Освобожденье
Арефьев привез жену к морю в середине сентября. В Форосе, как и на всем побережье Крыма, стояли нежаркие, бархатные дни, море все еще было теплым, в воздухе пахло можжевельником и нагретым на солнце камнем. Все было таким же как прежде, в прошлые приезды, но тайная горечь подспудно отравляла все в них — и чувства, и ощущения полноты жизни, потому что оба понимали: приехали сюда в последний раз. Они были одногодками, в начале года обоим стукнуло по шестьдесят лет, но причиной был не возраст, и даже не пошатнувшееся здоровье, сдававшее позиции с завидным упорством, а то подавленное душевное состояние, с каким доживали последние свои годы.
Тяжкий гипертоник, Арефьев держался исключительно на лекарствах, тогда как Варя, его жена, оставалась в подступавшей старости энергичной и бодрой, тянула на себе дом и, добродушно ворча, опекала его, Арефьева, в те особо мучительные дни, когда давление подскакивало, дурная кровь гремела в висках, а головокружение и слабость загоняли его в постель. Но в прошлом году случилось непоправимое: после долгих колебаний Варенька решилась на операцию по удалению катаракты — и прогадала. Зрение резко упало, она не могла читать, а если пыталась, то прищурив один глаз, почти ослепший, и осиливала не больше страницы. А месяца через три после операции, поздней осенью, с ней случился инсульт, из которого она с трудом выкарабкалась, но уже совершенно иной, чем была прежде: немощной, капризной, требующей постоянного внимания и ухода. И Арефьев, как ни тяжело и непривычно все это было, взвалил обязанности внимания и ухода на себя.
В прежней жизни белоручка и сибарит, он научился нехитрой стряпне, подружился с домашним монстром — стиральной машинкой. Но главное, стал бессменной и терпеливой сиделкой: одевал и обувал жену, кормил и поил, следил за своевременным приемом лекарств, а когда она начала понемногу передвигаться — водил ее по дому, поднимал и укладывал, менял на ней белье и причесывал ее по утрам. Первоначально все эти заботы, помноженные на волнения и тревоги за жизнь жены, изматывали Арефьева, он даже на время забыл о своей гипертонии. Но потом он втянулся, и даже начал испытывать непривычное, щемящее волнение оттого, что причастен заботам о жене и, как никогда ранее, необходим ей.
К его радости, жена медленно поправлялась. И хотя Арефьев понимал, что она никогда уже не будет прежней, веселой, уверенной в себе Варенькой, каждый самостоятельно сделанный ею шаг или внятно произнесенное слово, свидетельствующие о постепенном возвращении к жизни, каждый предмет или очертания предмета, увиденные или распознанные ею, переполняли его такой нежностью, какой не испытывал никогда прежде. И это было странно и необычно — это новое чувство, проявившееся в нем, человеке рассудочном, сдержанном и даже циничном, особенно — если дело касалось неумеренных сердечных излияний. Не ведавший ранее что такое любовь, он вдруг начал испытывать мучительно-нежное, щадящее чувство, — и чувство это, он знал точно, было — любовь. Не плотская — как женщина жена давно не привлекала Арефьева, — но нечто высшее, выше страсти и наслаждения, а именно то, что зовется божественным началом в человеке. Жена сердилась, капризничала, попрекала, плакала, впадала в уныние, а он улыбался, послушно и виновато, и слова не смея возразить в ответ.
— Ну вот, опять!.. Слон в посудной лавке, — бранила его жена, когда он ронял что-либо, или каша у него подгорала, или убегал оставленный на огне куриный бульон. — Очумел? Больно ведь! — когда надевал ей тугие замшевые ботики или неловко поддерживал под руку на недолгой прогулке.
— Прости. Хотел — как лучше, — винился он, испытывая при этом что-то похожее на счастье, в том числе и от того, что она им недовольна, что пеняет ему и гоняет с утра до ночи по мелочам.
— Подай воды! Только свежей, не так, как в прошлый раз. А эту вылей: разве непонятно, эта перестояла… Ну вот, что там опять? Разбил чашку? Из свадебного сервиза? Что ты за человек, право!
Между тем, сам он незаметно, но сокрушительно стал сдавать. Виктор Петрович, бывший сослуживец, при случайной встрече не признал Арефьева, хотя виделись они не так давно — какие-то полгода тому назад. Сослуживец, человек совестливый, конфузливый, долго мямлил о своей близорукости, жал руку и участливо заглядывал в глаза. А под конец все-таки не удержался и спросил о здоровье.
— Прости, ради бога, но как-то ты осунулся, поседел, плечи провисли. И походка… Всегда летал, а тут… Я потому и не признал. Знаешь, покажись-ка ты, братец, эндокринологу. Сейчас у многих сахар. Живешь и не чувствуешь, а в крови — сахар… И не на кого пенять — возраст…
«В самом деле — или сгущает краски? Ну, Петрович!.. — думал Арефьев, стоя после той встречи перед зеркалом, висящим в прихожей. — Черт знает что за зеркало! Кривое зеркало… Или рожа крива? Надо же было встретить этого Петровича!..»
Но в глубине души, хотел того или нет, вынужден был признать: сдал. В самом деле, сдал: походка шаркающая, в ушах шум, по ночам так сердце колотится, словно выпрыгнуть хочет, а уж давление…
— Ваня! — донесся из спальни нетерпеливый, болезный зов жены — и он полетел на этот зов, забыв и о кривом зеркале, и о ломкой боли в пояснице, и о том, что вот как сейчас все чаще теряет равновесие на бегу. — Что ж ты, Ваня?! Мне встать надо…
И все-таки жена поправлялась. Уже совершали они прогулки по парку, и уже бралась она за мелкие работы по дому, и уже примеряла очки вместо марлевой повязки на прооперированном глазу. Но в то же время слабость не отпускала, оттого ноги были у нее неверны, шаг мелок и неустойчив, — и это раздражало ее и погружало в уныние. Но особенно опасалась она ослепнуть — зрение в глазу падало, — и она плакала, уверяла, что это непоправимо, и что незачем дальше жить. Арефьев и сам трусил, присматривался, сопоставлял и терзался сомнениями, а однажды даже пришел в ужас, когда лечащий врач-невропатолог шепнула ему во время одного из приемов:
— Я не исключаю синдром Паркинсона. А это, знаете ли, неизлечимо. Я к тому говорю, чтобы были готовы…
К чему быть готовым? К проклятому синдрому? Или к тому, что его Варенька, та, какую знал и, как оказалось, всегда любил, зачем-то уплывет в иной, зыбкий мир, для него недоступный и уже только потому неумолимый, подлый, жестокий?
