Воры и малина
Я ехал из Воркуты, сидел в вагоне-ресторане у окна, и вдруг почувствовал в боковом кармане пиджака — два пальца. Это был вор: молодой, безличный, с усиками, как свинячья щетинка, и такими же бесцветными волосишками на узкой голове.
— У меня денег нет! — засмеялся я.
Вор смутился смятой улыбкой. Видать, уже не раз хватали за руку и били в морду, но, уловив мою слабину, тотчас же нахально выпрямился, ощерился. Свинка-щетинка, вытащив у меня кошелек (если бы он был!), передал бы его напарнику. Они и подсели ко мне вдвоём, в приличных новых пиджачках.
Мне было восемнадцать лет, да и выпивши. Я отвернулся к окну и снова почувствовал два нахальных пальца в кармане.
— Убери!
А он в ответ уже давил меня взглядом злых, голых, как мыльная серая вода, глаз.
За окном тянулась снежная тусклая тундра, безлико, пусто… У меня, действительно, не было денег, последняя трешка лежала во внутреннем кармане пиджака, который мне в Печоре, в общежитии железнодорожников, пожертвовал сосед три месяца назад, когда я, сам не зная зачем, заехал на Север.
Я встал и ушел на свое место в скучный вагон. Неужели по мне не видно, что у меня в карманах — пусто? Воры меня больше рассмешили. Как они угрожающе, нагло не торопились меня выпустить из-за столика! А тот, с усиками свинячьими, глянул с таким блеском ненависти в глазах и злобой, что она через столько лет вдруг вспомнилась, точно предостерегая, что мне еще предстоит где-то встретиться с ней…
Лес березовый и осиновый с черной, болотистой землей между стволов, там сыро, темно, пахнет прелью; черные ольхи дугами нависают над заросшей старой дорогой. Осока в болоте в человеческий рост… Выходишь на свет: просека прямая, просторная — в ней зарыты трубы газопровода. На солнечных, чистых местах здесь быстро разросся малинник. Тянется зелеными островками по просеке.
Как спокойно, солнечно, тишина сверкает стрекотами, живыми дрожаниями звуков, она — сама жизнь птиц и насекомых. И колючая зелень малинника — протягиваешь руку в неё за полупрозрачной ягодой — будто внутрь души, в блаженный уголок милых воспоминаний. Так хорошо от этой веселой лесной жизни солнечной, просторно, небесно. Круглое ядрышко тела паука на листе — блестит бисеринкой. Но тут слышится, как кто-то шастит с другой стороны малинника. И вся музыка насекомых и птичьего пенья словно замирает, кристаллизуется. Кто же там ворочается в кустах мне навстречу? Уж не медведь ли?..
И так, прислушиваясь, добрал бидон и, обойдя вкруговую островок малинника, увидел сквозь кусты рабочий темно-синий халат. Опять она, Галька! Я её уже третий раз встречаю здесь, на просеке. Шофериха, развозит хлеб с пекарни по магазинам. Работала посменно в паре с Серегой. Засекли Серегу за рулем нетрезвым — прав лишили. Галька взяла его к себе на хлебовозку грузчиком. Говорили, что и она выпивает. Чернявая, веселая, с волосами кудреватыми. Складная, узкоплечая, рот небольшой, губы полные, как у тех, кому жизнь люба, шутка и слово… Такие, кажется, вечны. Им только собирать ягоды да сажать картошку…
Повстречав её первый раз на просеке, я похвастался: «Я уже бидончик добираю!» А она: «А у меня уже ведро варенья сварено. На второе беру! Я в отпуске!».
И так она меня заразила. Я стал бегать на малинник, закончу работу свою поскорее и — сюда. Да и время пришло такое, что на одну зарплату нет надежды. Налегли мы с женой на огород, старались запастись овощами, картошкой, поставили пленочную теплицу, откуда корзинками собирали помидоры…
И я в помощь семье набрал тогда малины на ведро варенья. Прежде никогда ягод не собирал. Это, говорят, бабье дело — не зря. Ходила красна девица по крутым горам, собирала сладки ягоды… Что круты горы — то горе её, то не сладкие ягоды — а её горькие слёзы. Пели не зря в старину…
А у Гальки уже два ведра. Лесная малина — не огородная, варенье из неё ароматное. Но в том же месяце, недели через две, Галька дома была: встала со стула, два шага шагнула и упала. Сердце. Раньше вроде и не болела.
«Кому же досталось её варенье? — удивленно подумалось мне. — Хотя вроде понятно: мать-старушка у неё, дочка… Да нет, не то чтобы само варенье, а её охота к этой малине, и как она бральщица была красным ягодам, и стрекот, и пение птиц, и аромат кустов, живой блеск листвы — её отпускные дни, ставшие последними днями жизни? Будто она собирала для кого-то уже нездешнего всё это. Того, кто там уже ждет сбора жизни нашего...
