Три стихотворения из “предотъездного” цикла Друскина, названного: БОЛЬШАЯ ДОРОГА — БОЛЬШАЯ ПЕЧАЛЬ
3
Стою смешной и полуголый,
Почти не прячась, под сосной.
А дождик редкий и весёлый —
Российский дождик ледяной…
Иглоукалыванье это
Весьма полезно для поэта,
Особенно когда поэт
(Смотри — он здесь ещё, он рядом!)
Запоминает грустным взглядом
Всё то, что видит напослед.
Он смотрит долго, неотрывно
На этот холм, простой и дивный,
На кипень белую берёз,
И на досчатый дом, который
Зовёт его, раздвинув шторы,
Оcипнув от внезапных слёз.
7
Друзья уезжают в далёкие страны,
Я тоже пакую свои чемоданы:
Я дом упакую, я площадь вложу…
Потом затоскую, но вам не скажу.
Я вам не скажу, что припрятал ограду
И нежность к Фонтанке и Летнему саду.
Пускай полежат они в тёмном тепле,
Не зная, что бродят со мной по земле.
Что можно, с собой захвачу я в изгнанье,
И этим я Божье смягчу наказанье,
И где-то в Париже, у слёз на краю
Увижу Дворцовую площадь мою…
Рисунки Р. Ручкина к «Спасённой книге» Льва Друскина. – Б-ка «Звезды», СПб : 1993
6
Милый друг, обрывается нить.
Вот и не о чем нам говорить,
Лишь глядим друг на друга в печали.
Жалок дружбы последний улов…
Не находим ни мыслей, ни слов —
Даже души у нас замолчали.
Но лежит (хоть надежда слаба)
Где-то там золотая труба,
И Архангел к ней губы приложит.
И тогда мы сойдёмся опять,
На земле или нет — не понять,
И узнаем друг друга. Быть может…
В этом “Быть может…”, так и кажется, что звучит прямая аллюзия на стих Баратынского с его “…как знать?”
Мой дар убог и голос мой негромок,
Но я живу, и на земли моё
Кому-нибудь любезно бытиё:
Его найдёт далёкий мой потомок
В моих стихах: как знать? душа моя
Окажется с душой его в сношеньи,
И как нашёл я друга в поколеньи,
Читателя найду в потомстве я.
Сам Друскин относил свои стихи к той петербургской ветви русской поэзии, что идёт от Баратынского и в середине ХХ века была представлена именами Ахматовой, Маршака, Шефнера, Кушнера…
Суперобложка и титульный лист книги Льва Друскина «Стихи» (1967)
Впервые я встретился с поэзией Льва Друскина, случайно открыв тоненькую книжечку его стихов, так и названную — «Стихи», в Доме Книги на Невском проспекте, будучи в Питере в очередной командировке, по-видимому, в том же 1967 году, когда она и была выпущена. На титульном листе — факсимиле стихотворения:
Беру я вещи в руки осторожно.
Звенит в ушах, и боязно вздохнуть.
Вот рядом стул — его подвинуть можно,
Но осторожно — только б не толкнуть.
Вот пепельница, вот твоя перчатка.
Бери смелей — не бойся чепухи!
Но лучше осторожно… Как взрывчатка,
Во всём, во всём заложены стихи…
Книжечку я купил, привёз в Москву, имя запомнил… В то время даже не казалось особенно странным, что это имя практически не появлялось в периодике — ни в «Литературке», ни на страницах журналов, а книги — если и выходили, то мне не попадались. Всё получило понятное объяснение, когда в конце 1993 года, в последнюю свою поездку в Питер, я купил всё в том же Доме Книги томик Друскина под названием «Спасённая книга» — воспоминания, дневниковые записи и стихи последних лет уже, как оказалось, покойного к тому времени поэта.
Обратившись к Интернету, можно найти там следующую справку:
ДРУСКИН Лев Савельевич (1921-90) — русский поэт. С 1980 в эмиграции. В поэзии — философские размышления, тема природы, религиозные мотивы. Сборники стихов: «Ледоход» (1961), «Стихотворения» (1970), «Прикосновение» (1974), «У неба на виду» (1985), «Свет в окне» (1990) и др. Воспоминания «Спасенная книга» (1983).
Справка эта составлена уж очень неряшливо. Друскин был “выдворен” в эмиграцию в 1981-м, а не в 1980 году Не упомянут первый сборник стихов «Хорошая песня», выпущенный в 1957 году (какой-никакой, но всё-таки первый); книга «Стихотворения» вышла в свет в 1976-м, а не в 1970 году и ей предшествовал вышеупомянутый сборник «Стихи» 1967 года. Насчёт “философских размышлений, темы природы и религиозных мотивов” — подобный “резиновый Полыхаев” годится хоть для Державина, хоть для Пастернака, хоть для Бродского, а хоть и для Константина Ваншенкина. Важно было бы отметить, что сборники «У неба на виду» и «Свет в окне» были выпущены за рубежом эмигрантскими издательствами, как и первое издание «Спасённой книги». Существует, также книга «Последняя тетрадь», стихи из которой включены в «Спасённую книгу» 1993 года издания в Библиотеке журнала «Звезда». Вроде бы, в 2001 году в Питере вышло собрание сочинений Льва Друскина в двух томах, но я его не видел.
При поиске по интернету на фамилию Друскин львиная доля возникающих ссылок и упоминаний относится к Якову Семёновичу Друскину — религиозному философу, другу Даниила Хармса и, можно сказать, идеологу обэриутов. Встречаются также ссылки на его младшего брата — музыковеда, историка музыки Михаила Семёновича Друскина. Каких-либо прямых родственных связей между ними и поэтом Львом Друскиным, кажется, нет. Информации же о самом Льве Друскине поиск в интернете практически не прибавил.
Его отца звали Савелий Львович и был он, как пишет Друскин, “столичная штучка, уроженец и житель большого города — Вильно”. Мать же, Дарья Ильинична Тумаркина, была из белорусского местечка под названием Мир. Несколько лет назад об этом местечке рассказывал по российскому телевидению Виктор Шендерович; похоже, что его предки — оттуда же. После войны евреев там не осталось.
Стихотворение, вынесенное на титульный лист сборника «Стихи», в конце концов не так уж и своеобычно и, на самом деле, моё внимание привлекло и прочно засело в памяти совсем другое стихотворение из этого же сборника:
«Мой дед», рис. Ю. Селиверстова
В весёлый день сорокалетья
Так странно думать мне, друзья:
Жил человек на белом свете
И был Лев Друскин, как и я.
Он был, как я, — Менахем-Мендл:
Поэт, мечтатель, сумасброд.
И бабка плакалась соседям
И подавал на развод.
Он ничего — чудак — не нажил,
Он так и умер — бедняком.
Но ангелы спускались даже
К нему, от Господа тайком.
И вот он входит… Ты не смейся:
Он первый гость в моём дому!
Он говорит, потрогав пейсы,
Как всё здесь нравится ему.
И у тебя прощенья просит,
Что он не в модном сюртуке,
И тост красивый произносит
На непонятном языке.
И я сажусь поближе к деду,
И мы, забывши обо всём,
Ведём учёную беседу
О том-о сём, о том-о сём.
Скорее всего, дед этот был больше похож не на ту странную фантастическую картинку в книге, а на персонаж Иегуды Пэна.
Иегуда Пэн «Часовщик»
Друскин пишет: “Хотя по паспорту я просто Лев Друскин, родители назвали меня Эйлэ-Лейб в честь обоих моих дедов. В семье про деда ходили легенды. Он был не такой человек, как все, — немножко “а мишугинер”: пописывал стихи (могу себе представить, какие!) и занимался изобретательством. В частности, он изобрёл часы под названием «Чтобы часовой не спал на посту». Часы эти надо было заводить каждые 15 минут, иначе они останавливались намертво, и тут уж ясно – солдат заснул, и его следует наказать. Милый смешной дед настойчиво просился в стихи, и я не сумел ему отказать. Это стихотворение — из любимых. Но не обошлось без конфуза. Дедов я, оказывается, перепутал: чудаком и изобретателем был не Лев, а Илья, и не Друскин, а Тумаркин.”
Но, помимо всего прочего, стихотворение это сразу вызывало недоумённый вопрос — какого же он, поэт Лев Друскин, года рождения, что успел уже к 1967 году отметить своё сорокалетие? Выяснилось (потом, спусти какое-то время) — 1921-го, ровесник Давида Самойлова, Бориса Смоленского, почти что ровесник (год-два разницы) Павла Когана, Николая Майорова, Михаила Кульчицкого, Бориса Слуцкого, Юрия Левитанского, Семёна Гудзенко — поэтов, пришедших или не вернувшихся с войны. Вместе с тем, из стихов было очевидно, что на фронте он не был, и вообще — стихи были как бы ближе к тем, что писали “шестидесятники”, поэты послевоенного “призыва”.
Лев Савельевич Друскин (1921-1990)
Сергей Довлатов конструирует такой поэтический ряд: “Лёва Друскин… — как бы замыкающий в колонне: Кушнер, Глеб Семенов, Давид Самойлов, Липкин…” По мне, сведение в одну “колонну” таких совершенно разных поэтов, разных школ и поколений, разного поэтического настроя кажется совершенно произвольным, хотя компания сама по себе получается неплохая. Непонятно также, что имеется в виду под понятием “замыкающий” в списке поэтов, перечисленных в последовательности, логику которой постороннему глазу понять невозможно.
На самом деле, Друскин представляется мне как бы выпавшим из своего и примкнувшим к следующему поколению поэтов, пришедшему в большую литературу на исходе 50-х, начале 60-х годов (применительно к лениградцам — Александр Кушнер, Виктор Соснора, Глеб Горбовский, Нонна Слепакова, Иосиф Бродский и другие), но с более богатым жизненным опытом и в другом возрастном ранге.
Из сравнительно ранних стихотворений Льва Друскина, в котором, тем не менее, как это часто бывает, словно в тёмном магическом зеркале отражается нечто, напоминающее о будущем.