Но после затяжной мокрой весны пришло долгожданное лето, синдром Паркинсона, так испугавший Арефьева, никак не проявлялся (что дало повод втихомолку обозвать невропатолога дурой), и жизнь стала налаживаться. Но налаживаться как бы, — так ему все чаще казалось, и этому непреходящему и тягостному ощущению были свои причины. И главная причина была в том, что у жены изменился характер: она замкнулась в себе, стала раздражительна и слезлива, обижалась по пустякам и часто попрекала Арефьева, обвиняя его в том, о чем он и помыслить не мог. И внешне она как бы потускнела, ходила нечесаная, подволакивая ногу и ловя равновесие расставленными руками, а когда брала какой-то предмет — чашку или гребень, или еще что-нибудь, — то сначала нащупывала этот предмет, потом подносила к лицу и всматривалась, прищурив один, едва живой, со слезной поволокой глаз. Но когда он отбирал у нее чашку и уверял, что чай уже выпит, но если она хочет, он еще подольет, или брал из ее рук гребень и брался причесывать, она внезапно взрывалась и бросала ему в лицо — обозленно, несправедливо:
— Иди к черту! Будешь причесывать, когда умру. А сейчас — я сама…
В такие минуты Арефьев начинал тихо ненавидеть жену. Он пытался обуздать ненависть, но злые, звенящие мысли жалили, точно осы: «Вот дура! Какая дура!» — и возмущенная неблагодарностью кровь шибала ему в голову. Но сразу за тем, устыдившись, он говорил себе, что жена все еще нездорова и только потому капризна. И более того: не она капризничает — это болезнь ее вынуждает. И, в конце концов, это ведь его Варенька! Как там у Катулла?.. И он просветленно шептал, улыбаясь милому, искаженному гневом лицу: «Odi et amo…»
— Что ты там бормочешь? — подозрительно спрашивала жена. — Может я и не вижу, но слух у меня отменный.
— Я говорю, пора принимать лекарство.
А мысленно бормотал отчего-то засевшие в памяти строки из Волошина: «Свободы нет. Но есть освобожденье…», Свободы нет. Но есть освобожденье…», Свободы нет…»
— А, черт!
Так продолжалось все лето, а в конце августа у нее случилась истерика. Утром она долго лежала в постели, всматриваясь в люстру на потолке, потом спросила: «Сколько на люстре лепестков? Было по три возле каждого рожка. А теперь?» Арефьев ответил: так и есть, по три возле каждого. И тут она тихо заплакала, затем — громче, отчаяннее, давясь слезами и прикрывая ладошкой глаза. Он бросился успокаивать, присел подле нее, поцеловал в мокрые щеки, погладил по волосам и заговорил, зашептал о том, о чем обычно говорят в такие минуты, — что-то убаюкивающее и ласковое, — но не тут-то было: она отбросила его руку и зашлась в надрывном, злом крике.
— Уйди!.. Это ты во всем виноват… Уйди, уйди же!.. Не уйдешь — я не знаю, что с собой сделаю…
Он выскочил из спальни и, таясь за дверью, вслушивался: что там? — каждую секунду готовый вернуться и прийти на помощь. Но рыдания вскоре утихли, еще какое-то время она всхлипывала и судорожно вздыхала, потом, наконец, успокоилась, — и только тогда он осмелился заглянуть в спальню. Жена лежала на спине, повернув к двери голову, будто ждала его появления, и ее лицо, опухшее от слез, испугало Арефьева своей отрешенностью.
— Ваня, — позвала она, щуря подслеповатый глаз, чтобы лучше видеть, — Ваня, а таблетки?.. Ты не давал мне таблетки. — И скороговоркой прибавила — без всякой связи с предыдущим:
— Ты меня любишь, Ваня?
— Терпеть не могу! — улыбнулся он, беря ее за руку и целуя холодные кончики пальцев.
Но она не приняла, как обычно принимала, эту его давнюю, дурацкую шутку, — смотрела все так же горько и отрешенно, как будто где-то глубоко в душе взвешивала на весах связанные с ним сомнения, надежды и тревоги.
И тогда Арефьев решил, что жену надо встряхнуть, — и для этого проще всего увезти из дома. С некоторых пор ему стало казаться, что дом угнетает ее, как может угнетать место, к которому против воли привязан. «Тюрьма», — несколько раз обмолвилась она о доме. Поэтому решил увезти — куда-нибудь далеко, туда, где она любила бывать прежде, — в Форос, к морю.
Когда он как бы невзначай обмолвился о Форосе, жена, которая до того рылась на полке с лекарствами и потому слушала вполуха, тотчас притихла и со склянкой в руке обернулась, недоверчиво и испуганно всматриваясь: о чем он? правду ли говорит? Потом негромко вздохнула, покачала головой и снова вернулась к своим порошкам и склянкам. Но часа не прошло, как она молча, ни слова ему не говоря (что всегда было в ее характере), раскрыла платяной шкаф, выдвинула ящики комода и стала отбирать вещи в дорогу.
Ехали, как в прежние, добрые времена, на автомобиле. Только на этот раз — вдвое дольше обычного: жена в последнее время плохо воспринимала скорость, и потому Арефьев едва тащился, прижимаясь к обочине, пропуская нетерпеливые, борзые автомобили и аккуратно перекатываясь через выбоины в асфальте.
Стоял сентябрь, прохладный, с моросящими дождиками, но чем южнее они оказывались, тем теплее и благодатнее становилось вокруг.
— Посмотри, здесь мы останавливались и передыхали в прошлый раз, — говорил Арефьев, и она с улыбкой поворачивала голову по направлению его руки и кивала: да, вижу, — и он тотчас спохватывался: на самом деле видит или лукавит, чтобы порадовать его, дурака?
«Лучше бы мне помолчать. Болтун, пошлый, неисправимый болтун!», — укорял себя он, но и получаса не проходило, как укоры забывались, — и он опять тормошил жену, указывая ей на знакомую развилку, ерзая на сидении и возбужденно блестя глазами:
— А здесь — помнишь, по пути в Евпаторию, в санаторий? — заклинило тормозную колодку, пришлось возвращаться. Была жуткая жара, потом вдруг — гроза, град. На том месте — видишь? — дерево с корнем вывернуло. Стекла заливает, видимость нулевая, а дерево — поперек дороги… Едва увернулись. А теперь погляди-ка: бархатный сезон, благодать.
И она вертела головой, скорее угадывая, чем узнавая развилки, поселки и городки, попадавшиеся им на пути, вспоминала забавные истории вместе с ним. Но вскоре притихла, стала заметно уставать — «поплыла», как однажды обмолвилась дура-невропатолог,— и ее стало клонить в сон. Тогда он, сколько мог, опустил сидение, укрыл жену дорожным пледом, — и так, полулежа, она дремала, и только изредка спрашивала, не открывая глаз: «Где мы? Уже в Крыму?» — покорно вздыхала и снова впадала в дрему.
А под конец пути она уже не открывала глаз и не спрашивала ни о чем, — и по всему ее утомленному, приморенному виду, по бледному кругу вокруг рта и запавшим подглазьям Арефьев видел, что жене нездоровится и сожалел уже об авантюре с поездкой.
Сам он тоже устал, как никогда прежде не уставал, но упрямо, усилием воли, гнал машину все дальше и дальше к югу. Вареньке было плохо, и даже тогда, когда где-то под Симферополем они едва не вылетели на обочину, он не позволил себе остановиться и передохнуть час-другой.
В Форосе, на пятачке у зеленого скверика, Арефьев заглушил двигатель и, уронив на колени руки, какое-то время сидел ни жив ни мертв. Пальцы рук у него дрожали, затылок, шея, все тело налились тяжестью, в ушах звенело, а в глаза будто сыпанули песком. Но едва у жены дрогнули ресницы и едва она приморено спросила: «Что, приехали?» — он засуетился, дал ей напиться из пластиковой бутылки, затем рванул в скверик, где сидели на скамейке тетки, сдававшие жилье внаем.