А мою малину — всё ведро! — украли. Ни дочке, ни жене моего варенья не удалось покушать. Простояли с ним банки до осени в подвале, в кладовке. А когда спохватились — их уже не было. Вор унес. На полке за банками с солеными огурцами нашли горсточку горелых спичек. Вор приходил под замок, да и не один раз. И картошку из сусека выбирал, и кабачки соленые с помидорами. А мы и не замечали в суете. Переменили замок — опять пришел, оставил след. Но новый замок открыть не смог.
Через соседей узнали, что вор из соседнего дома — Лёха-хитрый, как его называли. Он недавно воротился из тюрьмы за какую-то кражу. И в подвале «своего» многоквартирного дома его поймали опять в чужой кладовке. Крысятник, то есть у своих берет. И пригрозили: в другой раз, если попадется — отобьют почки. Чтобы в своём доме больше не воровал! И он стал ходить по ночам в ближний дом напротив — нашу трехэтажку. Он открывал отмычкой замок, светил аккуратно спичками, две-три банки брал в сумку. Если даже поймают: «сумма ущерба не тянет на срок»…
Удивился я нашему совпадению с вареньем… Будто снова с Галькой встретился, поговорили на небесной просеке, на крутых горах, у звездного малинника. У кого слёз больше?.. И Лёха-хитрый теперь оттуда же, из-за кустов слепо поглядывает. Не в пользу пошло ему краденое варенье и картошка с огурцами. Он попался на новой краже, отсидел еще срок и, вернувшись, умер… А я с тех пор ягоды больше не собираю.
За молоком
С утра Никита слышал пение: это небо так плакало, будто шел дождь, но до земли не мог добраться, за лесом сразу обрывался и — там падал и пел. Все будто спало этим призрачным сентябрьским утром, и Никита подумал, что и ему это же пение приснилось ночью. Он еще мало различал сны от яви: сны так же мимолетно и удивительно охватывали его, как и явь. Он задумался. А пение все слышалось, он будто его не только слышал, но и видел за хмурой, серой воздушной массой, привалившейся к огороду, где была еще не снята пленка с каркаса теплицы. Никита зашел туда в открытую дверцу и постоял под призрачным, сероватым покровом. Здесь музыка была слышнее, будто Никита снова вошел в свой сон.
И когда он в теплице постоял, как в том своем сне, и вышел, то уже разглядел, что поле за огородом странное, бурое, серое — и именно в нем умирала, молкла музыка, и от этого, как зола, темнел и лес. Но к полудню весь мир там сияниями стал прохватываться, и небо озарилось радостно, успокоилось. И всё теперь странное, бурое поле, а за ним — сосняк — дымились слегка сухой стариковской радостью сентября. И всё стало прозрачным, обмытым пением. Никита ходил во дворе сам не свой, он, как только вышел из теплицы, стал видеть мир вглубь, как сквозь пленку, и все вглядывался. Никита не заметил, что пришел уже вечер, такой он был прозрачный, небесный. Морщины теней, оставшиеся от здешнего, земного мира, чернели в нем, как трещины.
Мама родила Никиту в шестнадцать лет от гостившего летом в деревне и скрывшегося дачника. Лицо у Никиты было большое, серьезное, как у большинства малышей, с яркими, по-детски бессмысленными глазами. На нем был с острым капюшоном комбинезон, который он на своем, еще птичьем языке, называл: «кабизетти». Никита стоял во дворе. Из дома вышла бабушка, воздушно шуршавшая синтетикой балахона: светлая, волосы русые, глаза в лице сидят глубоко, и в них серое молчание, как в поле. К ней, еще не старой и такой белой, очень шло слово «молоко».
— Пойдем за молоком! — позвала она Никиту.
И они вошли в прозрачный мир, перешли дорогу у хрустальной будки остановки. На дороге стоял странный дяденька — звал. Никита остановился. Посмотрел на него, но снова пошел за бабушкой. Тогда дяденька запел, и Никита понял, что он и пел весь день, а теперь вышел к нему, тоже будто в синем кабизетти, с большими глазами, с крыльями — как стрекоза, которая однажды приснилась ему: села на палец — и стала отъедать палец — он испугался и проснулся с криком. И вот дяденька зовет, всё веселым и белым, молочным светом подернулось вокруг. Никита побежал на дорогу к дяденьке так быстро, что упал. Прозрачная машина совсем не больно оттолкнула его под другую, встречную. И та ударила не больно, но с таким сверкающим, музыкальным звуком, будто в Никиту вонзилась певучая радуга. Это бабушка закричала, увидев окровавленного внучка. «Жигули», толкнувшие колесом упавшего Никиту, остановились. А иномарка, разбившая ему голову, скрылась в сумерках, в черных тенях и морщинах вечера. Выбежали из домов люди, молчали от страха. Но Никита отсюда уже вырвался в лазейку, оставшуюся в треснувшем стекле музыки. Никита в ней быстро бежал, как в большой теплице, вослед за дяденькой-стрекозой, пенье которого будто несло с собой и бабушку, и маму, и каких-то еще людей.