Сюита Баха «На отъезд любимого брата»
Мы с маэстро, трепетом объятым,
Смотрим одинаково
На отъезд возлюбленного брата
Иоганна-Якова.
Ждут его несчастья и разлуки,
Длинный путь с ухабами,
Вот что будет, — уверяют звуки
И вздыхают жалобно.
Вот что будет (каждый вздох об этом),
Если, вспыхнув лаково,
Увезёт холодная карета
Иоганна-Якова.
Лучше бы он дома находился —
Как, бывало, в юности.
И сидел бы с братом, и дивился
Странности и струнности.
Для чего бежать в чужие страны
Из страны Гармонии?
Грустно Иоганну-Себастьяну,
Грустно фисгармонии.
Очень грустно с музыкой расстаться,
Что, колдуя, плакала…
Очень просим дома мы остаться
Иоганна-Якова
Насчёт “выпадения из поколения” — потом прояснилось: Друскин пишет: “Когда мне исполнилось восемь месяцев, случилась беда, наложившая оттиск на всю мою дальнейшую жизнь. Я заболел полимиэлитом. Вот стихотворение, написанное ещё в детстве:
Я лежу, прикованный к постели.
Разве жизнь увидишь из окна?
Ноги — тряпки, руки ослабели,
Смята и изломана спина.
Рисунки Р. Ручкина к «Спасённой книге» Льва Друскина. – Б-ка «Звезды», СПб : 1993
Друскин цитирует Набокова — “Балуйте своих детей, господа. Ведь вы не знаете, что ожидает их в жизни.” И продолжает: “Мои родители знали — в жизни меня не ожидает ничего хорошего. Я был общий баловень, мне разрешалось всё.”
Практически вся жизнь Друскина прошла в инвалидном кресле. Самую памятную часть детства — с шести до пятнадцати лет — он провёл в клинике с длинным, неуклюжим и обидным названием — Институт восстановления трудоспособности физически дефективных детей имени профессора Турнера. (Генрих Иванович Турнер — организатор и руководитель с 1900 года первой в России кафедры и клиники ортопедии, в 1928 году стал заслуженным деятелем науки РСФСР, умер в 1941 году.) Сопалатники Друскина по институту Турнера остались его друзьями на всю жизнь; они встречались, помогали друг другу. Жена Друскина — Лидия Викторовна, Лиля, — тоже из бывших пациентов этого института.
Где-то на переломе детства и юности перед Друскина встала альтернатива — “Профессор предложил сделать пять операций: закрыть коленные суставы, закрыть тазобедренные и вставить подпорки в позвоночник. Он сказал, что в результате я смогу с трудом, но передвигаться на костылях, но не сумею сидеть. Я думал всю ночь и принял решение — сидеть важнее. Ну что ж, случилась со мной в раннем детстве непоправимая беда. Я навсегда связан с кроватью и инвалидным креслом. Есть ещё автомобиль и поезд. Есть люди, которые приходят ко мне и рассказывают обо всём. Есть музыка, которую я слушаю, и стихи, которые я пишу. Теперь, когда за окнами ахматовской дачи шумят комаровские сосны, когда я лежу в своей кровати, гляжу на стоящее в углу очередное инвалидное кресло, а в памяти разворачивается бесконечно длинная жизнь, до отказа набитая впечатлениями, я понимаю, что в горькую ростовскую ночь я принял достойное решение. И я благодарен тому мальчику, который вовремя взял себя в руки и поступил, как мужчина.”
Надо понимать так, что сидеть для Друскина означало, в первую очередь, — за столом, за письменным. Упоминание ахматовской дачи относится к 70-м годам, когда он в течение нескольких лет жил в Комарове в Литфондовской даче, “будке”, где последние годы жила Ахматова.
Многим памятны, наверно, стихи Марины Цветаевой «Стол», написанные в 1933-34 годах в Париже:
Тридцатая годовщина
Союза — верней любви.
Я знаю твои морщины,
Как знаешь и ты — мои,
Которых — не ты ли — автор?
Съедавший за дестью десть,
Учивший, что нету — завтра,
Что только сегодня — есть.
И деньги, и письма с почты —
Стол — сбрасывавший — в поток!
Твердивший, что каждой строчки
Сегодня — последний срок.
Грозившей, что счётом ложек
Создателю не воздашь.
Что завтра меня положат —
Дурищу — да на тебя ж!
В антологии русских стихов, посвящённых Цветаевой, – «Сгоревшая жутко и странно российского неба звезда….» (ИМА-ПРЕСС, М: 1990) — стихотворение Друскина «Памяти Цветаевой» отсутствует, хотя его следовало было бы поместить туда не только потому, что оно само по себе заслуживает этого и полноты картины ради, но и хотя бы уже потому, что оно, единственное изо всех, поминает эти цветаевские строки.
Лев Друскин — ПАМЯТИ ЦВЕТАЕВОЙ
Не на письменный, как велела,
Как судьбу загадала свою…
Равнодушно нескладное тело
Опустили в углу на скамью.
Тишина и покой, словно в проруби,
Но весь день о стекло окна
Бились голуби, бились голуби,
Бились голуби дотемна.
Лев Друскин
Друскин начал сочинять стихи там же, в клинике Турнера, и с тех пор ощущал себя в первую очередь поэтом. «Спасённая книга» носит подзаголовок “Воспоминания поэта”. В ней он пишет: “Я — поэт, и тут знаю себе точную цену”. Цена эта сложилась не сразу, и за свою жизнь Друскин не раз производил переоценку собственного литературного опыта, но оставшееся (или, точнее, оставленное, отобранное, избранное) сохраняет твёрдую цену, без запроса и скидок.
О своём деде Друскин роняет насмешливое замечание — “пописывал стихи — могу себе представить, какие!..” С высоты прошедшего времени, опыта и знаний, мы тоже можем себе представить, какие стихи писал ленинградский подросток начала тридцатых годов, видящий мир “из окна”. “Когда стихов накопилось много, папа понёс их в редакцию «Ежа» (издавались тогда в Ленинграде два журнала для детей — «Ёж» и «Чиж») и вернулся очень довольный.” Рассказ отца об этом визите: “Сначала они не поняли, решили, я — автор, и очень смеялись. Но потом узнав, что это стихи моего маленького сына, стали их хвалить и обещали даже кое-что напечатать.” И дальше опять от первого лица: “Все радовались, все поздравляли меня. И только я был втайне уязвлён — они подумали, что папа автор? Ну и что из этого? Какая разница, кто написал? Стихи-то всё равно хорошие! Самомнение у меня было ужасное — я так и раздувался от гордости.”
Главным следствием этого визита стало не то, что какие-то стихи были, действительно, напечатаны, и через полгода на последней странице «Правды» появилась заметка: “В Лениграде закончился конкурс юных дарований. Первую премию получил двенадцатилетний школьник Лёва Друскин за драматическую поэму «Человек всё победит»”, а то, что в один прекрасный день 32-го года “в дверях возник Неусихин из «Ежа» и торжествующе провозгласил: — Ну, Лёва, я привёз тебе Маршака!”
Самуил Яковлевич Маршак (1887-1964)
Лев Друскин пишет: “Воспоминания о Маршаке я вставляю в главу «Детство», хотя это не совсем правильно. Он шёл со мною всю жизнь, идёт и сейчас, и я часто вижу его напротив: то пятидесятилетнего, полного, но очень подвижного, со сбившимся набок галстуком, с живым рябоватым лицом, со лбом “в апофеозе папиросы”, то измождённого, похожего на старушку, усохшего вдвое, почти бесплотного… На Первом съезде писателей Маршак цитировал мои стихи – детские и смешные:
Будь то молнии иль змеи,
Будь то тигр или кит,
Человек всё одолеет,
Человек всё победит.
Цитировал он мою поэму и в журналах «Резец» и «Рабочий и театр» (тогда были модны такие названия, символизирующие главенство рабочего класса), но нигде — ни в выступленияи, ни в статьях – он не приводил моей фамилии: двенадцатилетний мальчик, да и всё. Не хотел, чтобы я зазнался. Кстати, тогда же Самуил Яковлевич выхлопотал мне пенсию, которую я вплоть до нынешних дней (написано в 70-ые годы) получал с прежней формулировкой: “Как исключительно талантливый мальчик в области драматургии”. По его инициативе организовали ДДЛ — Дом Детской Литературы, для которого по указанию Кирова отвалили целый этаж на Исаакиевской 5, в помещении теперешнего Института театра и музыки. Летом 35-го и 36-го нас, вундеркиндов, возили по стране. …меня всюду приходилось таскать на стуле-носилках…”
“В предисловии к однотомнику, вышедшему в 1973 году, начало жизни Маршака нарочно утоплено в тумане, — продолжает Друскин. — Чувствуется, что старались опустить какие-то нежелательные штрихи. Знаю, например, что в 11-м году, побывав в Палестине, Маршак стал ярым сионистом и мечтал о создании еврейского государства. Знаю также, что он никогда не расставался с Евангелием. По косвенным данным, Самуил Яковлевич, действительно, верил в Бога. В ящике его письменного стола и сегодня лежит растрёпанный псалтирь, который он берёг, как зеницу ока. А вот “сионистскую заразу” он выжег до основания, и о трагедии еврейского народа во время войны нет у него, к сожалению, ни единственной сочувственной строки.