Однокомнатная квартирка на втором этаже пятиэтажного панельного дома понравилась Арефьеву.
— А здесь уютно, — сказал он, раздвигая легкие, цветастые шторы. — И окна с видом на море.
— Да? — тусклым, бесцветным голосом отозвалась жена и присела на край кровати. — Устала. Хочу лечь. Задерни, пожалуйста, шторы, Ваня.
Она разделась, легла, повернулась лицом к стенке, накрылась с головой одеялом.
Прошли сутки, прошли вторые — жена все это время спала или лежала с закрытыми глазами. От солнечного света, проникавшего в окна, у нее болели глаза, и она не позволяла раздернуть шторы. И ела она, не вставая с постели, опершись спиной о приставленную к спинке кровати подушку и, казалось, не замечая Арефьева, не ощущая вкуса приготовленной им пищи и не улавливая нежного аромата крымским фруктов, купленных для нее на рынке.
Страшась побеспокоить жену он выжидал, колебался, придумывал — и не мог придумать, как растормошить ее, чем заинтересовать, куда позвать: в парк, к морю или на Красную скалу, в Воскресенскую церковь, где она так любила бывать прежде. Но на третьи сутки все-таки не утерпел — раздернул проклятые шторы и стянул с жены одеяло. Она вопрошающе глянула на него, затем опустила исхудавшие ноги на пол и прошелестела:
— Что тебе?
— Собирайся. Идем на море.
— Хочется тебе меня мучить? — вздохнула она, морщась и прикрывая от яркого солнечного света, льющегося через окно в комнату, подслеповатые, слезящиеся глаза. — Подай мне, пожалуйста, платье. То самое, что в прошлый раз надевала… Ну что ты, в самом деле! — то, что купили в последний приезд сюда…
Он помог жене одеться, провел щеткой по волосам, выправляя неровно уложенные ею пряди, сложил в пляжную сумку купальные принадлежности, и они вышли из дома.
День клонился к вечеру, бархатный, золотисто-палевый, сквозной. По узкой бетонной дорожке, петляющей между глухими оградами коттеджного городка, они спустились к пляжу, укрытому между огромными каменными валунами, гладкими, лоснящимися, вылизанными ветрами и соленой водой. Здесь же, между валунами, пристроился армянский ресторанчик с открытой в сторону моря террасой. В этом ресторанчике они не раз сиживали в прежние годы — за бутылкой красного сухого вина с шашлыками или за графинчиком коньяка с крепким, пахнущим корицей кофе. Но сейчас вино, коньяк и кофе не были им показаны, — и Арефьев сделал вид, что не слышит доносившуюся из ресторана музыку и не улавливает пряный запах специй и жареного мяса. Он бережно провел жену по гальке, похрустывающей под ногами, расстелил у покатого валуна пляжное полотенце, — и Варя сразу, не раздеваясь, села на приготовленное место, прислонилась к нагретому за день камню и закрыла усталые глаза.
Море, раскинувшееся у самых ног, лежало спокойно и неподвижно, как зеленое, помутневшее от времени зеркало. Большая жирная чайка плавала у берега и косилась на людей хищной бусинкой-глазом. Две другие сидели на соседнем валуне и, беспокойно переступая лапками и вертя головами, ждали угощения.
«Жадные и наглые птицы», — подумал Арефьев, не любивший чаек, и швырнул в море камешек. Подорвавшись, жирная чайка захлопала крыльями, но и двух метров не пролетела — снова шлепнулась в воду и закачалась как поплавок. Две других, на валуне, только крякнули и перебежали еще выше, на самую макушку громоздкого ноздреватого камня.
— Кыш, проклятые! — замахнулся на птиц Арефьев и тут же осторожно покосился на жену: не вспугнул ли, не потревожил?
Но та даже глаз не подняла — сидела отрешенно и безразлично, сложив на коленях руки, и, как ему показалось, едва дышала.
«Будто неживая», — с горечью подумал Арефьев. Не на такой результат надеялся он, когда затевал эту безумную и опасную поездку. Ведь жена так любила море, этот полудикий пляж, эти валуны, и особенно — тот, в тридцати метрах от берега, все так же одиноко высовывающийся из воды и озаренный, как и тогда, в прежние годы, закатным солнечным светом.
«Наш камень, — приезжая, говорила она и плыла к валуну, взбиралась на его плоскую, осклизлую с боков макушку и смотрела на море с белыми, крошечными корабликами на рейде, на горы, вздымавшиеся над поселком, и на купола Воскресенской церкви, горящие золотом посреди гор. — Ну, что же ты? Поплыли к нашему камню».
А однажды, как бы между прочим, обмолвилась:
— Знаешь, я хотела бы жить здесь, в Форосе. И здесь умереть. Однажды уплыть к нашему камню — и не вернуться.
— Как это — уплыть? Ни креста, ни могилы — так что ли?
— Может и так. Какая разница, если все равно — вечность…
Вот так: все равно вечность… Кажется, было давно, а такое ощущение, что — вчера. Непостижимая она женщина, его жена…
Тут Арефьев вспомнил еще и о том, как однажды они познакомились — здесь же, на берегу — с молодой супружеской парой, и как жена приревновала его к новой знакомой, черноглазой, белозубой, веселой молодухе, вспылила и уплыла к своему камню. Он погнался следом, оскользаясь, вскарабкался, сел рядом, — и тогда она обернулась и вопрошающе на него посмотрела:
— Ты меня любишь, Ваня?
Он подумал тогда: какого черта?! Какая любовь, когда вокруг и рядом, в параллельном мире, живут и любят другие женщины, ничем не хуже, даже красивее, и соблазн сойтись с ними нередко перевешивает божеские заветы? Что есть любовь, если не минутная страсть, не похоть, с годами затухающая, переходящая в привязанность и привычку?
Но вот случилось непоправимое, и Варенька сидит у воды как неживая, смотрит невидящими глазами на сонную, зеленую гладь и в глазах ее, кроме бесконечной усталости, — отторжение того, что так восхищало ее в прежней жизни: моря, гор, неба, потому что жизненные радости теперь недоступны ей. А он все так же не понимает любви, но то, что происходило в последнее время с женой, так мучительно, так горько, так беспросветно, что даже мысль о жизни без нее приводит его в ужас…
— Зачем ты меня привез?
Арефьев поднял голову, недоуменно всмотрелся и сразу струсил — жена смотрела на него в упор, сузив глаза, чтобы лучше видеть, и лицо у нее было искажено гримасой брезгливости и необъяснимой злобы.
— Как зачем? Как зачем? — воскликнул он с преувеличенно-фальшивым восторгом. — Так ведь — море! Варенька, море! Ты всегда любила… Пойдем, окунемся. Вода теплая, удивительная для сентября. Пойдем.
— Не пойду. Я почти ничего не вижу. Я даже нашего камня не вижу.
— Но как же?..