Не доживший до трех лет Никита вышел так, а взрослые ужасались его смерти, они не знали, что путь зависти, корысти, пьянства, которым они идут, это для них тоже путь выхода отсюда, только тяжелый и долгий. И полетело время… И так ноябрь, декабрь и январь пролетели, вновь бессмысленно бреду за поселок, к сизому, мертвому лесу, где точно обрывается мир. Потемнело лицо горизонта по-стариковски: в коричневых по снегу пятнах кустарников, в желто-серых зарослях пустырей. Снег вокруг тусклый, как подсиненная сметана, как здешний осадок того теплого, певучего молока Божьего, что напоило Никиту. Об этом из-за морщин туч сверкнет вечная, молодая голубизна, и снова все обдернется тоской. Я пришел сюда, на пустырь, потому что ничего делать не хочется: ни молиться, ни читать, ни писать…
Дыра
Внезапный, ранний снег кажется странным. Будто летучие какие-то существа обсели гроздьями деревья, еще не успевшие сбросить листья. Все бело, серо. Погода мягкая, сырая. Волга в тумане.
На тротуаре у глухого дощатого забора перед мостиком через канавку встретились две немолодые женщины: знакомые еще со школьных лет — как все коренные жители. Хорошо знают друг друга и по молве: все события уездного житья-бытья здесь на слуху.
Они разговорились у отгороженного от улицы разросшимися рябинками и акациями деревянного уютного домика, покрашенного коричневой краской. Он выделяется массивными столбами ворот из силикатного кирпича. Соорудил когда-то эти столбы-тумбы каменщик, хозяин домика. А та из женщин, что ростом повыше, и есть хозяйка, его вдова. Он последнее время работал уже на переправе. На улицах их видели всегда вместе, вдвоем ходили в огород, в магазины, в библиотеку. Лицо у бывшего каменщика к тому времени стало уже красным. Конечно же, и выпивал, и возраст — вот и умер внезапно, четыре года назад.
Вдова его длинная, худая, но живая, с большими черными глазами, ежится. Холодновато же стоять на улице среди снежных охлопьев, тающих на ветках в сыром, вялом воздухе. Разговаривая, пошли прогуляться, свернули за угол на волжский бульвар. Вдова каменщика живет в многоэтажке, в квартире давно: еще с мужем переехали туда. А в коричневом домике доживала век девяностолетняя её свекровь, а потом её младший сын, повторивший трафаретный жизненный путь: выпивал, развелся с женой, снова выпивал и умер. Паша…
Бульвар или обрыв, как его называют, укреплен недавно диким камнем в стальной сетке, залит асфальтом. Но дорогие железные столбы с фонарями уже испорчены: где фонари побиты, а где и сами столбы выворочены. Здесь по темным вечерам бесчинствуют подростки. Крики, смех, пиво, наркотики…
Ухоженная, в черном новом пальто, стройная сверстница уже второй раз спрашивает у вдовы о доме родительском: ведь в доме-то отдельном жить лучше, чем в квартире? Наследница ответила невнятно: нет, там, дескать, не очень хорошо. И замолчала… На том, заливном берегу Волги в тумане расплываются землистые сырые цвета березняка — темнота земляная прет вверх — и туманно желтеет остатками листвы на фоне горизонта.
Помолчав, поглядев на тот берег, наследница повернулась и стала рассказывать, что одна уж она в доме жить не будет. Такой случай был, после которого и заходить туда неприятно. Как раз перед смертью мужа. Они там ночевали, и ночью она внезапно проснулась. Было тихо той, бездонно напряженной тишиной, которая стоит только в старых деревянных домах на улочках маленьких уездных городов… Вдруг дверь скрипнула… Испугалась. Подумала: кто бы это мог быть, ведь двери заперты?..