Самуил Яковлевич оказался человеком несмелым. Когда начались аресты и он был ещё в силе, он не пробовал вступаться ни за кого. Вот отрывок из воспоминаний Евгения Шварца: “Как человек увлекающийся, Маршак, случалось, ошибался в выборе учеников и вырастил нескольких гомункулусов, вылепил двух-трёх големов. Эти полу-воплощённые существа, как известно, злы, ненавидят настоящих людей и в первую очередь своего создателя.” Несколько писателей — Григорьев, Голубева, Мирошниченко — выступили на открытом партийном собрании с заявлением, что Маршак — английский шпион… Маршак спасся бегством. Он перебрался в Москву. Профессор Сперанский, чтобы уберечь, спрятал его к себе в клинику (психиатрическую). Но ведь в больнице нельзя лежать вечно. И всё-таки решение Самуила Яковлевича было единственно верным. Надежда Яковлевна Мандельштам писала позже, что был такой способ – сменить город. Изредка номер проходил — карательная машина работала неслаженно. Однажды, весной 38-го года, Маршак робко вышел, чтобы купить газету, и на первой странице увидел указ: правительство награждало его орденом Ленина. Тьма расступилась. Пришли — и уже насовсем — вдохновение, труд, почёт, богатство, и, по-моему, даже в семье неприлично было говорить о пережитом кошмаре.
На политические темы с Маршаком было как-то даже неудобно разговаривать. Улитка тут же пряталась в раковину. Ещё бы! Золотым дождём сыпались на Самуила Яковлевича ордена и награды. Маршак не придерживался формулы Николая Ушакова —Может быть, не думать нам о славе… Он пил эту славу полными горстями.”
Стихотворение Льва Друскина
ПЕРВАЯ КНИЖКА
Мой старый учитель снимает калоши,
И шапку снимает, и шарф, и пальто.
Меня от почтения просто колотит,
И я говорю невпопад и не то.
Мой старый учитель, какой же вы старый!
Теперь не посмел бы я вас огорчать.
Я трудный был, правда? Со мною хватало…
А он: “Знаменитый — и трудно опять?”
Какой знаменитый? Ведь первая книжка.
Пять тысяч тираж — и в помине-то нет.
А он всё своё повторяет: “Мальчишка —
И вот тебе, нате! — известный поэт”.
Какой же известный?.. За окнами вьюга.
Горластому ветру не крикнешь: Молчи!
Но тучу размыв, ободряя друг друга,
В седое стекло застучали лучи.
И солнце плечом занавеску срывает,
Надежда идёт по весенней земле,
И старый учитель мне важно кивает,
И первая книжка лежит на столе.
Удивительно сейчас звучит пренебрежительная оценка Друскиным тиража этой его первой книжки: “пять тысяч тираж — и в помине-то нет”. По нынешним временам, для первой книги мало кому известного поэта, это — гигантская цифра, но тогда такое было в порядке вещей. Сегодня в России и самые известные поэты довольствуются тиражом в несколько сотен экземпляров и то рады, если разойдётся.
Попозже, в годы зрелости, Друскин писал о том же самом событии уже по-другому: “Моя первая книжка Маршаку не понравилась. Это была сборная солянка за двадцать лет. Пробивая себе дорогу, я, как и полагается, клал поклоны. Были там стихи поприличнее, но общий уровень понятен. В одиннадцать лет я писал лучше. Когда я думаю об этой книжке, меня сжигает стыд. Иногда приходит мысль: вот я умру, а кто-нибудь напишет статью и приведёт пару цитат — именно тех, а каких же ещё? И вот здесь перед лицом своего покойного учителя, я отрекаюсь от этих позорных строк и горько сожалею, что Самуил Яковлевич не увидел, не успел увидеть других моих книг — особенно последних, за которые мне не было бы стыдно даже перед ним.
Я горжусь тем, что Самуил Яковлевич считал меня главным выпускником своей школы и книжку сонетов надписал так: Моему старому, но всё ещё молодому ученику — Лёве Друскину.”
* * *
Маршак сидит в халате и брюзжит.
Он смотрит снисходительно и строго.
Он понимает, что моя дорога
Наискосок — проклятая — лежит.
Он мне советы добрые даёт.
Вернусь домой и стул к столу подставлю.
Но ни одной строки не переправлю —
Господь судья, а что-то восстаёт.
А утром вновь по улицам седым
К нему приду я и напротив сяду,
И дивную английскую балладу
Он мне прочтёт, закутываясь в дым.
Так тетерев токует на снегу,
Закрыв глаза, один с поляной белой…
Прочтёт и скажет сухо: “Переделал?”
И я отвечу тихо: “Не могу!”
Он переспросит каждую строку
И буркнет: “Как же! Вам не до советов!”
И на прозрачном томике сонетов
Напишет: “Моему ученику”.
В «Воспоминаниях» всё время фигурируют инвалидное кресло и руки друзей как основной способ передвижения — его “носили на руках” в самом прямом смысле. Можно понять, что личное общение Друскина с Маршаком в последние годы его жизни было весьма и весьма ограничено, но и в этих, и во всех последующих стихах Друскин пользуется нейтральными и естественными: “приду”, “вернусь”, “пошёл”, “выйдем”, “спустился” и даже “выбежал”. Друскин был мужественным человеком и не делал читателя заложником своей болезни.
Владимир Николаевич Яхонтов (1899-1945)
В «Спасённой книге» есть и глава, названная «Владимир Николаевич Яхонтов». Для меня, Яхонтов — непревзойденный эталон чтения стихов, и когда Друскин пишет: “Владимира Николаевича Яхонтова, так и не прочитавшего ни одной моей строки, я считаю одним из главных моих учителей, наравне с Маршаком”, это близко и понятно. Начинается глава о Яхонтове так: “Когда умер папа, я заметался — живём трудно, как помочь маме? Самомнения у меня было хоть отбавляй, поэтому я не стал мелочиться и первый звонок сделал Исааку Осиповичу Дунаевскому. Я предложил свои услуги и, извинившись, что болен, спросил, не согласится ли он зайти и проиграть мелодии новых песен, чтобы я мог их подтекстовать. Он очень удивился — А вы кто? — Поэт, — ответил я гордо. После минутного ошеломлённого молчания он довольно мягко сообщил, что у него уже много лет один и тот же соавтор — Василий Иванович Лебедев-Кумач. Это не было для меня неожиданностью: их песни пела вся страна. Однако я уверенно возразил, что Лебедев-Кумач поэт банальный и примитивный, и что я напишу лучше. Честное слово, я не был нахалом. Просто не знал жизни и искренне недоумевал, чего это он после моих слов сразу повесил трубку? Несколько обескураженный, я набрал номер «Европейской», где остановился приехавший на гастроли Яхонтов. Он был исключительно популярен, и я подумал, почему бы ему не стать ещё популярнее (имея в виду, разумеется, чтение своих стихов). Яхонтов не чванился, назначил встречу на завтра и совершенно растерялся, увидев, как меня вносят (я ни о чём его не предупредил). Стихи мои Яхонтов слушал хорошо. Владимир Николаевич держался шумно и весело, но передо мною то и дело вставало хмурое, необжитое пространство, и я словно чувствовал горечь окурков – запах печали и неуюта.” Ни одного стихотворения Друскина Яхонтов, естественно, с эстрады не читал — он сам создавал свои композиции и сам подбирал себе тексты. Друскин пишет: “Яхонтов впервые доказал мне, что прочтение бывает неоднозначным,… и ещё одному научил меня Яхонтов – отказываться от лежащих на поверхности решений.” Кончает Друскин рассказ о Яхонтове коротким абзацем: “Финал его жизни был ужасен. Он почувствовал признаки приближающегося безумия и бросился в лестничный пролёт, как Гаршин.” Всё правильно — это было в 1945 году в доме на Никитском (тогда ещё не Суворовском) бульваре, напротив особнячка, где умер Гоголь, только одержим Яхонтов был страхом не столько безумия, сколько ареста, и сколько в этом было приближающегося безумия, а сколько прозрения реальности — не скажет уже никто.
Борис Моисеевич Смоленский (1921-1941)
Но вернёмся в самые предвоенные или, точнее сказать, междувоенные годы — уже закончилась финская война, Карельский перешеек отошёл к СССР, Германия и СССР ещё “дружат”. Стихи Льва Друскина 1940 года:
* * *
Мы оставим за спинами города гром
И Неву шерстяного оттенка,
И на станции Токсово выйдем втроём —
Я и Боря, и Лёша Бутенко.
Нам постылая юность, как ворот, тесна,
Мы бы сразу же в зрелость шагнули.
Ещё только весна, ещё доля красна,
Ещё дремлют две пули, две пули.
И по краешку дней ходят трое парней —
Очень близких, но это детали…
Как мне быть, чтобы сделалась память длинней,
Чтобы люди хоть раз прочитали,
Что вот жили и не затерялись во мгле
(Просто жили — на что нам оценка?)
На прекрасной, опасной, несчастной земле
Я и Боря, и Лёша Бутенко.
И Боря (Борис Моисеевич Смоленский), и Лёша Бутенко — оба погибли в Великую Отечественную, Борис Смоленский — в ноябре 1941 года. Вот его стихотворение того — предвоенного года:
* * *
Я сегодня весь вечер буду,
Задыхаясь в табачном дЫме,
Мучиться мыслями о каких-то людях,
Умерших очень молодыми.
Которые на заре или ночью
Неожиданно и неумело
Умирали,
не дописав неровных строчек,
Не долюбив,
не досказав,
не доделав.
Если помните, в 1939 году Михаил Булгаков написал пьесу о молодом Сталине «Батум». Труппа театра вместе с драматургом уже ехала на Кавказ, дабы напитаться там впечатлениями для начала работы над спектаклем, но были возвращены в Москву из-под Курска телеграммой, извещающей об отмене постановки. Сталин, ознакомившись с пьесой, сказал: “Нэ надо ставить спэктакль о маладом Сталине. Всэ маладые луди адынаковы…” Я думаю, что, если отрешиться от конкретной ситуации с Булгаковым, то кое в чём Сталин был прав. Конечно, Борис Смоленский, Павел Коган, Николай Майоров, Михаил Кульчицкий, Всеволод Багрицкий, Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов не были похожи друг на друга, но они были одинаковы в своём мироощущении. И кто мог бы тогда предсказать, как изменит жизнь этих людей, у которых была “за плечами одна пятая века”, как проляжет их “путь-дорога” — смерть в одиночестве Бориса Слуцкого, пярнусская эмиграция Давида Самойлова, секретарство Героя Социалистического труда Сергея Наровчатова… Экстраполяция процесса по первым экспериментальным точкам всегда ненадёжна, и даже если вы точно знаете его дальнейшее протекание и конечный результат, — попытка обосновать их по первым точкам всегда неубедительна.
