Тося познакомилась с Изольдой Марковной совершенно случайно.
По всему распорядку событий встрече этой не суждено было состояться: Тося опаздывала на экзамен, и торопилась, улицы обмерзли ледовой коростой и Тося скользила на каблуках, как на лыжах, подъезжая к трамвайной остановке. Уже двадцать минут как она должна была быть на том конце маршрута, иначе не успевала перехватить Настин конспект. Отличница Настя всегда первая сдавала и великодушно оставляла на растерзание две, а то и три, смотря по сложности экзамена, увесистых тетрадки, заполненных убористым почерком до состояния полного распухания, так что казалось, что буквы сейчас полезут на стол, до того им тесно было на линейках и в клетках.
С тоской Тося обозревала предстоящий путь: только на трамвае ехать до Тимирязевской академии еще оставалось минут двадцать пять, да пять еще, добежать до аудитории, впрочем, особо прыткие пересекали улицу, заскакивали на ступеньки и взмывали на третий этаж за четыре. Тося на чем свет кляла будильник и отчаянно не поспевала. Она ругалась про себя и отчасти вслух, оправдываясь перед преподавателем, хотя отлично помнила, что будильник сама с вечера завела на двадцать минут, а не на десять, потому что хотелось подольше поспать.
Изольда Марковна шла тихо, становя отдельно каждую ногу, и никуда не спешила, когда тебе за семьдесят, особо не поспешишь в гололед. Вот Варвара Петровна из тридцать седьмой квартиры прошлой осенью поскользнулась – еще и холодов не начиналось, первый ледок, и упала так неудачно, сломала шейку бедра.
Только Изольда Марковна подумала о несчастье Варвары Петровны, как сзади что-то мягко и тупо ткнуло в подошву ее старомодного зимнего сапога, отчего одна нога Изольды Марковны поехала по льду и женщина приземлилась на копчик – а это зевака Тоська оглядывалась назад, проверяя, не поспешает ли трамвай номер двадцать семь и не пора ли прибавить шагу, и толкнула старушку.
– Ой, извините, – она нагнулась к Изольде Марковне с намерением быстренько восстановить равновесие и поспешить дальше, досадуя на непредвиденную заминку в пути, но бабуля не поднималась и даже не открывала глаз, только на лице запеклась гримаска боли или удивления – кажется, она потеряла сознание.
– Да чё такое! – сильно дунула себе в начесанную челку Тося. Уши ее совсем покраснели от мороза, а шапка лежала в кармане – поскольку мама утеряла дочь из виду благодаря дальности разделяющего их расстояния, Тося носила шапчонку по преимущетву в кармане и щеголяла крашеными в каштановый развевающимися прядями. Эту шапку сейчас и вынула Тося, и стала ею растирать старушке щеки, рассудив, что шапка теплая, а рука, опять же без перчатки, нет.
Вряд ли именно эти усилия способствовали оживлению Изольды Марковны, но правды ради следует отметить, что она тотчас открыла глаза и – первое – застонала.
– Чё с вами? – честно-испуганно спросила Тося. – Вам больно? Простите, я не хотела!..
Она немного досадовала, что помеха все дальше отдаляет ее от вожделенного Настиного конспекта и заодно от экзамена, но и испытывала глубоко запрятанное чувство довольства: вот реальная ситуация, почему она не попала на экзамен вовремя. Против такого не попрешь и совесть разом очищалась одним универcальным отбеливающим средством.
Вместо ответа Изольда Марковна заохала.
– Че, плохо вам? – сочувственно проговорила Тося. – Ну, давайте, я вас подниму, провожу вас. Вы где живете? Идти можете?..
Идти Изольда Марковна вполне могла, хотя хромала и трясла головой, как больная лошадь – Тося видела, как в телепередаче у лошади переломилась нога, и она так же тряслась.
– Надеюсь, это не перелом, – сказала Изольда Марковна, но надежды ее не оправдались: когда она падала, то подвернула ногу и сломала какую-то косточку, не очень важную, отмахнулась Тося потом в разговоре с подругами, но поскольку старушка при поддержке Таисии шла пешком метров сто, боли не чувствуя, то положение усугубилось – обломок кости прорезал мышечные сухожилия, и Изольда Марковна оказалась закована в гипсе со строгим врачебным наказом самостоятельно не снимать.