— Я почувствовала, что в доме кто-то есть… Муж спит. Вдруг опять слышу… Родители мужа, покойники, разговаривают… Где-то на кухне… Мать говорит умершему, младшему брату: «Паша, это ты? Проходи»… А голос Паши спрашивает: «А где Сергей?»… «А вон он, спит»… — отвечает мать… А через две недели Сережа умер! — сказала наследница… — Мне с тех пор стало страшно бывать в доме…
Они поговорили ещё, посмотрели на землистые серые цвета того берега…
— Я чувствую, что кто-то есть в доме… И сразу узнаю… — снова повторила наследница. Она заметно волновалась, хотя прошло уже четыре года с той ночи…
— А как же ты узнаешь? — удивилась знакомая — волнение перешло и к ней. В такое не верилось…
— А у собаки шерсть дыбом встаёт, — с измученным каким-то, печальным взглядом ответила наследница…
Они постояли и разошлись, чтобы, может, так же случайно встретиться через год или два, а может, уже и никогда. У стройной, в новом пальто — не шло из ума. Она вечером рассказала своей сестре, торговке с рынка. Теперь сестра отдыхала на пенсии, по воскресеньям ходила в церковь. Не удивилась:
— Это бесы! — сказала уверенно сестра. Кивнула на телевизор: — Вон, об этом говорили, профессор… — И сразу же забыла, засмотревшись в новый, во весь простенок, экран… Глаза у нее плоские, как из синего стекла.
Оценив её скучное лицо, стройная в новом черном пальто пошла в магазин, где торговали поддельными чаем и молоком и другими такими же «продуктами». Дома ей очень захотелось рассказать страшную историю мужу: как и в их городишке открылась дыра на тот свет. Он же ведь когда-то с тем каменщиком работал на стройке. Но решила не говорить «о плохом», как называла это сестра-торговка. Муж, переживший в прошлом году инсульт, сидел в коляске, чинил очки.
Серело в окне, мокрели пятна снега, туман. Таяло, расползался мир в сумерках, пока вовсе не угас — стал сам, как дыра куда-то; и в углу забалоболил, засверкал привычно яркий экран телевизора: тоже, как дыра в какой-то свой, иной мир.
За темным окном замелькали вялые, крупные снежинки, похожие на белых паучков. «Опять снег пошел», — только тихо и сказала она.
…А я, записав эту новость из жизни нашего города, находящегося у невидимой дыры «на тот свет», открыл наугад сентябрьский, семнадцатый нумер «Московского телеграфа» за 1832 год и стал читать с пятьдесят первой страницы:
«Вчера, когда я получил приказание отправиться на выемку, то решил пойти домой, пообедать и лечь спать, чтобы к ночи быть свежим, готовым. В голове у меня сильно шумело. Казалось мне, что я шел домой; только дивился я, что долго иду. Тут пристал ко мне товарищ, по виду такой же целовальник, как я. Мы разговорились с ним. Этого весельчака и рассказчика я не видывал, и всего чуднее, что он знал всю подноготную, и всё сказывал мне: сколько кто ворует, кто кого любит, и наконец мне самому обо мне самом рассказал то, чего, казалось мне, никто знать не может кроме только самого меня. Вдруг увидел я в стороне часовню с Образом Пресвятой Богоматери и, по христианскому обычаю, снял шляпу и перекрестился — глядь: моего товарища след простыл!
Это меня немного удивило. Я продолжал идти. И опять товарищ мой на первом перекрестке пристал ко мне»...
…А что теперь делается в коричневом домике этой вечерней порою? — подумал я, отрываясь от покоробившихся, посеревших листов старого журнала… Ах, какие темные дни, уже неделю без солнца, без света…
«…Тут мы подошли, как будто, мне казалось к дому, у которого на вывеске была написана черная кошка. Внутри слышно было страшное мяуканье. — Что это? — спросил я. — Ничего, так: ученые кошки разыгрались. Мы вошли — тьма тьмущая кошек сидит на столах, на скамьях, на печи! За стойкой стоит большой кот и наливает пиво. Так хорошо пенилось оно, так хорошо пахло, что мне захотелось отведать»...
…Если бы это написал я, то сказали бы, что подражаю Михаилу Булгакову — его коту Бегемоту. А ведь всё это, из «Телеграфа», может, тоже правда?.. Из той же дыры. Как и ночной разговор в коричневом домике...
Жердяй
Жердяй шатается ночами по поредевшим, вымороченным деревням, заглядывает в окна, греет руки над трубой и пугает людей. Длинный очень, тоненький, в черном пальто-демисезоне и кепочке — мелькнет и пропадет за кустами.