— Я не пойду! — крикнула она свистящим, истеричным шепотом, так что парочка, сидящая неподалеку, с недоумением на них оглянулась. — Сказала, и отстань от меня! Иди, купайся, если хочешь. А меня оставь в покое!
«Что с ней? — растерянно подумал Арефьев, втягивая голову в плечи и боясь встретиться с женой взглядом, словно был перед ней в чем-то виноват. — Неужели ничего нельзя сделать? Как вернуть ее к жизни? Как?»
Несколько человек — смуглый, моложавый мужчина спортивного вида и две ярко накрашенные девушки с разноцветными волосами — спустились по ступеням на пляж и прошли, смеясь и хрустя галькой, на террасу ресторана. Тотчас музыка заиграла громче, загремели дубовые скамьи, мелькнула белая рубашка армянина-официанта.
— Варенька, а что если?.. — кивком головы Арефьев указал в сторону ресторана. — Помнишь, как хорошо посидели здесь в последний раз?
— В последний? Не помню. Но может быть… Помоги мне, — она подала Арефьеву руку, и когда тот помог ей подняться, спросила с легкой иронией в голосе: — Как я? Не слишком растрепанная для ресторана?
Они сели за столик в уголке у перил, и с высоты террасы берег и море, усеянные согбенными древними валунами, и безоблачное небо над головой раздались вширь и вглубь и стали объемны и необозримы. И Арефьев хотел было восхититься и сказать об этом, но жена вдруг спросила:
— Это что, дымка? Дождь собирается? — и он вовремя прикусил язык.
Явился официант, весь углубленный в себя и сосредоточенный, точно сфинкс, и Арефьев заказал салаты из морепродуктов и яблочно-виноградный сок.
— Шашлык? — пробормотал официант, выжидая с ручкой и блокнотом в руках. — Свежий, хороший.
Арефьев поднял глаза на жену, затем кивнул: и шашлык тоже.
— Закажи мне вина. Того самого… красного сухого…
Спиртное было ей категорически противопоказано, но он не осмелился возражать, и удовлетворенный заказом официант первым делом поставил на стол бутылку саперави и два бокала.
— Ох! — воскликнула жена, пригубив вино и слизывая темно-рубиновую полоску с верхней губы. — Ну вот, ну вот, а ты говорил… Не смотри на меня, я — капельку… Совсем как тогда, совсем как тогда…
Арефьев не понял, о чем жена говорит, но живой блеск, появившийся у нее во взгляде, и то, как она улыбнулась и тряхнула непослушными волосами — совершенно так, как еще недавно, в прошлой жизни, — всколыхнули в нем небывало-теплую волну счастья. «Глоток-другой вина повредить не может, — подумал он, украдкой поглядывая на жену, — а вот если…»
За столиком, где сидели мужчина и две девушки, громко засмеялись, и, перекрывая смех, мужчина крикнул зычным баритоном: «Официант!»
Белая рубашка неторопливо проплыла, загадочное лицо сфинкса, скосив восточные глаза, свысока внимало тому, что говорил, загибая пальцы на волосатой руке, мужчина и чему поддакивали, хихикая, крашеные девицы.
— Пожить бы немного, как они, — не задумываясь, — шепнула Арефьеву жена, прислушиваясь к возгласам и смешкам за беспокойным столиком. — Ни о чем не думать — просто жить. Когда ничего не болит, когда не ощущаешь как постепенно разваливаешься, рассыпаешься, и то, что с тобой происходит, неостановимо. Когда осознаешь, что ты — старая рухлядь, что ползаешь, едва ноги переставляешь, а скоро совсем ослепнешь, и что тогда? Жизнь, Ванечка, дерьмо и не стоит того, чтобы за нее цепляться. Это как посреди океана: если нельзя спастись, лучше утонуть сразу.
У Арефьева перекосилось лицо и стали жалкими, опрокинутыми глаза. Жена не столько увидела, сколько почуяла в нем эту перемену, накрыла его руку своей и слегка сжала, словно хотела сказать: что ты, в самом деле, я — не серьезно, я пошутила.
— Давай, Ванечка, выпьем за тебя. Ты так переменился, когда я… когда со мной… — Она на мгновение запнулась, но тут же с улыбкой договорила: — Знаешь, я ведь я хотела развестись с тобой… тогда, в другой жизни. Вечером надумаюсь, ночью переплачу, утром спохватываюсь: а если он все-таки меня любит? Давай выпьем, чтобы все у тебя было хорошо.
— У нас. Чтобы у нас все было хорошо.
Они снова пригубили из бокалов, и тут только заметили, что на террасе стало на глазах темнеть: по всей видимости, где-то там, у Байдарских ворот, солнце завалилось за горную гряду. И сразу соткались и наползли отовсюду сумеречные тени, а море, еще секунду назад бывшее рядом, отодвинулось и, словно дикий зверь, затаилось. В наступившей тишине послышался нежный шлепок, еще один, и еще — это волны взлизывали на прибрежную гальку. И почти сразу с моря потянуло вечерней свежестью и невесомой, прозрачной как паутина влагой.
Между столиками прошел официант, чиркая спичками, зажег на столах свечные огарки в плоских подсвечниках, — и теплые, желто-красные отблески заплясали на лицах, на руках и на столовых приборах.
— Боже мой! — воскликнула Варя — так тихо, что Арефьев едва услышал. — Боже мой! Как хорошо, Ванечка, как печально! Посмотри, жизнь сузилась до размера свечи: жалкий огонек, и ничего больше. Стоит только дунуть — и нет его. А пожалеть — станет таять, мучиться, тлеть, но светить уже не будет. Так и жизнь, так и жизнь…
«Опять? Не надо бы ей больше пить», — подумал Арефьев и придвинул жене блюдо с мясом.
— Варенька, что ж ты — одно вино?.. Съешь что-нибудь. Вот шашлык — и в самом деле вкусно…
Еще кто-то поднялся на террасу, движение и говор вокруг усилились, — и вскоре трепетные свечные огоньки замигали отовсюду. Перекрывая говор в дальнем углу ресторана, на эстраде, свистнул и стал фонить усилитель, но музыкант, укрытый за дубовой колонной, быстро убрал звук, слегка дунул в микрофон и бархатным баритоном запел красивую армянскую песню.
И тотчас у Арефьева засосало под ложечкой — то была давняя, знакомая еще с молодости мелодия, слова которой, не разумея языка, он переиначил на свой лад: «О, красавица!» И Варя любила эту песню, и не просто любила — то был своеобразный их талисман: лет сорок тому назад под эту мелодию он вел ее, молодую жену, в свадебном танце. И оттого сейчас, когда музыкант играл и пел, Арефьев очень хотел, но еще больше опасался посмотреть на жену — их общее прошлое в последний год было мучительно для нее, вызывало если не глухое отторжение, то приступы тоски и тихие, горькие слезы.
— Ов, сирун, сирун, — сладкоголосо тянул баритон.
— Еще и это?.. Словно сговорились сегодня… — услыхал он голос жены, все-таки осмелился и поднял на нее глаза — Варенька улыбалась неуловимой, странной улыбкой, и эта улыбка, подумалось Арефьеву, ничего хорошего для него не предвещала; но она снова улыбнулась, тряхнула волосами, поправила выбившуюся на лоб прядь. — А, была не была! Потанцуем, Ванечка?