Тося, как в некотором роде виновник всего происшествия, стала Изольду Марковну навещать по дороге когда в институт, когда в общежитие, и привозила ей продукты – молочное, хлеб, варила кашу «быстров» и суп из пакетиков, покупала картошку магги, вместе с ней ела, а когда и мыла полы. В таком преклонном возрасте нечего и думать оправиться от такой напасти месяца за три-четыре, это надо пролежать год или два, делилась она с подружками на лекциях, и те с природным естествоиспытательским интересом внимали ей.
Изольда Марковна оказалась старуха чуднАя, настоящий самодеятельный философ в юбке, она часами, взгромоздясь с Таисиной помощью на свое старое, в прорехах, будто поношенный лапоть, кресло-качалку, чего-то проповедывала, рассказывала, делилась наблюдениями из жизни и накопленной с годами мудростью. Тоське бывать у нее понравилось, тем более, что жила она в Москве одна, снимая комнату на двоих с подружкой, а что такое жить в коммуналке, у нас многие знают. А вот у Изольды Марковны были свои, отдельные хоромы, двухкомнатные, с потолками три метра, правда, малость неприбранные, но в каком-то артистическом, не простом запустении. По стенам – фотографии, некоторые с автографами дивными старинными почерками, весь коридор в книгах, на шифоньере в большой комнате белесые от давности, но не потерявшие объема цветы – розы, кажется, состоящие из одной бархатной пыли, бессмертники, блестящие, словно покрытые прозрачным лаком для ногтей, и еще какие-то, мелкие, Тося их названья не знала. В углу спал проигрыватель с целым ворохом грампластинок – аппарат не работал, и Тося подумала, что когда она немного встанет на ноги, начнет работать и разживется первыми деньгами, непременно починит проигрыватель и они с Изольдой Марковной послушают те чарующие звуки, что спят в черных концентрических бороздах под обложками простыми, но обольстительными: «Тюльпаны из Амстердама», «Сиреневый романс», «Триолет», «Романсы Александра Вертинского»...
Изольда Марковна поведала Тосе историю своей жизни. О том, как вышла замуж сразу после войны, когда женихов было мало, а ей хотелось детей. «Такой необразованный, Тосечка, был, просто ужас. И грубый. Я его спрашиваю: «Ты матери своей хоть написал, что мы поженились» – «Вот еще! Ей какое дело!» Потом я его уговорила, он написал письмо. Я читаю: «Во первых строках письма, дорогая мама, сообщаю вам, я женился». Это что такое! Ой, ну научила его письма писать. Покойный мой папа только смеялся, и вот новость: муж не хотел детей. Предохраняться он тоже не хотел – ему это, видите ли, было вредно. А мне не вредно аборты делать! Ну, сделала раз, другой, потом сказала, нет. Но он заставил-таки меня. И что ты думаешь? Мне делал врач, Суховейко его фамилия, а как раз тогда ходил один видный их там профессор по этажам и водил с собой группу студентов, показывал. Я говорю, не буду при студентах. Ну, он мне отвечает, вас никто и не заставляет – ложитесь. Я легла, ноги закинула, он меня чистит – а тут открывается дверь и входит этот профессор, и студенты тоже входят, стоят, смотрят. А я плачу от унижения, но что делать. Оперируют».
– Да как же вы, Изольда Марковна, их всех видели? – с недоверием спросила Тося. – Под наркозом-то…
– Анастезии тогда не делали, девочка. По-живому резали, по-живому...
Тося не поверила, но с любопытством продолжала слушать Изольдин рассказ. В общем, не дочистили бабу – то, что принял молодой врач за кисту, после оказалось еще одной оплодотворенной яйцеклеткой, а доделывать аборт было опасно – поздно уж очень. «Так родился Леонидка», – довольная, заключила Изольда Марковна.
– Как вы с такой легкостью обо всем этом говорите?
– Ну, это уж сколько времени-то прошло! – чуть раздраженно понизила голос, этак трезво сказала Изольда Марковна и продолжала в прежнем регистре, ласково. – И не такое забывается, детонька...