Бобылка Птицына не раз его отгоняла от своей избушки: пошел отсюда! И кошка с подоконника на него ворчала. Лицо узкое, острое, бегучее лицо, будто его сносит вбок ветром — топором глянет в вечернее окно — и уже нет его, оно за сто верст отсюда. Когда в декабре загораются от метели синие искры, дыша, как живые, на стеклах, то говорили в старину, что это душа самоубийцы плачет, просится в избу, носимая ветром, обреченная вечно плутать по свету. А это всё он — жердяй. Ему бы всё идти, идти. Как жалкий шатун, он слоняется по российским просторам, принимая разные образы. Будто всё ищет самого себя, то есть свой потерянный смысл — мерещащийся за каждым кустом, за каждой сосенкой малой, крестом вставшей в заброшенном поле…
В городе Груздеве к бывшему слесарю, которого соседи Колей Умным зовут, в виде двойника из-за огорода вывернул, когда картошку сажали. Еще мать была у Коли жива. (Она и опознала жердяя, сам-то Коля в это время в чулан отошел, соснуть после обеда). И шапка на голове такая же, и спецовка брезентовая. «А если бы я сам себя отдельно, нос в нос, встретил — умер бы!» — признавался мне Коля Умный. А после этого зимой его на улице истыкали ножиками какие-то ребята заугольные: пристали ни с того, ни с сего. Попал в больницу старик. Теперь он уже повыходился маленько.
В полумертвую деревню Неумойку забрел диким кабаном. Тын упал — жрет яблоки-паданцы прямо у крыльца избы. Хозяин, Володя Печкин, стал его отгонять, а кабан здоровый, черный, глянет да хрюкнет так, как будто он здесь хозяин. А в Шептунове жердяй постучался в дверь и голосом безработного Кругликова крикнул: «Это я, открой!» «Кто такой?» — перепугалась старуха Смолярова — а во дворе уже нет никого. А Кругликова потом нашли в лесу: повесился! Издалека грибники увидали, сначала подумали, что он просто у сосны стоит, в телогрейке.
Покойный Лихорозов (он хорошо пел), ответственный секретарь районной газеты, рассказывал, как он в детстве не мог ночью заснуть от ужаса. Их было у матери в войну шестеро. Только начнет задремывать — наваливается из темноты умерший дядька Паша и начинает душить. «Это от голода, от малокровия, — говорил другой дядя, материн брат. — Надо его в детский дом пристроить. Отец неизвестно где». А это не мерещилось, это приходил он — жердяй. «Если не в детский дом, то в хоре церковном пусть поет, пусть учится, голос у него хороший», — настаивал дядя...
— Может, от того и умер Лихорозов так рано, — толковал редактор газеты Ухов, — что ему бы в церкви петь, а он — в партийную школу. Не по своей дороге пошел… Всю жизнь и думал об этом, сомневался — отсюда и болезнь…
Ехали мы с зятем на автомобиле. Погода серая, свет с хмарью. Вон мелькнул кто-то длинный на дороге — и уже пропал на опушке сосняка. Едем дальше. Вдруг затуманило густо горизонт, и пошла такая галуха, и увидали мы: на повороте в Кашин стоит длинный, черный демисезон. А подкатили ближе — обернулся он сухим чернобыльником. И снова — лес сквозь туман равнодушно сереет. Кричат на черной сосне вороны…
Еще вольготнее ему стало в городах, тут он вовсе неприметен в толчее, и тут никто ведь уже не вспомнит про жердяя, не опознает, как бобылка Птицына. (Она уже умерла). Спроси на вокзале у цыганки — кто это такой, жердяй? Она только засмеется в ответ. А, может, это он сам, жердяй, в её образе и смеется вам в лицо? И эта яма города с тускло тлеющими цветными угольями рекламы, с мертвыми спинами автомобилей — он; и эти новые небоскребы — он. Почему они такие странные, будто их кто-то невидимо поддерживает в воздухе? И этот идущий на тебя плотно косяк кепок и капюшонов из тоннеля метрополитена — все он, жердяй… Да так от постоянной тревоги и неуверенности в образе человеческом — и в нас самих тлеет смысл, прогорает холодными, синими искрами душа.
Глина
Чего она стоит? Кого она ждет, эта старуха в черном, наклонившись вперед, в улицу, а улица кончается через два дома… Всего четыре избы, заросшие крапивой и лопухами… А деревня странно, чудно называется: Васины Кудри!
Черная, как обгорелый пень, согбенная. У дороги глинистой, красной, в лопухах вислоухих, опираясь на палку — острый нос — стоит неподвижно уже час… Кого она ждет?.. Никого? Саму себя — у неё склероз…
Вчера ей казалось, что по отсыревшей от росы и еще краснее ставшей в закатном солнце дороге — всё идут и идут мужики. Вокруг глина и голота полевая — загородка на околице из не ошкуренных березок белеет им издали, от станции. Куда вы? — беспокоится она. Они подходят, стучатся в окно. Просятся переночевать… Где я вас укладу, мужики? Столько мужиков! — отвечает она. — У меня нет столько места… Идут и идут…
А сегодня никого нет. Багровый край солнца над черными верхушками елей застыл — сентябрьского, холодного — перед тёмною ночью. За избой её — лес сумеречный: близко к задам, за выгоном, к «усадьбе», подступил. Мелколесье березок и осинок уже неразличимо. Ноги холодит в волглых лопухах. Ей становится страшно. Сегодня никто не идёт по дороге. Но она не двигается — словно сама глина стынет в этой старухе. Стоит и ждёт. А мужики русские ей только мнятся: сочатся в неё смутным сном дождей. Они давно сами стали матерью-глиной.
