары, которые держать не следовало.
Впал в оцепенение, и это его спасло. Жизненные процессы в организме словно бы остановились. Бледный, покрытый холодным потом, он лежал на полу в углу комнаты, стараясь не шевелиться — движения вызывали боль и предательскую слабость. На письменном столе множились подносы с едой — Господин Мойше к ним не притрагивался. Начались рези в животе. Нижняя часть туловища превратилась в источник тупой не проходящей боли. Очертания предметов сделались неясными, расплывчатыми — возможно, виной тому были слезы. Но он боялся поднять руку и утереть их. Каменная стена холодила затылок. Он рад был этому холоду, мысленно продлил его вниз по позвоночнику, холод добрался до мочевого пузыря, возник эффект анестезии, боль почти утихла. Господин Мойше застыл у стены.
По прошествии трех суток вернулся Витя. Так, словно выходил всего на пятнадцать минут. Округлил глаза при виде скорчившегося на полу Господина Мойше. Сочувственно выслушал его дрожащий голос. Выбежал из комнаты и еще минут пятнадцать на кого-то орал за дверью. Почему-то выдержать эти пятнадцать минут Господину Мойше было труднее всего. В грязной туалетной комнате, сырой, холодной, ржавой, наступил шок. Господин Мойше никак не мог остановить слезы. Витя тревожился по ту сторону двери, потом позвал на помощь, дверь взломали, вывели Господина Мойше, снова вернули его в комнату, напоили сладким чаем.
Витя смотрел на него, искренне сострадая. Молчал. Так же молча вынул из ящика белый лист бумаги. Положил на стол. Тихо сказал:
— Подписывай… У тебя провели обыск. Нашли литературу… Ты же не дурачок, все понимаешь?..
Дома остались учебники и словари иврита. Альбомы с фотографиями Израиля. Статьи праотцов нынешнего израильского государства — Жаботинского и Теодора Герцля. Рекламные проспекты «Сохнута», агенства, ведавшего еврейской репатриацией. Книги и проспекты раздобыл Марик, одаривал ими друзей, знакомых. Остатки сложил на антресолях, обещал, что за ними скоро придут.
Пришли. Совсем не те, на кого он рассчитывал.
Не был героем — агнец божий Господин Мойше. Подписал бы бумагу, в надежде потом как-нибудь выкрутиться. Но он им не верил. Подпись на чистом листе могла подвести его под расстрельную статью, стоило впечатать соответствующее признание. Потому — отказался. Судебное разбирательство сделали образцово-показательным. Господина Мойше под конвоем привезли в заводской клуб. Усадили на стул рядом со сценой. Стул огородили низеньким заборчиком из некрашеного штакетника. Собрали публику. Все напоминало самодеятельный клубный спектакль. Артисты играли плохо: свидетели, прокуроры, массовка, подобранная из рабочих. Не было музыки, световых эффектов. Деревянный ободранный пол, пыльный бархатный занавес, гипсовый Ленин, засиженный мухами, небрежно протертый половой тряпкой. Запах свежего дерева от штакетника – такой живой и такой нелепый в этом гипсовом штампованном мире. Опереточные голоса.
Полгода в следственном изоляторе могли бы убедить Господина Мойше в реальности происходящего. Но почему-то не убедили. Он все время как бы наблюдал себя со стороны, особым усилием воли принуждая не принадлежавшее ему тело – говорить, отвечать на вопросы, засыпать и просыпаться в камере, выслушивать приговор… Чувство реальности жизни больше никогда не возвращалось к нему.
В лагере он получил кличку «Псих», после того, как укусил уголовника, пытавшегося его ударить. Вцепился зубами в руку настоящим собачьим прихватом, до крови, до беспамятства, рычал зверем, не чувствовал боли, их так и привезли в больницу, обоих, не сумев разжать зубы Господина Мойше без успокоительного укола. Во все остальное время был тих, покорен и молчалив, его оставили в покое, определив на лесоповал — обрубать сучья. Там он приобрел обветренную красноту лица, бесчувственность пальцев к холоду и ласке, простудил почки. С началом «перестройки», его выпустили. Вернулся домой беспомощным больным стариком. Дома — не было.
Все эти восемь лет его пытались разыскать родственники. Писали письма через подставных лиц, но письма не доходили, о чем Господин Мойше знать не мог, не доходили и посылки Международного Красного Креста. Не помогали жалобы, обращения в посольство. Измена родине — статья серьезная, не предполагающая поблажек. Обмен на канадскую пшеницу не состоялся. Переделали сценарий? Или он с самого начала был другим, более жестоким, призванным наказать семью за шумный международный скандал?