Они поднялись из-за стола, прошли между столиками на пятачок перед эстрадой, — и жена впервые за последние годы положила ему на плечи худые, невесомые руки.
— Держи крепче, — шепнула она, прижимаясь и неуверенно переступая с ноги на ногу. — Что-то меня водит, ноги не держат… Старая рухлядь, да?
Нет! Просто мы давно не танцевали, и пол здесь неровный. А тогда, на свадьбе, — помнишь, как тебя повело?
— Шампанское!.. Шампанское было теплым… А накануне всю ночь не спала. Как почему? Боялась — что будет, как? Вдруг передумаешь и сбежишь, как гоголевский Подколесин.
— Это я — Подколесин? Я?
— Кто же еще?! Если бы жила на первом этаже — выпрыгнул бы в окно. Зато танцевал отменно: всегда любила смотреть как выделываешь коленца. И сейчас ведешь — как тогда… — Тут ее сильно качнуло, и она едва не упала, но Арефьев успел подхватить ее и прижать к груди. — Ох! Вот, пожалуйста, а ты говоришь. Рухлядь, ни на что не годная рухлядь! Пойдем, Ванечка, пора с этим заканчивать… Что-то я устала сегодня.
Они вернулись к столику, но жена не стала садиться — молча, опершись о перила, смотрела как Арефьев расплачивается за ужин, а когда официант ушел, взглядом велела прихватить со стола недопитую бутылку вина.
— Гулять так гулять! — с коротким смешком обронила жена, ухватив его за локоть, и Арефьев почувствовал как грузно она оперлась, и как нетвердо, слепо ступала по ступенькам и потом шла по зыбкой, оседающей под ногами гальке.
Полотенце, прижатое голышами, все так же лежало у большого валуна, брошенное, съежившееся и напитавшееся сыростью от близкой воды. Вокруг было темно, тихо, пустынно, и оставшаяся позади терраса мерцала скудными огоньками так отстраненно и нереально, словно мертвая картинка на экране кинотеатра. Но вот глаза немного пообвыкли, мгла сделалась прозрачной, — и зарябила лунными отблесками мелкая морская рябь, и берег раздвинулся, и проявились там и здесь неясные тени сидевших у воды парочек.
— Дай-ка! — сказала жена и, выхватив из рук замешкавшегося Арефьева бутылку, отпила несколько глотков прямо из горлышка. — Как там, у твоего Волошина: «Свободы нет. Но есть освобожденье»? Освобожденье — от всего…
— Варенька!..
— Т-с-с! Теперь можно — в море. Пойду, переоденусь. Нет, посиди на берегу, я хочу — одна. Лучше, знаешь, побереги мое платье…
Оступаясь и балансируя на гальке, жена побрела к кабинке, и, глядя ей вслед, Арефьев недоуменно думал: как же она поплывет — одна, ночью?
Переодевшись, она аккуратно сложила на полотенце платье, мимолетно глянула на Арефьева, и ему показалось, что ее полуслепые глаза внезапно и необъяснимо прозрели, зябко повела плечами и вошла в воду.
Жена и двух шагов не прошла как он ослушался — сбросил футболку и брюки, забежал по щиколотки в море и встал настороже, каждую секунду готовый броситься, подхватить, спасти. Смутное беспокойство овладевало им. Ведь она не попросила постеречь платье, сказала: побереги. Оговорилась или?.. Дура конченая!
В три прыжка он догнал жену и крепко, едва не намертво ухватил ее за запястье.
— Пусти! Что же это такое?! — не глядя на него глухо произнесла она и попыталась вырваться, но Арефьев не отпускал, и тогда она подняла на него глаза и поглядела долгим, просящим взглядом, словно уговаривала: «Милый, еще шаг — и все, и мучениям конец. Отпусти…»
«Ни за что на свете! Ты — моя радость», — хотел сказать он, но не смог: спазм сдавил горло — точно так же как некогда, очень давно, на решавшем их судьбу свидании, когда даже слова о любви к ней не сумел вымолвить, — и тогда он улыбнулся ее вопрошающим, размытым слепотой глазам:
— Ну что, до нашего камня — и назад?
Она пытливо и недоверчиво вскинула к нему лицо, пытаясь разглядеть — все ли он понял верно? Потом едва слышно вздохнула — будто всхлипнула, и Арефьев скорее ощутил, чем увидел, что это измученное болезнями, дорогое ему лицо просветлело и стало на мгновение прежним. Она с легким смешком плеснула в него водой, оттолкнулась от дна и поплыла по зыбкой, золотистой дорожке туда, где над плоским темным зубцом их скалы перетекала золотая, ущербная с одного края луна.
Невидимый свет
В том, что произошло между мной и Михальчуком, не было ничего личного: ни я, как говорится, — с его женой, ни он, само собой разумеется, — с моей… Просто когда-то, неправдоподобно давно, я целовался с его будущей избранницей, еще ничейной и малопривлекательной, еще подросткового вида некоей Любочкой, и после нескольких вечеров запойного целования она пообещала отдаться мне, чтобы таким образом окончательно стать моею. Тогда мне хватило ума (или интуиции) не доводить дела ни до первого, ни до второго: я не пришел на очередное свидание, и целования вместе с Любочкой благополучно канули в Лету. Впоследствии, в результате таких же поцелуев, я на мгновение утратил бдительность, был пойман и окольцован другой женщиной, стал отцом и семьянином, который, если и отвлекается от мыслей о законной супруге, то затем только, чтобы насмешливо заметить:
— Что за увядшие васильки вокруг? Не на кого, кроме тебя, дорогая, бросить взглядом!
И тут объявился из небытия и замаячил в непосредственной близости, почти рядом, вновь народившийся для меня Михальчук, которого, поносив по свету, прибило к родному берегу счастливым ветром перемен. Он прибыл из Сибири, где долгое время занимался добычей нефти, с некоторой суммой нефтедолларов и приобретенной на руководящей работе уверенностью во взгляде. Благодаря этой уверенности, а может быть деньгам или стечению обстоятельств, его вскоре призвали чем-то отвлеченным руководить, он стал ездить на служебном автомобиле и носить широкий, похожий на полосатого удава галстук, с которым, судя по несколько придушенному виду и багровому отливу лица, были у него свои счеты. Как-то, столкнувшись со мною в служебном коридоре, он озадачился и упустил момент, когда можно бы по-мужски обняться. Затем, когда он явился ко мне с распростертыми объятиями, уже я не захотел возобновлять прежней близости с ним, — и мы всего лишь пожали руки, словно старые приятели, у которых сложные отношения со склерозом.
— Нет, так не годится! — пробасил он напоследок, уходя с привкусом горечи во рту от выпитого в моем кабинете кофе. — Столько лет не виделись, а тут — кофе! Надо бы — водочки, да посидеть с женами. Давай-ка в воскресенье ко мне, на шашлычок. У меня, видишь ли, обнаружилась по наследству дача — так, сарай с вилами и граблями, но зато в саду такой белый налив! Кстати, если помнишь, женат я на Любочке…
Он испытующе посмотрел на меня, точно женился на английской принцессе и все должны знать об этом.