Пень
Небо белое, февральское, такое низкое, будто рукой достанешь.
Колхозная контора. В коридорчике, в потемках в одном углу белеет печка, в другом — стулья старые, скамейка: сидят мужики перед закрытым окошечком кассы, ждут. Пахнет печным дымом и тракторным, солярочным духом…
Хлопнув дверью на пружинах и полыхнув белым с улицы светом, входит подвыпивший мужичонка, криворослый, в растоптанных валенках с галошами, в механизаторской телогрейке. Лицо длинное, простодушное, поуставшая синева осенней Волги в глазах. Уши шапки вверх отогнуты по коровьи, как лопухи. Растерянно жалуется:
— Корова удавилась — и пришлось ей зарезать!.. Студени целый пуд из одной лишь головы вышло… — Жалобно, доверительно пригибается: — Всё понимала… Как жена моя, понимала всё… И как она догадывается? Ты только подумаешь: выпить бы надо — а она уже выговаривает: что, вина захотелось?.. Как, а?..
Заволновался: что же вы? да как же мне быть? Пялит глаза, будто виноватого ищет. Ему что-то ответили невпопад.
— Удавилась?.. У тебя не только шапка, но и мозги набекрень… — заговорил, обрадовавшись развлечению, плотный, чернявый механизатор, блеснув стальными зубами во рту: — Ну и пень!..
Смех из-под телогреек, из-под шапок: тенью шаткой скорчил лица — будто перед мужичонкой кто-то вприсядку прошелся: так его и откачнуло к двери. Пьяненький, а больше замотанный, усталый — глаза остановились; а лицо-то? — потуск в нём свет, только глаза еще не успели осознать: что же это вы?.. Всё понимала!..
И он выскочил на улицу, оставив запах фермы в коридорчике.
Выскочил из конторы, беззащитен, иглист и, правда, как пень от голенастой сосны придорожной, которую сшиб лихой тракторист. Да и сам этот «пень» был трактористом: «рыжиком» называл свой тракторишко оранжевый: возил силос на ферму. Поуставшая синева Волги в глазах…. И зачем в контору забегал — забыл! — выскочил…
Разномастные домики, избушки с сарайками горбились по обочинам старой, мощеной диким камнем шоссейки. Вороны парами перелетали с березки на березку — у них свадьбы. Да на сердце у меня в тот день было так одиноко, будто оно теплилось не в молодом теле, а в земле...
На заезженном, рубчатом, в пряниках, от тракторных гусениц снегу стоял в своей шапке набекрень, и две старушки, перебирая руками у груди, снизу-вверх возводили очи на него… Ах ты, Боже мой! Корова удавилась на привязи… Я тоже свою Дочку сдавала на базу — так не приведи Господи!.. И он чувствовал, что — вылечился… Почешешь теленка — он и голову протянет! — толковал…
Старухи своими ахами-охами вылечили его… Успокоился наружно и пошел тракторист, коровий бог… И снег весь день шел и шел — мелкий, тихий, задумчивый — с белого неба. Пень, коровий бог. И больше ничего.
Угулистый
В месяц раз этот одинокий, «угулистый», как называют его соседки, старик несет вечером домой остатки своей пенсии. (Работал он когда-то медником и жестянщиком — профессия теперь забытая). В месяц раз я выхожу послушать его пьяные, всегда одни и те же разудалые песни про златые горы, которые он когда-то имел, да про Стеньку Разина, бросающего за борт княжну.