Уместно, мне кажется, процитировать стихотворение ещё одного относительно молодого в те годы ленинградского поэта, входившего в круг общения Льва Друскина. В предисловии к ленинградскому изданию «Спасённой книги» друг Друскина Олег Малевич пишет про него: “…он обладал абсолютным поэтическим слухом. Знал и читал наизусть тысячи чужих поэтических строк (в частности — гениальные стихи полубезумного Алекса Ривина).” Об этом человеке до самого недавнего времени было известно очень мало; не могли найти, вспомнить даже его отчества — недавно появилось: Александр Иосифович; год его смерти указывается с вопросительным знаком — 1941 (?), место и обстоятельства смерти или, скорее всего, гибели — неизвестны; обычно вспоминается лишь стихотворение Давида Самойлова, напечатанное в альманахе «Тарусские страницы» и начинающееся так:
ПАМЯТИ А.Р.
Жил в Ленинграде странный малый,
Угрюмый, мрачный и больной.
Был у него талант немалый.
Я знал его перед войной.
Вёл счёт неведомым обидам,
Нёс груз неведомой вины.
Он был убогим инвалидом
Не бывшей – будущей войны.
Мы ждали славы и победы,
Лихого грома медных труб.
А он провидел только беды,
Он видел свой убогий труп,
Его шатали бомбовозы
Своею воющей волной,
Блокады будущей морозы
Его покрыли сединой…
Вот одно из немногих сохранившихся стихотворений Алекса Ривина, по своему настрою, содержанию близкое тому, что, по-видимому, испытывал Лев Друскин в те годы:
* * *
Вот придет война большая,
Заберёмся мы в подвал.
Тишину с душой мешая
Ляжем на пол, наповал.
Мне, безрукому, остаться
С пацанами суждено,
И под бомбами шататься
Мне на хронику в кино.
Как чаинки вьются годы,
Смерть поднимется со дна,
Ты, как я, — дитя природы
И прекрасен, как она,
Рослый тополь в чистом поле,
Что ты знаешь о войне?
Нашей общей кровью полит,
Я порубан на земле.
И меня во чистом поле
Поцелует пуля в лоб,
Ветер грех её замолит,
Отпоёт воздушный поп.
Сева, Сева, милый Сева,
Сиволапая свинья…
Трупы справа, трупы слева
Сверху ворон, сбоку — я.
Естественно, что ни о каком призыве Друскина в армию ни в каком виде и речи быть не могло. Поначалу участвовал в агит-бригаде — рвались на фронт, дошли до референта Калинина. Он “…поглядел на нас как на сумасшедших и спросил, указывая на меня: Это с ним-то? — А мы без него не можем, он нам пишет. Референт пожал плечами и коротким жестом отвёл дальнейшие уговоры. Ребята потащили стул-носилки обратно на вокзал…” Потом была блокада.
* * *
У меня была бабушка Мирра —
Мама мамы, начало начал.
Рвáлись бомбы, дрожала квартира,
И от голода город кричал.
Баба Мирра к окну подходила,
Вниз глядела сквозь холод стекла
И за каждого
Бога молила…
Что ещё она сделать могла?
Ветер памяти треплет страницу,
И кричит, и за горло берёт.
Мне равнина огромная снится,
Я с ключами стою у ворот.
Вьётся очередь — люди без плоти,
И стою я на страже в раю…
Я бы всех отстранил — Подождёте!
И впустил туда бабку мою.
Потом была эвакуация. “Странно устроен человек: я ничем не мог помочь моему городу, я мог только замёрзнуть, погибнуть от истощения, пропасть. И всё же отъезд ощущался как предательство. Я лежал под грудой тряпья, слушал по радио стихи Ольги Бергольц и плакал.”
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина…
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
Одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья,
На детских санках — узеньких, смешных
В кастрюльках воду голубую возят,
Дрова и скарб, умéрших и живых…
Вывозили через «Дорогу жизни», по тающему льду Ладожского озера в сторону Кобон:
Всё мне снится местечко Кобоны,
Всё назад я гляжу, не боясь:
Стон моторов и беженцев стоны,
Вещи брошены в лютую грязь.
Я без дома, как ветка, засохну,
Я умру в этом поле нагом…
Ничего. Не погибну. Не сдохну.
Уноси меня к югу, вагон.
Увози меня к югу, теплушка.
Я измучен. Подвинься, сержант.
Словно чаю зелёного кружку,
Поднесу я к губам Самарканд.
По-узбекски бормочет арык нам,
Всё вокруг в голубом, золотом…
Не могу! Не хочу! Не привыкну!
Лучше в гости приеду потом.
Я вернусь в свой расстрелянный город,
В злую юность свою — в Ленинград.
И когда мне исполнится сорок,
Он прекраснее станет стократ.
А когда пятьдесят мне подкатит
И сдавать моё сердце начнёт,
Он меня, словно ветер, подхватит,
Петушиное слово шепнёт.
Будет день этот в облачной пене,
Будет память, как шрам ножевой,—
И спущусь я к Неве по ступеням,
И воды зачерпну я живой.
СПРАВКА: Гражданка Друскина Двоше-Родель Эльевна находилась на излечении в стационаре института переливания с 11.04-42 г. по … умерла 24.04.42-го в 8 часов вечера. Результат лечения: поступила в институт без хлебной карточки, как эвакуированная из Ленинграда.
“И снова я повторяю: странно устроен человек. Судьба преследовала меня, как дикого зверя: загнала в угол, лишила ног, морила голодом и стужей, убила близких, но молодость брала своё. Это потом зрение потускнеет, а сейчас мир был раскрашен ярко, наподобие детского рисунка. Небо казалось не голубым, а густо-синим, кусты и деревья сверкали свежей листвой, песок желтел, как новенький.”
О Льве Друскине была статья в «Огоньке», называлась она «Мужество». В своих воспоминаниях Друскин просто упоминает о ней, без каких-либо подробностей, но ссылка на неё помогала при организации платных выступлений, запродаже текстов для песен. Оказалось, что одну из них — о возвращении в родной город — услышала и запомнила будущая жена Друскина — Лиля, попавшая в эвакуацию в Омск.
Настежь раскрыта знакомая дверь,
Свалена набок ограда…
Я возвратился, я дома теперь —
Лучшего счастья не надо!
В холод и зной
Ты был всюду со мной
В гуле военных тревог.
Помни, родной,
Я по-прежнему твой —
Я не вернуться не мог!
О послевоенном времени в Ленинграде: “Жили мы плохо. Регулярной работы не было. Иногда какой-нибудь стишок печатали в «Смене». Изредка, очень изредка бывала халтура на радио — песенка для детской передачи о пионерском галстуке, о партии или о рабочем классе. Платили гроши, но всё же это была поддержка. И вот однажды я позвонил в радиокомитет — нет ли работы. Ответ был ошеломляющим: — Повесьте трубку и не звоните нам больше никогда! Я совершенно растерялся, но, немного опомнившись, набрал номер снова и попросил главного редактора. На мой вопросительный лепет последовала грубая отповедь: — Ах, вы ничего не понимаете? Так я вам объясню. В своих стихах вы воспеваете врага народа Попкова. С такими авторами мы не желаем иметь ничего общего.
И тогда я вспомнил: несколько месяцев тому назад я пробовал дать на радио поэму о Ленинграде. Начиналась она в духе Ольги Бергольц, затем убогими стихами описывался подвиг бойца, потом начинался раёшник — приезд на фронт шефов. Конец поэмы был барабанно-лозунговым. Я пересказывал газетную статью о собрании городского актива, на котором Ленинграду торжественно вручали орден Ленина. Вручал Калинин, принимал Попков. Об этом в поэме была одна строчка. К моему великому огорчению (и на моё счастье), произведение не вышло в эфир. И вдруг теперь оно выплыло на свет Божий. Теперь трудно поверить, но в те чёрные годы коварная строчка могла стоить мне тюрьмы, а следовательно, и жизни…” Напомню, что в годы войны Пётр Сергеевич Попков был председателем Исполкома Ленинградского городского Совета, в 1946-49 годах — первым секретарём Ленинградского обкома и горкома партии; в 1949 году снят со всех постов, арестован и осуждён по так называемому “ленинградскому делу” вместе с председателем Госплана СССР Вознесенским, председателем Совета министров РСФСР Родионовым, секретарём ЦК ВКП(б) Кузнецовым, вторым секретарём Ленинградского горкома Капустиным, председателем Ленгорисполкома Лазутиным и другими; расстрелян 30 сентября 1950 года.
Через несколько страниц, в «Спасённой книге» Друскин пишет: “Куда бежать? Куда деваться от постоянной подтасовки, от наглой трескотни, от неуёмного хвастовства? Хоть ненадолго, хоть в отпуск, хоть на несколько недель. Можно вырваться из Ленинграда — в глушь, в Псковскую область, подальше от железной дороги…”
* * *
Оставим город стыдный,
Уедем, наконец,
Туда, в тот край завидный,
Где небо, как ларец.
И отомкнём со звоном
Мы крышку у ларца.
А в нём — лесам зелёным
Ни края, ни конца.
Дремучие крылечки,
Росистая межа…
Там ждут меня две речки:
ВЕЛИКАЯ и ЛЖА.
Оценку Друскиным своей первой книги я уже приводил. Напомню: “Это была сборная солянка за двадцать лет… Когда я думаю об этой книжке, меня сжигает стыд.” Первая из книжек, за которые, как писал Друскин, “мне не было бы стыдно даже перед” Маршаком, была как раз та самая книга стихов 1967 года. Естественно, там не было и не могло быть “всей правды”, но и не было “ничего, кроме правды”, как бы мала, частична, и сугубо лична эта правда ни была. К сожалению, стихи в книге не датированы, что, в общем, лишает читателя каких-то дополнительных возможностей со-чувствия, со-понимания, со-переживания, но и это отсутствие проставленных дат тоже понятно.