«Какая Любочка? Которая?», — по-видимому, отразилось у меня на лице, и отразилось столь правдоподобно, что, пожевав губами, он облегченно вздохнул и, пряча непонятную мне настороженность за густыми рыжими ресницами, почти дружелюбно мне улыбнулся.
Наивный человек, я тут же позабыл и о договоренности выпить водки на даче, и о странной настороженности Михальчука, и о некоей Любочке, о которой должен был почему-то помнить. Но в субботу вечером раздался телефонный звонок, и Михальчук поведал мне сытым басом, что для предстоящей встречи уже приправлено сметаной мясо молодого барашка, что нас с женой ждут с утра пораньше на даче, а также, что Любочка ужасно рада и передает мне привет.
— Что он вяжется с этой Любочкой! — сказал я, начиная подозревать за встречей, от которой уже не отвертеться, какой-то тайный, скрытый от меня за маской дружелюбия подвох или мелкую, непонятно с какой целью творимую пакость.
В памяти было туманно, как бывает после беспокойного сна или с похмелья: поздняя августовская ночь, вся усеянная, точно сахарным песком, тускло поблескивающими, голубовато-белыми звездами, душная, отовсюду просвечивающая придорожная лесополоса, горький бурьянный запах и смутное девичье лицо без примет и очертаний, доводящие до исступления поцелуи, покорность затаившейся кошки… Или это не с ней, Любочкой?.. Или привиделась мне другая?..
На следующий день мы с женой отправились ни свет ни заря, чтобы в солнцепек не выбираться из города по знойным улочкам, вот уже второй месяц кряду задыхающимся от невиданной доселе в этих широтах жары. В открытые окна сквозило жаром, точно от неостывшей за ночь печки. Вынырнувшее из-за низких пригородных крыш солнце пятнило лобовое стекло и бликами слепило глаза.
— Скажи, для чего мы едем? — спросила жена, неосторожно высовываясь из окна в надежде на струю свежего воздуха. — Кто он тебе, этот Михальчук? Большая персона? Что-то я раньше не слышала о таком.
— Перечислить всех, о ком ты не слышала? — ускользнул от расспросов и объяснений я, и тут же примирительно добавил: — Помнишь у Пушкина: «Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой»? Это как раз такой случай. Расслабься, отдохни, поешь барашка, выпей водки или вина. Никаких обязательств или прогибов: они нам ровня. Ну, а коли не понравится — скажем, что срочно нужно вернуться в город.
— Если там не будет озерца или лужи, или, на худой конец, корыта с водой, мы погибнем на этой даче. — И жена, точно нахватавшаяся горячего воздуха на раскаленном песке рыба, спрятала в автомобиль голову, подняла стекло и принялась нажимать на панели кнопки кондиционера. — Сейчас по твоей милости надышусь этой гадости, этого фреона, а к вечеру будьте добры: опять бронхит!
Товарищи по несчастью, именуемому затяжным браком, каждый из нас давно уже свыкся с присутствием другого в своей жизни и искренне не желал перемен, отлично понимая, что лучше нынешнего никогда не будет. Ведь все в этом мире однообразно, и не любовь правит человеком, но привязанность и привычка. Привычка, вставая рано поутру, находить в постели рядом с собой другого, вместе есть, пить, следовать инстинктам и получать удовольствия, делить на двоих неприятности и оберегать друг друга от бед. А что до любви, то эта штука ближе к страсти, чем к долготерпению. Страсть же, увы, — лишь побуждающая составная в самом начале действа…
Я не сказал бы, что любил жену, — но я как бы сросся с ней за годы, проведенные вместе. Мы даже стали, как сиамские близнецы, во многом похожи: в привычках, представлениях, вкусах, и понимали один другого с полуслова или намека. Естественно, страсти давно уже не было между нами, но я не представлял своей жизни без ее полных, с ямочками у локтей рук, округлого, голубоглазого лица, ровного характера и постоянной готовности к компромиссу. Да, она не читала умных книг и представлялась мне порой ограниченной домохозяйкой, однако же умеющей обустроить быт так, чтобы он, быт, был незаметен и ненавязчив: все у нее пребывало на своем месте, всему она давала толк, со всем справлялась играючи, и иного не надобно ей было в жизни. Разве только мучила меня телевизионными сериалами, — и, запираясь на кухне с книгой в руках, я с раздражением слышал доносящиеся до меня через стенку вздохи и представлял себе глупые слезы на ее растроганном простоватом лице. Еще она была простодушна и деликатна, обращалась ко мне при посторонних не иначе как Валентин Владимирович и, в душе надеясь на мою ответную деликатность, оставалась уязвлена, если в ответ я не величал ее Людмилой Борисовной.
Одним словом, она была надежной опорой в жизни, если проживать эту жизнь так, как живут многие другие: просто и бессмысленно, по инерции, сами не зная для чего. Иногда мне казалось, что это правильно, что так и надо — есть, дышать, пить, не задумываясь, как заложено в нас природой. Но порой, все реже и реже, — та же природа восставала во мне, и я с горечью размышлял, что моя страсть к ней как к женщине угасла подозрительно рано, сразу после рождения ребенка, оказавшегося нежизнеспособным. Тогда она как бы потускнела и привяла, груди расползлись, образовался сумчатый живот, и еще она сильно пополнела и раздалась, будто очертания потеряла. И я внезапно потух, оставаясь холоден и бесстрастен — и к ее наготе, и, часто, к наслаждениям, которые мне доставляла. Не скажу, что мне сложно жилось без страсти, но порой неясная пустота поднималась где-то под сердцем и давала о себе знать. В такие мгновения все казалось мне напрасным, и мысли одолевали мучительные, вздорные.
«Это правильно, что люди умирают, — думал я, старательно обходя взглядом свое отражение в зеркале. — К концу жизни, а то и раньше, они так надоедают друг другу, так завидуют другим жизням, проходящим мимо, так хотят еще и еще попробовать жить сначала, что некто, гуманный, даже придумал для них спасительную идею реинкарнации. Если вечная жизнь есть вечная каторга, когда надобно состариться и жить, жить, жить, — не лучше ли умереть и еще раз родиться, чтобы, забыв прежнее, снова и снова проходить жизненный путь, но уже — другим и с другими. Если так, я бы попробовал, даже не вспомнил бы о том, что уже со мной было. Вот только — почему? Неужели все так плохо — все это спокойное, размеренное, пресное, что оставлено у меня за спиной?»
— Валентин Владимирович, к телефону! — высовывалась из гостиной жена, такая благожелательная и надежная, — и тогда, раскаиваясь, я говорил себе: сволочь! Она-то в чем виновата?!
У городской черты, на исходе людских жилищ, потянулись красные корпуса наполовину умершего завода, бывшего когда-то, в другой жизни, как и все мы, необходимым. Миновав корпуса, машина нырнула бампером, несколько раз подпрыгнула и соскочила с шоссе на грунтовку из песка и белой глины, а там уже пошла мягче, завиляла по разъезженным колеям. Приблизился, вырастая на глазах, лес — и лиственный, и местами сосновый, двинулся по обочине навстречу, дохнул в окна живым смешанным запахом земляники, хвои, придорожных цветов.