Господин Мойше освоился со своим одиночеством, привык к нему, принял покорно и слепо всю нереальность новой жизни, в которой выпало жить. Были в новой жизни и радости. Он вдруг обнаружил, что в лагере нет национального вопроса. Мир делился на сильных и слабых, других границ между людьми не было. Впервые он почти забыл о своем еврействе. Испуганно спросил себя: неужели счастье – это возможность забыть кто ты есть? Хочет ли он такого счастья? И что это за обманная идея — человеческое братство? Если она осуществима по-настоящему только за колючей проволокой, под лай собак и окрики конвоиров?..
В квартире, оставленной ему родителями, жили другие люди. Друзей не осталось, уехали все, даже бывшие правоверные коммунисты. «Родной» завод смотрел на мир темными пустыми окнами, экономика уже рухнула под ударами горбачевской свободы, но страна еще не распалась, Господин Мойше покинул зону в тысяча девятьсот восемьдесят девятом году. Ночевал на вокзале. Потом нашел теплый чердак, под крышей старого довоенного дома, одного из самых больших в городе. Чердак из конца в конец пересекали укутанные в асбест отопительные трубы. Прижавшись к одной из них, можно было спать, не рискуя ночью замерзнуть. Электрический кабель, подведенный к лифтовой шахте, дал ему свет.
Рядом был светлый, чистый, праздничный город. Шумели митинги. Бурлили демонстрации. Лица людей излучали энергию и жажду перемен. Возникло Еврейское культурное общество, впервые признанное государством, оснащенное кабинетами, факсами и телефонами. Господину Мойше достаточно было только напомнить о себе, объявиться, назвать имя, внесенное во все международные списки политзаключенных. Само время искало таких людей, как он: героев, страдальцев, борцов за веру. Всего один шаг отделял его от славы, обеспеченности, семьи, друзей. Нормальный, логичный, естественный шаг – для любого здравомыслящего человека.
А Господин Мойше все медлил… Часами сидел на своем чердаке у слухового оконца. Смотрел на крыши: черепичные, медные, крытые оцинкованной жестью. Или застывал на лавочке в сквере, пугая бабушек обветренным зэковским лицом, так похожим на лицо бомжа, кем он, собственно говоря, и являлся.
Часы его жизни словно бы остановились. Скованный оцепенением, он терпеливо и настойчиво искал ответ на один вопрос: когда? В служебном кабинете Вити Логунова? Или еще раньше, в аэропорту Шереметьево, когда отрывались от его щеки горячие губы дочери? Или там, на лесоповале, где проснулся и неожиданно выплеснулся из души кровавый беспамятный зверь? А, может быть, не было вовсе той одной, искомой, секунды, и неслышный ход часов замедлялся долгие скучные годы, накапливая усталость?
Жизнь, по-настоящему, никогда не принадлежала Господину Мойше. Она просто взяла его в плен, давным-давно, в самый день рождения, и несла на себе, как несет песчинку селевой поток, могучий и грязный. Он барахтался, пробовал сопротивляться, отчаянно и нелепо, ум его, талантливый, гибкий человеческий ум тратил все силы на эту борьбу, сопротивление, преодоление, никогда не оставаясь наедине с собой. И вдруг обрел свободу — где? Да, на лесоповале. В нелепой, отчужденной жизни. Обожженные холодом, изъеденные комарами руки сжимали топор с утра до вечера, а мозг… Он был свободен. Господин Мойше не знал, зачем ему эта свобода, честно говоря, он почти ею не пользовался — но она была, она стала частью его организма, он чувствовал ее, жил ею. Мелькали воспоминания, лица, люди, картинки, иногда они останавливались стоп-кадром, он рассматривал их, пристально и строго. Та, воображаемая жизнь, полностью подчинялась ему, в его власти было отвергнуть или принять ее, отдаться ей — или овладеть ею.
Шаг, который отделял его от людей, сытости, благополучия — грозил отобрать это новое чувство, ввергнуть в безумие борьбы. Захватившей другие умы, народы, страны.
Он понимал, что «не еврейское это дело» — жить на чердаке, спать в куче случайного тряпья, кормиться, подбирая бутылки в окрестностях вокзала, чистить зубы и умываться обмылком, подобранным в раковине общественного туалета… Говорил себе: это ненадолго, чего-то не хватает, какого-то верного слова, оно вот-вот найдется, и тогда переменится все… Ведь в начале — было слово… Жена, которой он давно уже не был нужен. Взрослая дочь, которой он стыдился, потому что ничем не мог ей помочь, а сделаться нахлебником не хотел. Наверное, в Израиле ждала его пристойная пенсия — но разве таким отцом мечтал он быть? Конечно же, встретить ее, просто — увидеться — он хотел. Но как это сделать, не унижая ее и себя?