Основное содержание этой книжки — самоощущение в мире настоящей литературы, настоящей поэзии, проверка себя “на вшивость”, путём не столько сопоставления, сколько ощущения себя в одном ряду с творцами…
ПОЭТ
Был приход поэта странен.
Он вошёл, смиряя шаг,
Пряча крылья за плечами
Под потрёпанный пиджак.
Он сидел – обыкновенный
(Я-то знал, кто он такой!),
Лишь мелькал огонь мгновенный,
Как зарница над рекой.
Зарывались мысли наши
В слой словесной шелухи.
И тогда сказал я: “Саша,
Почитали бы стихи”.
В запрокинутом затылке
И в широком жесте — взрыв,
Дух рванулся из бутылки,
Заклинанье подхватив.
Он стоял в красе и силе,
И знаком, и незнаком,
И тревожно бились крылья
Под высоким потолком.
Ещё одно из лучших, на мой взгляд, стихотворений этой книги:
* * *
Сегодня, в колокольный день Шекспира,
Я рано лёг. Какая-то забота
Меня давила. Три-четыре строчки
Я повторял и всё не мог понять:
Удача это или неудача?
И вот, когда мохнатый, тёплый сон
Меня накрыл, я грелся у камина
С резными львами, а над ним сушился
Мой югославский плащ за сорок восемь
Усердно заработанных рублей.
Дверь скрипнула, но я не оглянулся —
Я всей спиною понял, кто вошёл.
И молча мы сидели на скамье.
Не шевелясь, я видел краем глаза
Его большие умные ладони
И на камзоле винное пятно.
А из кармана смятые листочки
Торчали — ну совсем как у меня
Или у Саши Кушнера, хоть знал я,
Что это «Макбет» или «Много шуму
из ничего». И что-то в этом было
Щемящее, роднящее поэтов.
И снова те же три-четыре строчки,
Поднявшись, мне защекотали губы.
И я взглянул впервые. Он смотрел
С внимательным и добрым ожиданьем.
И стыдно стало мне. И я проснулся.
Анна Андреевна Ахматова, рис. М. Лянглебена (1964)
Среди посвящений стихов Друскина — имена Бориса Смоленского, Маршака, Александра Кушнера, Виктора Шкловского (написавшего предисловие к книге), Сергея Юрского, Анны Ахматовой. Шкловский так отзывался о Друскине: “…поэт, про которого я сейчас пишу — Лев Друскин,— один из любимых учеников Самуила Яковлевича Маршака… Он умеет рассматривать вещи внимательно и непечально. Он умеет любить то, что он видит. Это очень ленинградский поэт.”Анна Андреевна Ахматова, рис. М. Лянглебена (1964)
Об Анне Андреевне Ахматовой в книге вопоминаний сам Друскин пишет: “Первую нашу встречу помню смутно. По-моему, я позвонил ей домой, и Ахматова пришла ко мне по зимнему снегу пешком через весь город. “Не люблю трамваев” — сказала она, здороваясь. Это было счастливое для неё время. Её стали понемножку печатать, и она как бы возникала из небытия. (Ну, насчёт того, насколько это время – начало 46-го года — было для Ахматовой счастливым, то, что мы сегодня знаем, даёт нам некоторые основания усомниться в этом.) Говорили мы, очевидно, о поэзии. Память сберегла лишь одну поразившую меня мысль: “Плохие ботинки всё-таки кое-как ещё можно надеть. Но кому нужны плохие стихи?” День этот почему-то быстро забылся… В газетах зачернело постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград»…”
Лучше — про вторую встречу с Ахматовой.
В ГОСТЯХ У АХМАТОВОЙ
(2 сентября 1965 года)
К старухе — горестной и умной,
Блистательной, полубезумной,
Мы едем в гости — сквозь содом
И гомон улицы вокзальной,
И это вовсе нереально,
Что есть она и есть тот дом.
Она торжесвенно и трудно,
Как бури видевшее судно,
К нам выплывала, как фрегат —
Быть может, чуть и старомодный,
Но затмевавший что угодно:
И день, и ночь, и нас, и сад.
Она ко мне благоволила,
Она стихи мои хвалила…
И если двести лет прожить,
Счастливо или несчастливо,
Сотрётся всё — лишь это диво
Мне будет голову кружить.
И было так невероятно,
Когда мы ехали обратно,
Казалось выдумкой такой,
Что за углом, за полквартала,
Она бредёт домой устало
И сосны трогает рукой.
Очень любопытно, насколько эти стихи, написанные “гораздо позже”, интересней и богаче в сравнении с другими, напечатанными по относительно свежим следам, где только почтение, преклонение перед “славой поэзии русской в старинной и чёрной накидке своей… где в бронзу отлита любая строка.”
А в воспоминаниях он пишет: “Она появляется неожиданно, из-за дома. Она приближается и по мере приближения вырастает — становится всё стройнее и выше. Это, конечно, театр – но какой! Нам довелось жить потом в её доме. Лиля много раз проверяла “ахматовскую” тропинку. Мы думали, там подъём — ничего подобного, совершенно ровно. Эффект остался неразгаданным. И вот она сидит рядом, в двух измерениях — реальном и нереальном. Потому что поверить в это невозможно. Я люблю её молодые портреты, но сейчас она ещё лучше — крупная, с белой головой, необыкновенно красивая. Я тепеливо дождался просьбы и прочитал стихи — немного два-три, чтобы не утомить. Было страшно, но легко. Иногда читаешь и с отчаянием чувствуешь – нет контакта. А тут — полное понимание каждого оттенка.”
По косвенным замечаниям, можно почти точно восстановить, какие свои стихи Друскин тогда читал Ахматовой. По-видимому, вот эти:
* * *
Там ива, опираясь на костыль,
Стояла хмуро — горькая калека.
Теперь уж я немного поостыл,
А раньше — всё в ней видел человека.
И так жалел! Забрать бы груз обид,
Шагнуть с тропинки, взять её за локоть
И привести под крышу, и не трогать:
Путь отойдёт — сама заговорит.
Пылают в печке жаркие дрова,
И грусть не к месту, и тоска некстати…
Ну что опять ты выдумал, мечтатель?
Стыдись, чудак, седая голова!
И я, уже мешая явь со сном,
Твержу себе (а боль не утихает):
— О чём ты? Это ж дерево вздыхает,
Не человек горюет за окном.
* * *
Когда на лес упала
Июльская гроза,
Я влруг увидел Пана
Гуцульские глаза.
Во мгле кустов лежал он,
Внезапный, как ожог.
В одной руке держал он
Пастушеский рожок.
И, белая от гнева,
Затянутая в дым,
Над ним клубилась дева,
Обманутая им.
Я тоже выбегаю
Из дома в острый мрак,
Мне молния мигает,
А это — добрый знак.
И по звериной тверди
Текут мои слова
О жизни и о смерти,
Но о любви сперва.
Ахматова умерла в 1966 году, а книга стихов Друскина вышла в 1967-м, но, разумеется же, в неё не могли войти стихи, написанные в день её похорон:
Автобус плыл, и всё на свете плыло,
И видел я, к стеклу прижавшись лбом,
Как жизнь её из ледяной могилы
Восходит ослепительным столбом.
Дорога шла, сознание теряя,
Прощалось море, плакала Нева…
И я заплакал тоже, повторяя
Её стихов бессмертные слова.
“Я, конечно, не был в автобусе. Я лежал в своей кровати, раскрывал наугад «Бег времени» и без конца перечитывал бессмертные слова её удивительных стихов:
Но я предупреждаю вас,
Что я живу в последний раз.
Ни ласточкой, ни клёном,
Ни тростником и ни звездой,
Ни родниковою водой,
Ни колокольным звоном —
Не буду я людей смущать
И сны чужие навещать
Неутолённым стоном.
Будке (так называла Ахматова свою дачу) сразу не повезло — её приказали перекрасить. Умоляли директора Литфонда оставить всё по-прежнему. Но директор сказал: — Нельзя! — и зелёный цвет сменили на коричневый. Вещи Ахматовой были беспорядочно свалены на веранде — частью их вывезли, частью разворовали. Сперва поговаривали, что организуется музей, но власти запретили, и дача пошла в расход. Её стали сдавать в аренду. Жили и мы на ней. Ахматова не сдержала слова. Она навещала наши сны. Странно и неловко было нам поначалу в её доме.”
* * *
Я ещё не привык, я смущён,
Будто впрямь совершаю кощунство
Тем, что в комнате этой живу,
Раскрываю окно по-хозяйски
И несу на веранду цветы
В знаменитой надтреснутой вазе.
Это старенький стол под сосной…
Не моим бы лежать там тетрадям!
Не мои, не мои, не мои
Эти стены, и окна, и двери.
Лучше б мне, как два года назад,
Робким гостем стоять на пороге,
Острым локтем в портфеле зажав
Ненавистную, милую папку.
Я сажусь на чужую скамью,
Я к столу наклоняюсь чужому…
И всё кажется мне, что сейчас
Выйдет тень величавой старухи
И, стихи мои перечеркнув,
Настоящие строчки напишет…
Лев Друскин с Иосифом Бродским. Фото И.А. Бродского, 1969
В «Спасённой книге» есть подглавка с названием «На кого я похож?»: “В юности друзья говорили мне, что я похож на Багрицкого — поза, копна волос, романтическая внешность. Потом я растолстел и стал похож на Бальзака. Виктор Некрасов сказал, что я удивительно напоминаю его покойного друга — Марка Щеглова. Писатель Михаил Слонимский, послушав мои стихи, развёл руками и довёл до моего сведения, что и голосом, и манерой чтения я почти неотличим от Мандельштама. И, наконец, в Коктебеле, у Волошинского дом случайный прохожий остановился и спросил: — “Простите, вы не родственик Эммануила Казакевича? Я друг их семьи. Вы — как две капли воды.” Самое забавное, что все эти люди совсем не походили друг на друга. На кого же я похож? Может быть, на самого себя?”
