Приготовление к сочинительству и первые, убыстренно движущиеся образы — еще не есть сочинение. Но уже и не быт, не просто жизнь.
Где же между ними граница? Вот ходил, пил чай — вдруг обрыв; пошло, пошло, пошло совсем иное… «О, Паулина, Паулина!... Еще вчера я был беден… Что значит горсть золота?!»
Снова начал пить чай, курить… О, Паулина, Паулина! — неужели это я написал?.. для чего?..
Одни авторитетно советуют отсекать концы и начала, несомненно, для того, чтобы ни чаинки, ни табачной крошечки к изящной беллетристике не пристало. Другие — наоборот, наращивать — быть с читателем на «ты»: объясняют в обманчивых предисловиях, по каким причинам они пишут, где якобы обнаружили публикуемую рукопись — и еще большим туманом настоящие причины задергивают.
Всё это говорит лишь о неуверенности сочинителей в истинности своего дела. То они считают, что писать можно лишь для воспитания: сердца собратьев исправлять, давать нам смелые уроки, например, для того, чтобы помочь строительству лесокомбината на реке, где в тайге еще затаился монастырь с мракобесами, либо двинуть время вперед на бетонных работах нового завода… А то просто стыдятся признаться в будничных, тщеславных или пустяковых причинах, приваривающих их к столу протирать штаны и локти.
И мы не видим корней их словесных цветов и злаков — одни вершки. Сказка про вершки и корешки, про мужика и медведя вспоминается не случайно: медведь в нашем случае — читатель, любознание его так и остается голодным.
А еще два с половиной века назад и вершки, и корешки не скрывали от читателей. «Восторг внезапный ум пленил, Ведет на верьх горы высокой!» — с первой же строки признавался сочинитель. Рассказывал подробно, что увидели его духовные очи, благодаря этому восторгу… Просит помощи у богинь пения, а не у редактора… И пошел, пошел, пошел уже: «Корабль как ярых волн среди…»
Восторг внезапный и музыка чистых сестер, а не нужда в цементе или лесоматериале! Таким образом, восторг внезапный за чаепитием, явление бытовое — на бумаге, один к одному становится явлением космическим, высоким — ибо что же есть выше оды? Как её ни ругали и ни осмеивали завистники… Скачут в лирическом восторге метафоры, перепрыгивают трещины и провалы между мыслями — сказать сразу всё или очень многое…
Восторг внезапный в нас пробуждает память, мы сразу всё вспоминаем, удивляясь вместе с Григорием Сковородой: «Что бо есть дивнее памяти, вечно весь мир образующей, семена все тварей в недрах своих хранящей, вечно зрящей единым оком прошедшие и будущие времена, как настоящие!.. Память есть недремлющее сердечное око, видящее всю тварь, незаходимое солнце, просвещающее Вселенную. О память утренняя, как нетленные крылья!»
Я, следуя за певцом старого времени, как уже стало ясно, постарался написать тоже оду; но соответственно нашему времени она в прозе. И ей украсить наш судовой журнал…
Парус надулся. Берег исчез, восторгался некогда Евгений Баратынский. Наедине мы с морскими волнами… Цветной «Парус» памяти в нематериальном пространстве прошедшего и будущего… И открываются, как таинственные острова… Открываются Слово, Смысл, Образ…
А слово — хлеб ангельский, весна невидимая
Умерла старушка, соседка в Глинске. Последние месяцы у неё было какое-то просветленное лицо. За день до смерти она тихо повторяла ослепшей на один глаз, жаловавшейся на жизнь моей матери: «Надо терпеть»…
Вспоминая её, я бродил по маленьким, весенним улочкам старой Москвы: из двора в дворок — как из коробочки в коробочку… Лицо у неё было просветленное, будто узнавшее что-то важное, новое. Так проступает весна. Осветляет капелью, сосульками, солнцем… Или первые дни зимы, первый снег… Вот, думаю вроде о высоких материях, а ночью снятся самые дурацкие сны: то стул сломался, то носки украли в общежитии…
Старушка поехала ни с того ни с сего в соседний город, к сыну, и всё жаловалась, что уехала так внезапно, «ни с того ни с сего». И как садилась обедать, то каждый раз вспоминала и жалела, что с соседями не попрощалась, не зашла…
Деревенское кладбище, где её, на родине, похоронили, заросло лесом. Ведет к нему просевшая глубоко дорога между оранжево-красных откосов глины, над ними сосновый покой, птицы поют в высоте смолистого, солнечного воздуха… В болоте внизу, за оградой клохчут, охают врастяжку лягушки, и будто действием этих звуков распускаются пушистые «зайчики» на вербах. Только мать-и-мачеха ядовито голым желтым цветом не нравится мне… А остальное всё вокруг — как живой сон весны, которым дышат, который видят, спя в своей яви ангельской, усопшие; днесь весна душ, как сказано в старинной книге «Пентикостарионе»… Весна невидимая, претворяющая светом своим наши земные звуки в слово — хлеб ангельский.
А смысл сам за себя говорит
Старичок-сторож… Лет ему уже к восьмидесяти, в черной тужурке, в валенках с галошами, уши у шапки вразброс, в стороны… Встретились на улице и пошли рядом: он стал рассказывать, как ездил в Углич за налимами:
— И нет их, налимов… Куда девались? — разудивлялся он…
Такое детское, смиренное удивление и вопросительность осветили некрупное, убравшееся в морщины личико. Голос медленный, ровный, скажет два слова — и удивляется их звучанию, сиянию, будто видят маленькие, острые глазки, как слова растворяются в весеннем, оголевшем мире: в остатках снега, песке и жухлой серой травке, прилегшей по обочинам улицы. Смеется глазами:
— Разве это налимы? Чуть побольше ложки — вот такие… Нет налимов в Волге… — снова полон удивления его лик под черной ушанкой…
— Я строителем работал. Пенсия у меня хорошая… У меня два сына… Один здесь живет, другой в Рыбинске… Я выпиваю с пенсии. Нет — не пью: пить — никаких денег не хватит. А выпиваю…
Я послушал — пошел. А душа пчелкой полетела: как по клеверу, перелетала со звезды на звезду, все ближе к маленькой, родимой, домашней вечности…
С тех пор всё чаще вспоминаю этого неторопливо ходившего по улицам старичка, и душа наполняется светом смысла… а какого?..
А такого: смысл сам за себя говорит.
А образ?..
…Как сказать об этом радостном небе, этих осенних шелках, парче, тонких, нежно выгнутых ветках, унизанных золотыми лепестками листьев? И высокие, торфяного цвета камыши затихли и будто смотрят в это, ласкающее их по-отцовски небо. Смотрят, хоть глаз у них нет, одни бурые шишки, бархотки; но чувствуется, что — видят, не видя, глядят, не глядя — всё знают: всё иное, над чем мы бьемся всю жизнь. И небо живет само по себе — тоже радо показать свою глубокую доброту… Вот, наверно, поэтому и обожествляли язычники и березы, и реки, и небеса.