Тося долго ломала голову над тем, почему Изольда Марковна, красавица в свои тридцать и сорок – черный волос, брови, нос горбинкой пророс, родинка по моде тех лет над верхней губой, маленькие, едва приметные, а все же проступающие на ретушированной фотографии усики – не ушла от Василья Евгенича, и где ее сын Леонид, Леонидка, что на деревянной лошадке в фотографической студии в белой бескозырке и матросской рубашечке.
– Удивительно, как бытово, буднично, заурядно меняются обстоятельства жизни. – вздыхала Изольда Марковна, самовольно снимая гипс и почесывая отекающую ногу. – Скорее, чем мелькают на сцене декорации. И то, что казалось настырной и неизбывной реальностью, становится уже завтра, нет, еще сегодня становится прошлым, замшелым, а потому и милым...
Она пила чай из кружек, которые Тося только споласкивала, но не мыла – и от этого на каждой внутри вскоре появилась сеть кругов, словно годовые кольца на дереве.
– Письмена, словно жучки, танцующие в ряд, замершие в танце, остаются единственным, вокруг чего строишь все остальное. Книги, Тосечка, наши истинные учителя. Идеальное! Именно эта неплотная и даже совсем эфемерная материя оказывается наиболее живуча. Потому что иначе чем себя определять? Тем, как расставлены стулья в комнате? Какой пейзаж – или его отрывок – доступен из окна? Но скоро эта комната скроется во мраке, на улице запуржит и все утонет в ночи. Ох как скоро! И только остается, что баюкать свои воспоминания, потому что ничего другого постоянного у меня нет и уже, конечно, не будет. О, если бы каждый вечер и каждое утро я видела в зеркале новое свое лицо, очертания рук менялись с каждым взглядом, глаза, как змеиные изгибы, варьировали цвет – тогда бы и подавно из всех крепких стержней, на которые нанизывается жизнь, мне доставались бы только воспоминания...
Красиво говорила Изольда Марковна. Как по писанному плела, как по нотам пела. И слушала Тося ее завороженно: такого она даже от институтских лекторов не слыхала. Перед внутренним взглядом Тоси проносились небывалые картины, какие-то залы с надменными потолками, тяжелые двери манили благородным изгибом ручек, которые ей никогда не суждено было открыть, мелькали смутно знакомые лица, благородные, овальные, мужские, горделивые, и женские, нежные – и просыпалось сладкое, щемящее, от которого замирало сердце, словно перед полетом, волшебное чувство ностальгии – ощущение, словно все это, утраченное, небывалое, было с ней самой, Таисией, было и никогда больше не повторится.
Изольде Марковне явно нравилось внимание Тоси – она им, можно сказать, питалась... Поэтому накручивала еще и еще витки, один на один:
– Иных, как говорится, уж нет. А те – что жальче – далече. Странно бывает помыслить, что друзья, лгавшие тебе и сопровождавшие тебя в прошедших днях, ныне лгут кому-то другому. И ты уж там не причем. Не твое сердце сжимается, когда на него брызгают капелькой яда, и не под твои ногти вгоняют иголки остроумия.
Изольда Марковна вздыхала и признавалась:
– Когда-то я думала застолбить сама себя и сделать непеременной, непременной, бесперебойной. Вроде одного моего знакомого, композитора, Саши Ардебьевского, который известен был тем, что никогда не менял выражения своего лица.
Тося жмурилась почти с суеверным замиранием: фамилии-то какие – Ардебьевский, композитор. А у нее, у Тоси, всех знакомых, что Иванов, Кусков, Бобриков...
– Бедняга жутко переживал. – совсем по-детски хихикнула Изольда Марковна, и Тося вдруг увидела ее совсем юной, девчонкой с двумя колосками-косичками по моде тех лет, спешащую весенним утром в музыкальную или художественную школу. – Иной раз ему хотелось скорчить рожу, или тепло улыбнуться, ему хотелось, чтобы на его лице, может быть, помимо его воли, проступали следы быстрорастворимой обиды, или грусти, или захлестнувшего его петлей восторга, или оттенки страха, ненависти, любви – но ничего этого ему не было дано.