Для советского поэта, если он не являлся секретарём или каким-нибудь другим должностным лицом Союза писателей, не печатался массовыми тиражами, независимо от того, покупаются его книги или нет, самым надёжным источником дополнительного приработка было сочинение текстов для песен. К чести Друскина надо сказать, что он не стал профессиональным поэтом-песенником, хотя для этого была масса предпосылок. Вместе с тем, Друскин удостоился чести войти в число поэтов, на стихи которых пишутся так называемые “бардовские”, КСП-шные песни. Это при том, что и поэзия, и сама фигура Друскина были бесконечно далеки от романтики гор, тайги, костра, геологических маршрутов, и многих прочих традиционных аксессуаров авторской песни.
Наиболее известна песня Александра Дулова:
ПОСЁЛОК ДАЧНЫЙ
Скрипит посёлок дачный
Обшивкой корабельной.
На соснах, как на мачтах,
Огни святого Эльма.
И если хочешь к звёздам,
Нам будет по пути.
Ещё тебе не поздно
На палубу взойти.
Мой скарб к земле привязан,
Мои в чернилах пальцы,
Но ты узнаешь сразу
Межзвёздного скитальца.
Сотрём друг другу слёзы,
Незримые почти…
Ещё тебе не поздно
На палубу взойти.
Ну ладно, ну не плачь ты –
Ведь нам нельзя отдельно.
На соснах, как на мачтах,
Огни святого Эльма.
Зачем скитаться розно?
Обнимемся в пути!
Ещё тебе не поздно
На палубу взойти.
На кассете Дулова эта песня соседствует с песнями на стихи Бунина, Ходасевича, Бродского, Рубцова, Коржавина, Кушнера, Сосноры… — опять-таки неплохая компания.
Есть ещё песня на стихи Друскина «Извозчичья пролётка в старинном городке…» — московского барда Аркадия Лебедева. Стихи эти, действительно, словно напрашиваются, чтоб их положили на музыку, хотя в них, может быть, и чувствуется слишком сильное влияние Булата Окуджавы.
* * *
Извозчичья пролётка
В старинном городке,
Я весь свой век короткий
С тобой накоротке.
Из-за спины сутулой
Я вижу не впервой
Обтянутые скулы
Булыжной мостовой.
Припев: Извозчик, а извозчик,
Ты, может быть, и прав:
Пожалуй, это проще,
Чем на семи ветрах.
А жизнь моя, как росчерк,
И я рукой машу…
Извозчик, а, извозчик,
Куда же я спешу?
Зачем в потоках света,
В распахнутом пальто —
Я — пуля, я — ракета,
Я сам не знаю кто.
Бегу сквозь град известий,
Стирая пот, бегу…
И этот бег на месте
Сдержать я не могу.
Припев.
Ещё одним источником приработка, а иногда и — просто существования для советского поэта были переводы. Из крупных российских поэтов, кажется, только Есенин и Маяковский не занимались этим делом. Все же остальные отдали ему дань — переводили и Пастернак, и Твардовский, и Ахматова, и Тихонов, и Заболоцкий, и Симонов, и Петровых, и Шефнер, и Ахмадулина — кого ни возьми. Друскин пишет об Ахматовой известное: “Переводческую работу она ненавидела. И в её мáстерских трудах нет того Божьего огня, который бьёт из переводов Пастернака.”
Существует расхожий штамп: “Скажи мне…” И далее следует — “…кто твой друг, и я скажу, кто ты”, или — “…что ты читаешь, и я (опять же) скажу, кто ты”. Очень соблазнительно по тому же принципу построить и — “скажи мне, кого ты переводишь…” Но — не получается: чаще всего переводить приходилось то, что давали. Так, Давид Самойлов долгое время переводил только поэтов Албании и лишь потом дорвался до чешской и польской поэзии; Арсений Тарковский переводил туркмена Махтумкули и жаловался “Ах, восточные переводы, – как болит от вас голова!”, а Семён Липкин многие годы отдал переводам калмыцкого и казахского эпосов. Но при этом даже такие заказные переводы, не говоря уже о сделанных по собственному выбору, занимают важное место в творчестве поэтов и проявляют для читателя те или иные черты его личности. Лев Друскин тоже переводил, кажется, юкагирских и нанайских поэтов (или сам писал за них стихи уже сразу на русском языке), но есть среди его переводов и те, что были сделаны по собственному выбору, по своей охоте.
Перевод Друскина из Рахели (Рахели Блувштейн, еврейской поэтессы, писавшей на иврите).
* * *
Лишь о себе я говорить умела.
Мал мой мирок, словно мир муравья.
Ноет под тяжестью бедное тело,
Груз непомерный сгибает меня.
Тропку к вершине сквозь холод тумана,
Страх побеждая, в муках торю,
Но неустанно рука великана
Всё разрушает, что я сотворю.
Мне остаются слёзы печали,
Горькие ночи, горькие дни…
Что ж вы позвали, волшебные дали?
Что ж обманули, ночные огни?
Вспоминая 1953 год, так называемое “дело врачей”, подготавливаемую массовую “депортацию евреев”, чтобы “спасти их от справедливого гнева советского народа”, Друскин пишет: “Выручить их — их, нас, меня — могло только чудо. И оно совершилось: 5 марта умер Сталин. В тот день я — неверующий человек — написал стихи”:
* * *
Мелькает огонёк зелёный,
И машинист угрюмо ждёт,
Пока рассадят по вагонам
Тот Богом проклятый народ.
Но Ягве на расправу бурям
Не даст народа своего,
И умирает в ночь на Пурим,
Кто поднял руку на него.
Ещё Друскин писал в своей «Последней тетради»:
* * *
Моя еврейская душа
На кончике карандаша
Жестикулирует, картавит,
Выкидывает антраша
И с ног на голову всё ставит.
Какое дело не начну,
Она командует: А ну!
С такой связаться — смех и слёзы,
Но нет души её верней,
Не потому ли, что над ней
Летят шагаловские козы?
Правда, у Шагала больше лошадей, коров, петухов и кур, и не так уж легко найти у него подходящую козу для иллюстрации.
Но проблемы, негаданно возникшие у Друскина с ленинградскими властями, с “органами”, с Союзом писателей, не были связаны с его еврейством. Друскин не собирался репатриироваться в Израиль, не поддерживал каких-то особых связей с так называемыми сионистами, считал себя русским поэтом, писал:
* * *
Голос предков — ветерок в моей крови,
Не смущай меня, не мучай, не зови.
Что мне шопот твой гортанный у плеча,
Над молитвенником белая свеча?
Я пропитан этим небом до корней,
Нет мне хлеба, нет мне родины родней.
Вот мой Лермонтов и вот мои Кижи…
Что ты хочешь от меня, скажи?
Для чего ты мой покой разбередил?
Я и с Игорем на половца ходил,
И друзья мои в могилах под Москвой…
Что ты шепчешь? Я давно уже не твой.
Разве в доме уживутся две любви?
Не смущай меня… Не мучай… Не зови…
“Я помню, как за полгода до своего исключения из Союза писателей Галич сидет у моей постели, гладил меня по голове и говорил: Ну мы-то с тобой, Лёвочка, никуда не уедем.”
Кажется, как раз в это время в поэзии Друскина особое место заняла пресловутая “тема природы”, чувственного восхищения, проникновения в мир русского пейзажа.
ОСЕНЬ
Окончились проблемы и запинки,
Я лес читаю прямо с серединки,
Я наизнанку вывернул его.
Слова приходят самые простые —
Они лежат, как листья золотые
В день торжества и горя своего.
Я говорю: деревья облетают.
Нагие ветви небо расшатают,
Но в нём отвага юная жива.
Губами тронь бока его литые…
Слова лежат, как листья золотые —
Совсем обыкновенные слова.
Я жить хочу среди обыкновенных,
Таких скоропалительных и тленных,
Мешающихся с небом и листвой.
И может быть, без чинопочитанья,
Я их сведу в такие сочетанья…
А ты опять качаешь головой.
* * *
Глянешь в небо – и утопишь взор.
Только где-то, на краю сознанья,
Две осины вышли на бугор —
И дрожат, и просят подаянья,
А кругом такая благодать:
Неба свет застенчивый и ясный,
Широко и далеко видать,
И поля младенчески прекрасны.
Отчего ж нам холодно, скажи?
Что за рок над этими местами?
И зачем так горестно стрижи
Крéстят землю мелкими крестами?
С чего “органы” начали цепляться к Льву Друскину? С позиций обычной логики, здравого смысла понять это невозможно. По-видимому, дело было просто в том, что он был внутренне свободный человек и вёл себя соответственно. Дома ли, на “ахматовской” ли даче, его всегда окружали десятки людей, к которым он относился с неутолимым интересом. ГБ-шники называли дом Друскина “проходным двором”. Гости из-за рубежа были обычным явлением. Постоянно захаживали молодые поэты, считавшие его своим учителем, наставником. Одна из них, Галина Гампер пишет: “Вскоре у меня появился судья, поэт, вкусу которого я верила безоговорочно, это был Лев Савельевич Друскин”. Друскина всегда можно было застать дома, и у него был как бы “поэтический салон”, как ни смешно это звучит применительно к ленинградской малогабаритной квартире. Бывший ленинградец Евгений Любин отмечает в воспоминаниях: “Из поэтов я хорошо знал только Глеба Горбовского и Лёву Друскина. С Иосифом (Бродским) мы при встречах здоровались — я был просто одним из слушателей его стихов или в нашем общежитии на Благодатном, или в доме у Лёвы Друскина.” Это могли бы повторить за ним довольно многие ленинградцы 70-х.