За очередным поворотом, по правую сторону дороги, внезапно стали видны пригородные дачи с разноцветными островерхими крышами поверх курчавых крон вишен, яблонь и слив, потом, на подъеме, — длинный забор из металлической сетки, поднятый шлагбаум и кирпичная сторожка, у которой лениво зевала и чесалась палевая, вся в репьях дворняга.
Поехали наудачу, по телефонной указке Михальчука: направо, налево и снова налево, — минуя сооружения, напоминающие то игрушечные домики, то затейливые сказочные теремки, то недостроенные нежилые халупы из заплесневелого кирпича, собранного на развалинах бывшей воинской части, размещавшейся еще совсем недавно за рощей, неподалеку, — пока в тупике не уперлись в загодя распахнутые ворота.
— Кажется, здесь, — предположил я, въезжая по хрустящему гравию под увитую виноградом арку. — Вот тебе и «сарай с вилами и граблями»: о двух этажах, с балконом и металлопластиковой крышей!
Людмила Борисовна согласно сказала «а-а!», подкрашивая перед зеркальцем губы и успевая при этом разбежаться глазами.
Хозяин уже спешил навстречу, приветливо раскинув руки, словно и в самом деле намеревался обниматься и целоваться. На нем были легкие брюки, тенниска навыпуск, выпукло облегающая живот, и весь он казался крепко сбитым, с торсом атлета, бычьей шеей и тяжелыми жилистыми кистями рук, впрочем, с некоторых пор избалованными переворачиванием бумаг в чиновничьих кабинетах.
— Анатолий, — представился он Людмиле Борисовне и, окинув ее пристрастным взглядом, сразу взял в оборот: — Мы с Валентином — старые приятели. Потому рад знакомству и прошу без церемоний, по-свойски.
— Буржуй ты, однако, а не приятель, — сказал я, похлопывая ладонью по стене из силикатного кирпича и ощущая спиной укоризненный взгляд жены, всегда мечтавшей иметь дачу.
— Ах, ты об этом… — небрежно отозвался Михальчук, своей небрежностью невольно растравляя сердце Людмиле Борисовне. — Видел бы ты мою дачу в Надыме!..
Он пошел боком, пропуская нас по узкой дорожке, мимо розария, точно окропленного свежей кровью, к вычурной беседке под белым наливом, сыпавшим уже спелыми яблоками:
— Передохните, выпьем холодного пива. Любочка сейчас придет: с вечера немного приболела, у нее — повышенное кровяное давление, но уже поднялась, — как бы оправдываясь сказал Михальчук, и ловко откупорил запотевшую пивную бутылку.
В беседке было еще прохладно, пахло яблоками, цветами и влажной, с вечера обильно политой землей.
— Пейте, пейте! В жару пиво — незаменимый продукт! — Он крякнул и отер губы тыльной стороной ладони. — Мне вот сегодня сон приснился: как мы в молодости ходили на танцы. Помнишь, Валентин? Покупали бутылку дешевого вина, где-нибудь за углом из горлышка выпивали и закусывали карамелью. Был у нас такой Сибилев — так он, этот Сибилев, одним глотком бутылку мог выпить! Помнишь, Валентин, Сибилева? Учился с нами в машиностроительном техникуме, еще тогда живот у него был больше моего, — разумеется, того, что сейчас…
Я без труда вспомнил Сибилева, хотя память об этом человеке давно была упрятана на дне того, что именуется прожитой жизнью, и что, пожалуй, не всегда хочется вспоминать. Но сейчас припомнил — живо, почти осязаемо: темную подворотню с запахами мочи и одеколона, сладко-приторный вкус дешевого яблочного вина, именуемого в просторечии «бормотухой», и коренастого крепыша, пьющего из горлышка не глотая…
— Потом шли в парк на танцы. А там — как повезет: познакомиться, подцепить какую-нибудь кралю, или подраться. Кажется, и теперь все такое же — а нет, другое! И музыка другая, и парк, и все-все…
«Я знаю, что тебе не все равно, с кем танцую я, и с кем иду домой. Ты следишь за мной, следишь уже давно, и ищешь встречи, хоть случайные, со мной», — внезапно услышал я с замиранием сердца — так явственно, что на мгновение даже глаза закрыл, и точно качнуло меня в медленном танце.
— Как-то тяжело день начинается, — почти физически ощутив, что мрачнею лицом, я попытался увести разговор в другое русло и так стряхнуть с себя, точно налипшую паутину, прошлое. — Опять жара подходит, душно, от пота уже рубашка к спине прилипла…
— Что до меня, то я никогда не знакомилась на танцах! — вдруг сказала жена ровным злым голосом, отставляя стакан с недопитым пивом в сторону.
— Как же, и с мальчиками не целовалась? — подкузьмил ее Михальчук.
— У меня Валентин был первый и единственный, — изрекла Людмила Борисовна, поджав губы, и шея ее пошла вдруг красными пятнами, что бывало с ней в редкие минуты раздражения и гнева.
«Не нравится ей Михальчук со своими воспоминаниями, — я слегка сжал под столом ладонь жены и выразительно посмотрел на нее, смиряя. — И мне они как-то не ко времени…»
— А я вот познакомился с Любочкой на танцах. До сих пор помню, точно это было вчера. Валентин, ты же все помнишь, скажи ей…
Я на всякий случай ровно кивнул обоим.
Тут за спиной у нас скрипнул гравий, и мы невольно обернулись на звук шагов. По дорожке шла женщина, по-видимому, та самая Любочка, о которой я должен был что-то знать и о которой смутно уже догадывался. У нее была прямая спина, нервно вытянутое худощавое лицо, подглазья с легкой синевой, какая случается у сердечников или людей, утомленных жизнью. Я невольно всматривался в поисках знакомых черт, но, кроме того, что лицо хозяйки показалось мне странно красивым и все еще молодым, ничего, долженствующего разбередить мою память, к моему немалому облегчению, не увидел. По крайней мере, я никогда не знал этого взгляда, показавшегося мне обращенным глубоко в себя, малахитовой зелени внимательных глаз, тонких губ, высокого лба с резкой морщинкой поперек бровей.
«Нет, та была совершенно другая, — более заурядна что ли, более наивна и доверчива как дитя. Куда той, прошлой, тягаться с этой мадам?! Вот тебе и Михальчук: совершенный тюлень, а такую жену себе отхватил!»
— Простите, я не смогла выйти раньше, — сказала женщина с той простотой, с какой говорят давно знакомые, близкие люди, а также те, у кого простота, как признак воспитания или породы, заложена в крови. — Пойдемте в дом, я заварила кофе. Не могу избавиться от привычки пить кофе натощак.
— Любочка, я ведь не представил…
— Там и познакомимся.
Она уже возвращалась к дому. Михальчук, явно разрываясь между побуждением устремиться за ней и необходимостью проявить любезность и пропустить нас вперед, на глазах подобрел и обмяк, точно преданный зверь при виде хозяина.
«Вот как она его скрутила!» — с невольной ухмылкой, впрочем, простительной для человека, избалованного покладистостью жены, обозначил я эти тюленьи перебежки.