Лицо малоподвижное, как из этого... Современного материала, из пластика. Губы могли улыбаться или спокойно вытянуться в струнку. Промежуточных вариаций они не знали: полуулыбки, иронической усмешки, ухмылки, злобного оскала – даже эти клише не были им, бедным и розовым, доступны. Либо так, либо этак.
– Как простой смайлик: скобочка или без, – прошептала Тося, но Изольда была далеко, она ее не слыхала:
– С бровями дело обстояло не лучше, а все остальное просто не шевелилось. Временами казалось, словно у Саши Ардебьевского и лица-то нет. Только маска. Приклеилась и не снимешь, он и сам забыл, было ли время, когда ее не было. Может, в раннем младенчестве? В агукающем беспамятстве, на руках у мамы, ему удавались сытость, каприз, хныканье, громогласный рев?..
Говорил он тоже безжизненно, анемично, да и двигался не лучше, словно у него не складывались отношения с водой, стихией мягкости, подвижности и темноты.
Хотя он отлично плавал и дело не в этом.
Так вот, тогда мне казалось, будто это величайшее несчастье, быть таким окостенелым. Теперь я думаю, хорошо быть таким цельным куском тугой резины, который никакие удары и сжатия не деформируют.
Пусть смеются и плачут другие, заходятся в иронии и сарказме, изображают мудрость и простоту, утонченно лукавя. Пусть они и впрямь это все чувствуют – нельзя делать выбор за других и думать, что так или эдак им будет лучше. Пусть их! Наверно, они разберутся сами. И самые беспомощные чаще всего и реальней отлично приспособились к жизни, им просто удобно, это вообще хорошая позиция, славная маскировка, ловкое притворство – беспомощность, слабость. И нечего испытывать жалость: им только того и нужно...
– Изольда Марковна, где он сейчас?
– Кто? – она уже давно потеряла, с какого обрывка нити распутывать свой клубок: ей было все равно.
– Ну этот, – Тося боялась осквернить волшебное имя своим произношением, ошибиться, но вместе с тем было сладко выговорить его, – Саша Ардебьевский...
– А, Саша, – вспомнила Изольда Марковна и с некоторым раздраженным недумением ответила: – Умер уже, конечно. Старше меня был на двадцать лет. А вообще у него сложилась карьера дипломата. Там такие качества как раз годятся.
Здесь ее витиеватое плетение прервалось: не могла вспомнить, на чем остановилась. Тося в каком-то сладком тумане и с непонятным сожалением в душе, пообещав заехать завтра, засобиралась домой.
В среду Таисия почувствовала в себе все признаки нездоровья: бессонница, рассеянное внимание, в голове словно дым от листвы, как совсем еще недавно, осенью, в парке. Апатия, аппетита нет, какая-то разбитость во всем теле. У нее даже горло заболело, и она списала свое состояние на начинающуюся простуду, поэтому не поехала к Изольде Марковне, а день провалялась дома. Но Ира, подружка по комнате, не давала ни отдохнуть, ни сосредоточиться: на занятия шла аж к третьей паре, пришлось выслушать сполна её болтовни.
Ирка охорашивалась перед зеркалом, вспоминала, как вчера с Петькой бухали и что завтра позвонит Павлик, а нет, так еще сегодня позвонит, не выдержит. Она наносила помаду на уже умелые губки, чмокала ими воздух почти профессионально, заботясь, чтобы свекольный цвет растекся по всем трещинкам. В таком виде Ира нравилась себе больше, казалась ярче, привлекательнее, а Тося, лежа на диване и наблюдая эту нисколько не занимавшую ее картину, от которой делалось только тошно, вдруг поняла, что ее Ирка, чудесная и долго казавшаяся ей такой забавной девочка, на самом деле вульгарна и тупа. От этого бескомпромиссного открытия, полоснувшего, как нож по сердцу, сделалось совсем плохо, и Тося отвернулась к стене, но и там были полоски и между полосками цветы, тупые, глупые, совершенно косные в своем убожестве дешевенькие иззеленя-желтые болотные цветочки, от которых хотелось взвыть. Тогда Тося закрыла глаза и приложила все усилия к тому, чтобы уснуть, а сквозь сон сочилось по слогам дворянское нездешнее имя «Александр Ардебьевский».