Довлатов в своих записках «Соло на ундервуде» подкидывает такую, что называется, “фенечку” с характерным смещением понятий: “Толя — говорю я Найману — давайте сходим в гости к Друскину. — Не пойду. Он какой-то советский. – Какой-такой советский? Вы ошибаетесь! — Ну, антисоветский. Какая разница?” Нет, конечно, — отдельно взятые слова “советский” или “антисоветский” к Друскину подходят плохо, а вот их совмещение… Правда, и Найман — не самый доброжелательный и даже, просто, не самый надёжный источник информации и не самый объективный судья…
Известно было, что Друскин пишет что-то вроде воспоминаний, в которых, в том числе, весьма нелицеприятно описывались ленинградские “письменники”. Помимо внешнего надзора, за Друскиным присматривали и докладывали “куда надо” братья-писатели, в том числе — сосед по даче — видный ленинградский писатель, который с гордостью говорил о себе, что он – первый чукча, о котором написали в Большой Советской Энциклопедии, — Юрий Сергеевич Рытхеу. Ему в «Спасённой книге» посвящены очень колоритные главы.
В самиздатовских записках «Лениград, 1980-85 годы. Опыт реконструкции» мы находим: “В 1981 году прошёл обыск на квартире поэта Льва Друскина под предлогом поиска наркотиков. Помимо зарубежной литературы, у Друскина были изъяты рукописи его мемуаров, в которых раскрывалась закулисная жизнь Союза писателей. Впрочем, к инвалиду Друскину органы проявил гуманность: его не арестовали, но он был вынужден эмигрировать.” Далее этот мотив повторяется: “…члены творческих союзов нуждались в защите комитета. Например, писатель Лев Друскин, к которому Комитет госбезопасности, учитывая состояние его здоровья, отнёсся весьма милосердно. Ну, провели обыск, вынесли предупреждение, но не посадили же! Позднее <ГБ-истский чин> Кошелев объяснял журналистам, что вовсе не комитет сделал дальнейшую жизнь Друскина в Петербурге невыносимой и фактически вынудил его эмигрировать в Германию. “Это всё коллеги-писатели”, — с возмущением говорил он. Формально он был абсолютно прав… Павел Константинович утверждает, что у него лично сохранились прекрасные отношения с изгнанным писателем. “Он даже приглашал меня погостить у него в Мюнхене”, — бросает бывший чекист как бы невзначай. Говорят, у Друскина чуть не случился удар, когда ему это пересказали.”
Рисунки Р. Ручкина к «Спасённой книге»
В Предисловии к российскому изданию «Спасённой книги» Олег Малевич трактует происходившее несколько по-другому: “Версия о том, что обыск у Лёвы был произведен по инициативе правления Ленинградского отделения Союза писателей, не соответствует действительности. Но тогдашние члены правления угодливо исполнили ясно выраженную волю КГБ и дружно исключили Льва Друскина из Союза писателей…. За подписями членов бюро поэтической секции появилось открытое письмо в редакцию газеты «Вечерний Лениград» — «Два лица Льва Друскина». Оно, кстати, обнаруживало поразительную осведомлённость в машинописном тексте, лежавшем в Большом доме за семью печатями. При этом, скорее всего, подписавшие вобще не видели этого текста, а многие из них — и самого письма. По крайней мере, Вадим Сергеевич Шефнер на глазах у всех обитателей писательского дома творчества в Комарово не отходил от телефона, пока не добился снятия своей подписи под документом, который ему никто даже прочесть не удосужился.”Рисунки Р. Ручкина к «Спасённой книге»
Стихи Друскина, посвящённые его выдворению из СССР, написанные частью в тогда же, так сказать в режиме on-line, частью — какое-то время спустя, уже в Германии, трудно читать спокойно.
* * *
А как вещи мои выносили,
Все-то вещи по мне голосили:
Расстаёмся, не спас, не помог!
Шкаф дрожал и в дверях упирался,
Столик в угол забиться старался,
И без люстры грустил потолок.
А любимые книги кричали:
«Не дожить бы до этой печали!
Что ж ты нас продаёшь за гроши?
Не глядишь, будто слёзы скрываешь,
И на лестницу дверь отворяешь —
Отрываешь живьём от души».
Книги, книги, меня не кляните,
В равнодушных руках помяните,
Не казните последней виной…
Скоро я эти стены покину,
И, как вы, побреду на чужбину.
И скажите – что будет со мной?
* * *
Хотите я вам нарисую
Две лодки и два корабля,
И землю, с которой простился?..
Пускай уплывает земля!
Пускай уплывает, не жалко…
Зачем она машет плащом?
Поджизни на ней протрубили,
Полжизни осталось ещё.
Уходит она в повороте,
Который не преодолеть.
Пускай уплывает, не жалко…
Ах, лучше бы мне умереть.
Сам Павел Константинович Кошелев, как пишет Друскин — “(по другим документам, Коршунов), голубоглазый, красивый, очень приятный, впрочем — слишком приторный, хвастливый, всё время старается произвести впечатление, три раза вовзвращается к тому, что закончил юридический факультет ”— тоже появляется на страницах «Спасённой книги». “В последний свой приход (а было их три) Павел Константинович попросил: — Вы уж не пишите там обо мне. Мне всё-таки работать… Павла Константиновича я недооценил — он сумел со мной хорошо рассчитаться.”
* * *
Мне снился отъезд мой —
всё тот же, точь-в-точь,
На выдохе чувств, на пределе.
И были друзья нам не силах помочь
И только глядели, глядели…
Струилась асфальта тревожная ртуть,
Последние стропы рубили.
Я даже губами не мог шевельнуть
И понял: убили… убили…
О Боже, судьбу мою уговори!
О, сжалься хоть раз надо мною!
И если ты можешь, плечом подопри
Тяжёлое небо земное.
Из письма друзей: “Мне хочется описать ваш отъезд нашими глазами, потому что он нас настолько потряс, что мы долго не могли прийти в себя. Когда мы увидели, как Лиля на костылях тащит на поводке Гека, Нина Антоновна не может справиться с кладью, а Лёвка руками пытается крутить колёса коляски, мы думали, что не выдержим. Я заревела и закричала: “Помогите им!” …посторонние провожающие заверещали и стали кричать своим пассажирам, чтобы помогли. Но пассажиры-то одни старики! Дальше всё сквозь слёзы и как в тумане. Даже неясно помню, как Лёвку затаскивали в автобус и что было у самолёта.”
Под ногами хрустит валидол…
Уезжаем, дружок, уезжаем.
Не покажется родина раем,
Если ад напоследок пошёл.
“В последнем разговоре Павел Константинович спросил: Надеюсь, демонстраций не будет? Я ответил: Какие демонстрации? Мне бы до больницы добраться. Теперь они сами устроили демонстрацию — на всю катушку. Чего они хотели — наказать меня, потрепать нервы, поглумиться под занавес? Не знаю… Поднять меня на самолёт по узкому трапу старикам-пассажирам было не под силу. Экипаж застыл, вызывающе скрестив руки на груди. Какой-то находившийся под крылом парень в спецовке, очевидно механик, сделал несколько шагов в нашу сторону и, спохватившись, остановился. Тогда Лиля стала кричать иностранцам. Подбежали двое. На своём чудовищном немецком языке я объяснил им, как надо меня нести…”
* * *
Судите и да будете судимы!
Пути Господни неисповедимы.
Но если Бог послал тебе правёж
И смертная наглажена рубаха,
Не надо душу растлевать от страха,
А лучше стразу кинуться под нож.
Я не борец — прости меня, о Боже!
Я не герой — вы не герои тоже.
Я не искал судьбы с таким концом,
Чужая мука больше мне не в пору…
Опять звучат шаги по коридору,
Но лучше рот залить себе свинцом.
И я несу свой крест по Иудее,
И ни о чём на свете не жалею,
И пот слепит, и горло жажда ест,
И жгут мне спину оводы и плети…
Но мученики двух тысячелетий
Плечами подпирают этот крест.
Друскины поселились в небольшом университетском городе Тюбингене на юго-западе Германии и прожили там десять лет. Немецкие власти отнеслись к поэту очень тепло, окружили заботой и вниманием. Вышло несколько его книг в переводах на немецкий. Он ездил — (его возили на машине) по Европе. Друзья приезжали со всего света — кроме как…
К нам из Штутгарта звонят.
(Белый град стучит по крыше.)
Я волнуюсь… Я не слышу…
Кто к нам едет? Как я рад!
А вчера звонил Париж.
Я опять друзей увижу.
Как примчатся «из Парижу»,
Ты пирог соорудишь.
Кто ещё звонил? Мадрид?
Вся земля к нам едет в гости.
Всех устроим на ночь… Бросьте…
Кто об этом говорит!
Лишь Москва и Лениниград —
Два пожарища, два рая,
Слёз прощальных не стирая,
Как убитые молчат.
В эмиграции, как я уже говорил, Друскин напечатал свою «Спасённую книгу» и выпустил (в 1985 году в эмигрантском издательстве «Эрмитаж») отличный сборник стихов «У неба на виду».
Удивительные переклички между судьбами Льва Друскина и Рахили Баумволь — болезнь, с детства приковавшая к постели, хотя затем и преодолённая у Баумволь, увлечённость коммунистическими идеалами, вытесненная тупостью и злобой социалистической реальности и советской власти, пробуждение еврейских корней (гораздо более сильных у Баумволь) и прививка их к могучему стволу русской поэзии, неискоренимая верность ей в эмиграции, неожиданный мощный расцвет на новой, незнакомой почве с написанием лучших, самых проникновенных и ясных русских стихов на закате лет и сил, в возрасте, который никак уже не ассоциируется с поэтическими достижениями — торжество поэзии, порождённое, можно сказать без обиняков, любовью, нежностью к стране, языку, культуре, от которых оба они были насильно отторженны, но не могли быть отлучены, и на которые имели право в тысячи раз большее, чем те, кто отторгал…
КОЛОКОЛУ РОСТОВА ВЕЛИКОГО
Колокол по имени Сысой,
Я бы землю обошёл босой,
Чтобы только выйти на рассвете
К голосистой звоннице твоей.