Он долго, медленно бредет по промерзшей деревянной улочке, выходящей в сосняк, к своей крайней темной избе, и долго песни затихают в призаборных сугробах. Я, слушая в холодных сенях, закуриваю у плотно заросшего инеем окошка, оно не дает мне увидеть старика, но зато я, упираясь взглядом внутрь, вижу его песни: зелено-золотистые — точно из трав и солнечных лучей; как странницы, они проходят, и сугробы вокруг тают — и песни точно ощупывают улицу лучами, ищут того старого пьяницу, что их поёт, но снег вокруг растаял, всё зеленеет, и старый пьяница угулистый невидимо исчез куда-то. Но они всё ищут, щупаются в своих звуках пестрых, натыкаясь лишь на редкий собачий лай, отвечающий им с нашей, здешней зимней улицы, пока не войдут в багрово-кровавый лес иван-чая, ростом с сосняк, на пиках которого вместо соцветий насажены засохшие в крови человеческие головы, и скрываются в нём во вместилище своё. И слова их скипаются в багровые лепестки этого иван-чая, растущего где-то на окраине мира, где живут Колобок, Баба Яга, все русские сказки и песни…
А изба его, с острой старинной крышей, самая последняя пред сосняком, скосила свое оконышко над сугробом, будто стараясь издали увидать плешивого, ртастого, мокрогубого хозяина в брезентовых древних штанах, воняющего печной копотью, табаком и перегаром, ковыляющего по скользкой, наезженной колее. Четвертинку он покупает всегда без очереди: уже подвыпивший, выворотит язык и заправляет в ноздри, как корова. Бабы расступаются: тьфу, смотреть — тошнит: иди, покупай, черт, скорей, только уходи из магазина! Но он, убрав чекушку в карман побелевшего от носки черного пальтища, еще долго кривляется закопченными морщинами курносого сатирического лица, похваляясь, какая у него есть хорошая шляпа. Достает чекушку и, тыча грязным, без ногтя пальцем в зеленую наклейку, повторяет загадочно: «В ней три лика»…
И так пролетает месяц, другой, лето красное, и наступает новая зима. Я выхожу на улицу, а навстречу в январской морозной тиши, по узким колеям между синих в тени призаборных сугробов бежит обиндевевшая лошадка, и на дровнях — не обитый материей, дощатый гроб. На нём сидит возчик в телогрейке, под хмельком, и в серебряной зыбкой пыли впритык пристроились к дровням собаки, словно провожают угулистого на кладбище, стайкой деловито бегут. И ни рыдания, ни плача, одни снега кругом. Больше никто не вышел кроме глухой старой Костомарихи из избушки у колодца… И эта тишина, осев в сугробы, словно вспоминает, как из конурок по вечерам хор собачий подвывал его песням. И у соседей, за забором, собака выла, когда не выбрался он из своей избенки. Неделю пролежал там мертвый, пока соседи не спохватились… Нет, не пойду на избу смотреть…
Как скрипит голубой этот снег, словно во сне, сам по себе, а не под моими ногами, во сне теней своих вскрикивает: ре-бя-та-где-я?.. Эти два тополя в переулке, за пустырём — такие короткие в сером понизившемся небе, растопырились четко голыми сучьями, как мои корявые, бессильные мысли…
Но время идёт. Живым, нежным дымом дышат облака по краям высокого, блестящего неба. Волнуются в нём, выгибаясь в одну сторону, верхи берез; всё дышит живым солнечным светом, не частым для февраля, и в этом свете глубоко, немо по-рыбьи стоят тени на светящемся снегу. Я закурил и пошел прогуляться... Опустелая, крайняя к сосняку изба утонула в сумётах, снежных задувах и скосила оконышко, чтобы издали хозяина угулистого увидать: всё в той же тревоге застылой, в той же думе, что бессчетно в веках повторена; так же, как песни сугробные про златые горы и Стеньку Разина.
Три глотка
Настя Окутина во время еще послевоенное бражкой спекулировала, самогоном, девок-квартиранток сомнительных у себя держала. Жадная — под юбкой без штанов ходит! — хулили ей бабы-соседки. И называли домик ей на окраинном переулке деревянного города «хитрым».
А напротив, в угловом доме с датой «1903» из дощечек на светелке под коньком, где еще у забора столб с пасынком и серый камень — жила Адова. Муж у неё умер, разъехались дочки, один младший мальчик остался — больной; ногу зашиб. У него началась саркома. Сколько, куда не возили его по врачам — бесполезно. Болезнь неизлечимая… Он уже дома лежал, с постели не вставал.
Мальчик умер, сын старший Адовой отсидел в лагере срок, вернулся, рыбу ловил, пил, тоже умер, потом и Адову увезли к дочке в Ленинград, а дом с датой «1903» под коньком продали дачникам.
Настя Окутина выходила на улицу с голыми ногами в мужицких резиновых сапогах, глядела на дом. Новые хозяева газ подвели, поставили газовый котелок для отопления. Она уже тоже болела от старости, и её увез сын в Кострому, и она там лежала в моче и кале, просилась назад к племяннице, чтоб та ухаживала за ней лучше.