Унижение. Вот и нашлось слово. Он его не ждал, надеялся на что-то другое — на что? Пришло именно это, стало неотвязным. Жизнь унижала его беспрерывно, вот почему однажды проснулся зверь, вцепился в бьющую длань, выместил на ней всю злость и отчаяние, скопившиеся в душе.
Униженный до предела последним, лагерным, унижением, он словно набрал критическую массу, после которой обязательно наступает взрыв. Бесшумный, невидимый ядерный смерч, пронесшийся по сознанию, разрушил, уничтожил улицы, стены, мосты, соединявшие все его представления в единое целое. Открылся горизонт. Над ним — высветилась истина, так ему показалось.
Всякое желание — унизительно. Желания делают тебя рабом. Желания рождают зависимость от обстоятельств и людей. Зависимость унижает, если только она не построена на любви. Смешно требовать любви от всех, кто тебя окружает. Остается одно: отказаться от желаний…
Прошло лето.
Однажды, сам не зная зачем, он пошел искать свое детство – дом у оврага. Овраг исчез, на его месте торчал телефонный узел. Рядом сверкали стеклами другие новые дома. Исчез и двор, который Господин Мойше помнил.
Пустырь, заросший бурьяном, лежал поверх земли его детства. На самом краю пустыря – каким-то чудом – сохранились умирающий куст сирени и маленькое пятнышко булыжной мостовой. Мертвая земля, лишенная даже признаков прошедшей жизни. Был в этом пугающий, безмолвный знак, скрывавший тайную, зашифрованную мысль. В новой жизни Господина Мойше такие знаки ему иногда удавалось прочесть — он знал это.
Пустырь совершенно изменил географию пространства, и Господин Мойше не сразу узнал дом, стоявший посреди бурьяна. Когда-то большой, оживленный, внушительный дом съежился, врос в землю, сделался невзрачен и мал — может быть, от соседства с огромным пустырем… Прогнившая деревянная хибарка, растерявшая жильцов, коротающая последние дни в ожидании бульдозера.
Кривоногая лавочка по-прежнему торчала у входа. На лавочке сидела похожая на ведьму старуха, вся в черном, и пасла козу. Господин Мойше не поверил своим глазам.
— Здравствуйте! — тихо сказал он. — Вы меня помните? Я жил рядом, в двадцать третьем доме!
— Не помню, — сказала старуха.
— Я приносил вам иконы! А вы подарили мне за них конфеты. «Подушечки»! Помните? Таких сейчас нет! Жаль…
Она посмотрела на него исподлобья. Он лихорадочно пытался вспомнить ее фамилию, или прозвище, которое когда-то знал — и не мог. Она сунула руку в карман залатанной кофты, протянула ему бумажный кулек.
— Что это? — спросил Господин Мойше. Увидел в кульке «подушечки». — Откуда?.. Их же давно не выпускают?
Торопливо сжевал конфеты. Бабка Коншина! Да, так звали старуху! Отчего-то сразу вспомнил имя. Страх, окружавший ее на улице. Ее бога. Ее одиночество. Свою короткую, наивную, детскую гениальность, рожденную вслед за тем, как он объелся «подушечек», полученных из рук Коншиной — и похороненную сказкой Шарля Перро.
Старуха не ответила. Подобрала веревку-поводок и увела козу в дом. Коза привычно легко взошла по обломкам ступеней.
ЧИНАРИК.
Никто не помнит, когда он впервые появился на кладбище, никто не знает его настоящего имени. Как есть – чинарик: на одном конце обожженное солнцем и алкоголем, лишенное возраста лицо; на другом — жеваные брюки и рваные полуботинки. Кладбище стареет, меняются могильщики, администраторы, строители и разрушители надгробий – а он по-прежнему каждое утро приходит сюда, как на работу. Приходит ниоткуда, и уходит в никуда.
Он появляется рано утром, усаживается на землю неподалеку от жирующих гробокопателей и ждет указаний. Когда к нему обращаются, всегда отвечает одной и той же фразой, почти библейской: «Вот я!» Могильщики его по-своему любят: за преданность, детские растерянные глаза и удивленные, приподнятые плечи. Доверяют ему немалые водочные деньги и ключи от бытового вагончика. Деньги Чинарик отоваривает в ближайшем продовольственном магазине, закуску готовит в вагончике, сдачу возвращает всю, до последней копейки. И репутацией честного человека, похоже, сильно дорожит.
С прибытием погребального катафалка Чинарик преображается. Непонятно, что происходит, городской нищий — он и есть городской нищий, узнаваемый с первого взгляда; но всегда, в одно мгновение, суетливая и растерянная толпа у гроба почему-то безоговорочно подчиняется Чинарику, едва он возникает посреди облупленных кладбищенских ворот. Возникает бесшумно, осторожно, вкрадчиво.