Ты качнись навстречу, пожалей,
Не забудь меня на белом свете.
Колокол по имени Сысой,
Не хочу ни волком, ни лисой,
Не хочу ни силой, ни обманом.
Постою у неба на виду,
Попрощаюсь взглядом и пойду
В светлом мире, мире окаянном.
* * *
Закрой глаза — и ты опять в России:
Тревога ветра, полосы косые
Дождя и снега, снега и дождя…
И чёрный ангел над землёй летает,
И мокрый снег с одежды не сметает,
Чтоб белым стать немного погодя.
И бедные дома Замоскворечья,
И тени их, лежащие у ног…
Чтоб белым стать, накинув снег на плечи,
По улицам кружится воронок.
И над Москвой, чей воздух неприкаян,
Трепещут и вонзаются во тьму
Два голоса сквозь снег: Где брат твой, Каин?
— Я разве сторож брату моему?
Александр Кушнер
Всё-таки Друскин был не совсем точен, когда писал о молчании Москвы и Ленинграда — рядом были Эткинд, Копелев, Орлова; наведывался Бродский; при первой возможности прорывались к нему друзья из России — вживе или своими стихами.
* * *
Грибоедов, и Пушкин, и Лермонтов тоже —
Современники наши на вас не похожи —
Ни Самойлов, ни Кушнер —
сравненье напрасно,
Даже Бродский — не тот, это каждому ясно.
Но когда они входят — поспешно, без стука,
И садятся к столу, и трясут мою руку,
И читают стихи, — я глаза закрываю,
И, как трудную строчку, свой век забываю.
Задыхаюсь от счастья и от горя избытка,
И звенит колокольчик, и скачет кибитка,
И со мной на сидении — Господи Боже! —
Грибоедов и Пушкин, и Лермонтов тоже.
Ах, я всё о них знаю… Я слушаю, плача,
Как читают стихи мне, судьбу свою пряча,
Три поэта, три ангела, три человека —
Непутёвые дети двадцатого века.
* * *
Как я Кушнера читаю?
Тихо в комнату вхожу,
Книжку тонкую листаю —
Ничего не нахожу.
Зайчик солнечный ныряет,
Птички, бабочки, цветки…
Но внезапно ударяет
Гул подземный из строки.
Открываю книжку снова,
И меня со всех сторон
Обступает горечь слова —
Стикс, и Лета, и Харон.
Вот – живём, а жизни нету,
Свет за окнами погас…
И тогда я книжку эту
Открываю в третий раз.
И по городу сырому
Бродим мы с тобой опять,
Словно не было погрома
И друзья — рукой подать.
На Неве снежок подтаял,
Ходит ветер по реке.
Так я Кушнера читаю…
Что ж ты плачешь в уголке?
В изданный за рубежом, в издательстве «Эрмитаж», сборник «У неба на виду» Друскин включил цикл «Ленинградский венок сонетов». Венок сонетов — форма трудная для восприятия со слуха или on-line, её нужно читать на бумаге, держа все пятнадцать перед собой в поле зрения. Я взял оттуда только последний — магистральный сонет, состоящий из первых (они же последние) строк остальных четырнадцати. Николай Васильевич Гоголь говаривал: “Москва — женского рода, а Петербург — мужеского…” Венок сонетов Друскина, может быть, единственный в русской поэзии случай обращения к Петербургу, Ленинграду в женском роде… Хотя, может быть, имелся в виду и не город, а просто — прощание с Родиной.
МАГИСТРАЛЬНЫЙ СОНЕТ
На языке неповторимый вкус,
Шампанское с растерзанной фольгою…
Я стал другим, и стала ты другою,
И наконец, разорван наш союз.
Не надо нам ни праздников, ни муз.
Вселенная останется нагою:
Я в прошлое отныне ни ногою.
И вот теперь разорван наш союз.
В затылке — крови острые толчки.
Мы столько лет играли в дурачки.
Я, кажется, забыл с тобой проститься…
Какая мгла на лестнице твоей!
Но мне спуститься к свету фонарей,
Как будто в прорубь тёмную спуститься.
В книге «Последняя тетрадь» есть большой цикл «Заплачу о неверии своём». Он печатался в журнале «Континент», а затем был перепечатан интернетовскими журналами: православным «Свет с востока» и иудаистским «Менора» — удивительное единодушие. По-видимо, именно этот цикл имелся в виду в справке о Друскине, когда говорилось о религиозных мотивах в его творчестве. Сам Друскин называл себя человеком нерелигиозным. По мне, Бог у Друскина — чисто поэтический, а отнюдь не религиозный символ. У Достоевского в «Белых ночах» Настенька говорит: “Бог с вами! если б я была меньше счастлива, я бы, кажется, заплакала от вашего неверия…” Наверняка, Друскин в Германии перечитывал Достоевского и его «Белые ночи». Может быть, тогда и возникла эта строка, это название, а может, это — просто красивое совпадение.
ЗАПЛАЧУ О НЕВЕРИИ СВОЁМ
4
Почему от слова «плачет»
Перехватывает дух?
Разве это что-то значит —
На бумаге и не вслух?
Почему от слова «горе»
Я, как дуб на косогоре,
Опечаленный стою?
И других оберегая,
Я себя не уберёг.
Вот пишу, стихи слагаю…
Почему от слова «БОГ»?
3
А три раввина собрались втроём,
Решая непосильную задачу.
И думали: я всё-таки заплачу,
Заплачу о неверии своём.
Они к молитве созывали всех,
И над душой поверженною бились,
И за меня, как за себя молились,
Почти что не надеясь на успех.
А я, лежащий в пепле и в дыму,
Не реял в небе и рекой не лился…
И не ЕМУ, но всё-таки молился,
И сам себя обманывал: ЕМУ!
2
И вновь больничные палаты…
Прими лекарство, бинт сверни.
А Бог опять взымает плату
И пересчитывает дни.
Его всевидящее око,
Его бестрепетная длань
Неторопливо и жестоко
Перебирают нашу дань.
Ну что ж, кичись своей казною!
Мы не в обиде, мы в тоске.
Мы прячем руки за спиною,
Зажав монеты в кулаке.
Идёт беда по коридорам,
Сосед притих и спал с лица…
И этим Божеским поборам
Не видно доброго конца.
13
Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Боже, дай подняться, дай собраться с силой.
Я тебя не видел, я тебя не знаю…
Дай прожить, ладони кровью не пятная.
Огради от горя, охрани от муки –
Я тебе целую сморщенные руки.
Даже если вправду нет тебя, Владыка,
Упаси от раны, удержи от крика.
Сжалься надо мною, сделай землю милой…
Господи, помилуй!
Господи, помилуй!
Поэзия, несомненно, начиналась с религии, но ушла и идёт, на мой вгляд, гораздо дальше её.
ДВА СОНЕТА
1
В траве медлительной, где дремлет ветерок,
Закинув голову, где влажная истома,
Где чувству мы подчинены шестому,
А пять других припрятываем впрок,
Где жук общительный под спящею рукою
Усами пальцы сонные щекочет
И шебуршит, и нам удачу прочит,
Но лишь на миг становится строкой,
Где, плавунцами вздрагивая, речка
Уходит, не сказав нам ни словечка,
А ведь могла бы — всё, что захотим…
Мы не хотим: мы к травам приникаем
И понемножку к смерти привыкаем,
И песенку беспечную свистим.
2
Укладывайся, миленький, в сонет:
Четырнадцать — и более ни строчки.
И если места для разбега нет,
Взлетай отвесно, с самой малой точки.
Не расползайся — ты не холодец,
Не расслабляйся — мускулы и воля.
Простора ветру не хватает, что ли?
Вполне хватает? Вот и молодец!
Вселенная (о как она огромна!)
Предстанет гармонично и объёмно,
Её загривок сжат в твоей руке.
И больше ни поблажки, ни отсрочки,
И мысли раскрываются, как почки,
И смысла нет в пятнадцатой строке.
Лев Друскин «У неба на виду» — титульный лист
В одном сетевом журнале я обнаружил следующий философский пассаж, относящийся к Якову Семёновичу Друскину, однофамильцу поэта:
«»Что-нибудь всегда остаётся,» — писал Друскин. Но его самого, смею заметить, вот уже 20 лет как нет на свете. Есть только имя, а имена, да будет вам известно, предоставлены в наше полное распоряжение. Они не ведут борьбу за существование, не требуют пафосной идентичности, их вообще по большому счету нет.
— Ну как это нет. Вы же сами сказали, что Друскин что-то там написал. Значит был, значит, имя — это не пустой звук, раз и тогда, и сейчас он Друскин. И пусть даже и так, пусть не было никакого Друскина, точно так же, как нет ни вас, ни меня, но формула-то «что-нибудь всегда остаётся» этим не опровергается, а находит прямо-таки живое воплощение, ибо кто-то же должен засвидетельствовать наше исчезновение.»
Лев Друскин умер после тяжёлой болезни, после нескольких операций 26 ноября 1990 года и был похоронен там же в немецком университетском городе Тюбингене. Впрочем, это уже, наверно, не так существенно.
* * *
Умру? Ну что ж, умру. Не стану я цепляться
За свой последний вздох, за свой последний миг.
И встану я туда, где братья потеснятся —
Не человек уже, а книга среди книг.
Кто в комнату войдёт и снимет книгу с полки?
Кто сядет у стола, страницы шевеля?
Я рядом. Вот он – я. И надо ль верить в толки,
Что приняла мой прах немецкая земля?
Кто встретил голос мой? Кузнечики стрекочут,
В раскрытое окно летит медвяный дух…
А он поговорить со мной сегодня хочет –
И все мои слова он повторяет вслух…
И все его (поэта Льва Друскина) слова я повторил вам вслух.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer7-lejzerovich/