Умерла Адова в Ленинграде, Окутина умерла в Костроме. Дом её продали старику столетнему с женой — они из деревни: доживали век с незамужней дочерью. И пришла в переулок окраинный новая зима, и март уже: тихий, талый, безветренный денек с блеклым горизонтом на окраине. Известковой тяжести вечернее облако горой нависло над вершинами берез, но, нежно зарозовев закатным светом, перестало давить, и даже небо за ним размягченно обрадовалось — стало синее, невыразимее, и зацвело — к весне. И вдруг в такой тихости — пожар!.. Хозяева, дачники, уехали куда-то на день, а котел газовый не отключили. Выживший в немецком концлагере (на него две похоронки домой пришли) старик столетний с дочкой выбежали: жена его уже ослепла — перепугались, что и на их домишко перекинется. Выхватывался уже из-под застрехи прозрачный, казавшийся ненастоящим огонь. Но встало пламя веселое тихо, ровно вверх — и дым с искрами относило на зады, на картофельную полоску, на снег. Соседи стояли, молча глядели. И быстро сгорел старый дом, а пожарная машина всё не ехала…
Я шел мимо, остановился. Тлело, переливалось, как золотистая клетка, место, где был дом, беззвучно уже сияло живыми отливами. Люди стояли, смотрели, дивясь на яркие головешки: ничего не осталось… И вспомнилось опять, как здесь мальчик от саркомы умирал. Как он лежал, с постели уже не вставал. И утром проснулся: мама, какой мне сон-то приснился!.. Будто идет ко мне из угла дяденька седой, такой же, как на иконе Николая Чудотворца. В руках у него чаша, и говорит: никакое лекарство тебе не поможет, только моё. Это лекарство хорошее… Пей-ко три глотка — и ты выздоровеешь!.. После этого только три дня и пожил, рассказывала Адова соседям на улице…
Гнездо пожарища дышало живым воспоминанием, будто стояла в нём неземная теплота образов больного отрока и Святителя с чашей… а вокруг них — цветут цветы и травы райские, лазоревые. Все молча глядели; вечерело в тишине. Приехала с большим опозданием пожарная машина. Стали заливать янтарно дотлевавшие головешки пожарища, и оно почернело.
Путь в небо
Когда я был маленьким, мы поехали с Колымы на материк. В Усть-Нере утром вышел я из гостиницы на берег Индигирки. Мутные, быстрые, холодные волны. Холодное, блестящее солнце северной весны. И вдруг послышались злобные, резкие крики, такие, что я страшно испугался. Навстречу бегут озверелые женщины. Бьют, страшно ругают какую-то маленькую, сонную, растрепанную. С криками: «Проститутка! Проститутка!» — подпинали ее к берегу, сбросили в Индигирку. Я не знал, что такое «проститутка». Подумалось, что это что-то ужасное, глядючи на эту хлипкую и, как я догадался, пьяную бабенку. Она пластом лежала на камнях, ногами в воде, с задравшимся подолом, в больших синих панталонах, я испугался, что сейчас серым, быстрым течением унесет ее. У нее черные страшные космы: на карачках поползла на осыпь берега. Ее снова бьют, сталкивают. Она молчит и тупо, вяло ползет от мутных, серых волн. И солнце холодное, равнодушное. Весь мир такой злой!..
А в Магадане, в промерзшем бараке, били на полу какого-то маленького человека. Он упал у железной печки-времянки на брюхо, поджал руки и ноги, спрятал лицо, и на него навалились, молча, громко сопя, пинали деловито и быстро, а он лежал, замерев, как зверек. С нар, завешанных серым одеялом, поглядела равнодушно и сказала какая-то тетка: «Вора бьют — за руку поймали!»
Часто мне снится, что я снова попадаю на Колыму. И ищу там приметы своего детства. Но мир — темен, сух, морозен. Брожу, как в темной комнате, ищу наш дом, знакомых, а все не то, все чужое. Там теперь все не так, ничего не найти, и небо кровоцветное, ночное, в мертвом, как от электросварки, свете. В его вспышках через болото к бараку везут на тракторных санях мертвую мать. За бараком — отец, голый, на снегу, а снег ночной, серый, как пепел. Отец еще живой, взваливаю его на спину и втаскиваю в барак. Из окна видно кладбище заключенных, оно прямо под окном, там, где наяву — помойка. А сопок, стеной заслонявших небо, под окном нет, путь в это кровоцветное небо сна открыт…
В 1962 году перед отъездом нашей семьи на материк с Колымы на прииске имени Покрышкина я спрятал в кочках у болота свои детские повести. Задрал мох и на черный лед вечной мерзлоты положил брезентовый мешочек из-под респиратора, и снова прикрыл. Там — тетрадка общая с двумя сочинениями о кораблекрушении и спасающихся на плоту людях. Мне было одиннадцать лет, моря я тогда еще не видел. Зачем я это сделал? Словно хотел детским любопытством узнать, что станет со словом, когда оно встретится с вековечной тьмой.