Послушная его тихому голосу, толпа выстраивается в процессию, он находит место цветам, венкам и людям — так, словно знает некий Закон. Закон давно утерян, но здесь, на кладбище, люди чувствуют потребность в давно забытом, и оттого охотно подчиняются нищей фантазии Чинарика.
Кладбище делится на три неравные части: православную, католическую и иудейскую. Для каждой находится у Чинарика свой ритуал, он встречает и провожает, знает очередность прощальных слов, бросает в могилу первую горсть песка, включает и отключает голос оркестра; последний цветок, возложенный к могильному холму, ложится на место вечного упокоения из его рук. Исполнив свой долг, Чинарик снова становится угодлив, покорен и жалок, прилаживается к уходящей толпе, и тут словно бы начинает угадываться его тайная цель: попасть на поминки, примоститься к дальнему углу поминального стола, где обломится ему стакан дармовой водки и ложка засохшего салата.
Труды его чаще всего заканчиваются безрезультатно. Холодный взгляд гонит его прочь от автобуса, Чинарик сникает, уходит в сторону без обиды и возмущения — кладбищенский день долог, обилен, и к вечеру обязательно приютит Чинарика чей-нибудь печальный и горестный дом. Могильщики посмеиваются над этой его блажью, не очень-то ее понимают. Еды у могильщиков всегда много, и не бывает случая, когда бы Чинарик остался у них голоден и трезв… Чем привлекает его поминальный стол?
В тот раз хоронили бедно и скудно, без отпевания. Покойницу снарядили в последний путь прижимисто, хотя родственники казались людьми состоятельными. Смерть эта принесла родным видимое облегчение, которое конечно же тщательно скрывалось — покойница умерла в глубокой старости, властный и недобрый характер остался при ней до самого конца. Провожающих собралось немного: сын, невестка, десяток знакомых. Невестка была на сносях, отчего процедуру прощания не затягивали. Гроб заколотили, опустили в яму. Проводили пригоршнями сухого желтого песка. Невестка вдруг заголосила и упала в обморок. Ее отнесли в сторону, открыли загодя подготовленный пузырек нашатыря, все пошло своим чередом, уже были пущены в ход лопаты, ритмично и бойко стучали о крышку гроба камешки —как вдруг невестка пришла в себя и призрачным голосом объявила, что уронила в могилу обручальное кольцо.
Могильщики замедлили движение лопат, потом и вовсе остановились, какое-то роковое безмолвие повисло над могилой, в наступившей тишине возникли рыдания молодой женщины и ее чуть слышный расслабленный голос:
— С землей… С землей… Соскользнуло с пальца… И упало…
Она вдруг заголосила отчаянно и страшно, всех, кто ее слышал, обуял мгновенный мистический ужас, ибо отчетливо угадывался в происшедшем некий знак, вознесенный над молодой семьей и будущими родами. Практического разрешения ситуация не имела. Невестка забилась в истерике, сотрясая конвульсиями огромный вздувшийся живот, грозивший опасными последствиями. Растерянность и оцепенение, и еще что-то необъяснимое, языческое — повисли над могилой.
И вот тут-то! Именно тут! — вдруг вспыхнула неведомая звезда Чинарика. Он рассек толпу надвое со скоростью разящего клинка, драные башмаки его взлетели на песчаный холмик у могилы, он хрипло выдохнул — и замершая толпа услышала его пронзительный шепот:
— Я! Я!.. Я сделаю…
Не дожидаясь ответа, он спрыгнул в могилу, оседлал гроб, руки его вонзились в рыхлый слой свежего песка, и через минуту обручальное кольцо засияло меж грязных скрюченных пальцев. Накатившая было на всех тошнота — отхлынула, все разом точно сомлели, сделались безвольными и слабыми от шороха песка, осыпавшегося с Чинариковых ладоней. Он вынырнул из могилы, счастливый, улыбающийся, свободно попирающий ногами крышку гроба. Увязая в песке, он выкарабкался наружу, жадная рука невестки поглотила кольцо, сквозь песок и глину внедрила в него безымянный палец, глаза ее жалко улыбнулись, плач прекратился, могильщики с удвоенной энергией схватились за лопаты — а в воздухе словно еще витал образ парящего над гробом Чинарика. И облегчение, постигшее людей, казалось временным и ненастоящим. Ознобистым ветерком пронзило стоячую летнюю жару…
Чинарику не пришлось напрашиваться на поминки. Он был введен в дом, усажен за стол по правую руку от хозяйки, обласкан и накормлен с благодарной, достойной щедростью. Умиротворенно притихший, он сидел за столом, глаза его отражали тепло чужого дома, и сквозь легкий привычный хмель угадывался тайный свет другого, неизвестного ума, который дождался своего часа…
1995
Оригинал: http://s.berkovich-zametki.com/2018-snomer2-fridberg/