У входа в дом Людмила задержалась, дернула меня за рукав, что случалось с нею на людях крайне редко, и шепнула, едва разжимая губы, так что получилось какое-то осиное жужжание:
— У них что-то с головой не в порядке. У обоих. Что за давняя дружба, и эти танцы? Зачем тебе нужны эти воспоминания?
— Эх, матушка! — пожал я плечами и состроил клоунскую гримасу, пропуская ее в дом. — Всего в жизни не объяснишь. Что творишь — не ведаешь, к чему придешь — не разумеешь, наперед не подстелешь и не убережешься. Иногда нужно и в дурачка поиграть… Вот тебе и вся дружба.
Необъяснимая лихая веселость подступала и ширилась во мне. Но веселость странная, с явным привкусом невразумительной смуты, как если бы я веселился наперекор чему-то, до срока затаившемуся на дне памяти и души.
Людмила остановилась в дверях и вопрошающе обернулась. За годы совместной жизни она научилась неплохо разбираться во мне и знала, что если меня понесло, если, словно в горячке, блестят глаза и становлюсь чрезмерно весел и злоязычен, значит, что-то во мне перевернулось, что-то, чему нет пока объяснения и выхода, но что обернется впоследствии непредсказуемым результатом. Она даже придумала определение этому состоянию: синдромом собаки, которая ощущает приближение лиха и мечется, не умея это лихо распознать и озвучить на человеческом языке.
«Смотри, как мы приноровились чувствовать друг друга! — подумал я в нарастающем возбуждении, точно слабые электрические токи бродили во мне, накапливаясь, но не находя выхода. — Да! Но что произошло? Отчего это я так разбежался?..»
Изнутри дача оказалась меньше, чем представлялось снаружи, и вся — из времен, ушедших не так давно, когда нельзя было устраиваться чрезмерно богато, изысканно и комфортно: стены, обшитые лакированной «вагонкой», камин из красного кирпича, более напоминающий духовку, с ажурной литой дверцей из бронзы, узкая деревянная, в два пролета лестница на второй этаж…
Михальчук усадил нас в кресла у камина, к журнальному столику, на котором, каждая на кружевной салфетке, стояли крохотные кофейные чашки, сахарница и ваза с конфетами и печеньем. Затем он хлопнул в ладоши, засмеялся от предвкушения и, протяжно скрипнув дверцей допотопного орехового буфета, извлек оттуда на свет дымчатую бутылку и несколько хрустальных рюмок:
— К кофею положено по маленькой… У меня тут припасен настоящий армянский коньячок, прямиком из Еревана. Был у нас, понимаешь, свой, надымский армянин…
Я принужден был, прерывая его болтовню, встать, поскольку в комнату вошла мадам Михальчук — с горячим кофейником в руках, прихваченным через вафельное полотенце.
— Любовь Михайловна, — сказал Михальчук, позабыв на мгновение о пробке, наполовину извлеченной из бутылки, — как тебе наш Валентин? А это — его супруга, Людмила Борисовна.
— Рада знакомству, — минуя меня, хозяйка первым делом подала руку Людмиле, настороженной, точно удав в засаде, потом скользнула по мне невидящим взглядом и слегка кивнула, как если бы мы не очень давно расстались, и оттого нет нужды в реверансах.
«Неужели злопамятна? Ведь я ее тогда не обидел, не притронулся даже. Только и всего, что исчез, пропал из виду. И за это дуться, не замечать меня, — через столько лет?! Но для чего тогда эти кофе и коньяк, эта встреча с намеками, точно мы были, по крайней мере, помолвлены и рассорились в день свадьбы, накануне несостоявшейся брачной ночи?»
С веселой злостью я стал наблюдать за нею: за хрупкими руками с прозрачной голубоватой кожей, удерживающими на весу кофейник, за неправдоподобно тонкой талией, встречающейся в ее годы у бывших манекенщиц или бездетных женщин, за бледным выразительным лицом, впрочем, ничего, кроме сдержанного гостеприимства, не выражавшим. Но как ни старался, мне никак не удавалось встретиться с ней взглядами: то она смотрела на чашки, то на мужа — с каким-то немым вопросом, то, опять же мимо меня, за окно или в проем кухонной двери. И только когда подняли рюмки и свели их в одну точку, я вдруг оказался перед ней, лицом к лицу, и она спокойно и прямо заглянула в меня — лишь на мгновение, не более того, чего требовала простая гостеприимность. Но и этого мгновения оказалось достаточно, чтобы ожечь и обеспокоить: да кто же она такая? — что ей от меня нужно? — зачем ей я теперь, через столько лет?
Ничего не придумывалось и не разъяснялось, как я ни напрягал память, — тем более что меня постоянно сбивали с мысли: с одной стороны прилипал глазами неусыпно остававшийся настороже Михальчук, тогда как с другой стороны буравила подозрительным взглядом жена Людмила.
Михальчук снова разлил коньяк по стопкам и сказал с нажимом, по-видимому вкладывая в тост какой-то свой, одному ему известный смысл:
— Вторая — за настоящую дружбу!
«А ведь Людка права! — согласился я с недавней догадкой жены, прихлебывая, вслед за коньяком, кофе. — У них у обоих с головой не в порядке! Какая, к черту, настоящая дружба — через столько лет?! Или это — намек на нечто другое, понятное только им?»
— Как-то мне не верится, что мы уже дома, — говорил между тем Михальчук, наливая по третьей, тогда как Любовь Михайловна с Людмилой Борисовной, пристрастно переглядываясь, пристреливаясь глазами, точно на передовой, упорно молчали. — Все смешалось: иногда просыпаюсь в Сибири, гляжу в окно с абсолютной уверенностью, что увижу нефтяные вышки, потом спохватываюсь… Нет, зело печально, когда сердце — напополам!
— В Надыме ты говорил то же самое! — подала, наконец, голос Любовь Михайловна и поморщилась, отчего по сторонам век у нее внезапно проступили и разбросались мелкой сеткой пепельные морщинки. — Все смешалось… Сердце напополам… А на самом деле, ты в душе — космополит: везде тебе привольно и хорошо.
— А ведь как мы туда ехали, в этот Надым! В один день, как будто эвакуировались или от кого-то бежали. И свадьбу сыграли уже там…
— Никому не интересно об этом знать! — живо перебила мужа Любовь Михайловна, выправляя разговор так, как ей того хотелось, и взялась за кофейник:
— Еще кофе?.. Анатолий Петрович был против возвращения, Сибирь пришлась ему по душе. Что до меня… Я считаю, что умирать должно там, где родился. Это только тараканы расползаются по свету безвозвратно. Да еще — человек корыстолюбивый, ищущий выгоды или власти. Остальные привязаны инстинктом, генами, сердцем. Рвать по живому — значит убить, обезличить, обескровить. Как еще?
— Что же, давайте за живую, неразрывную связь, — неожиданно для себя сказал я, поднимая рюмку. — За вас, милые дамы!
— Кажется, потеплело! — выкрикнул Михальчук, вставая и как-то простодушно, с выражением детским и радостным мне улыбаясь. — А то сидишь как бирюк…
После коньяка и кофе в доме показалось душно и стесненно, кровь побежала толчками, лицо припухло и запылало, — и я невольно ухватился за пульс: кровяное давление с некоторых пор донимало, выпивка в жаркую пору года плохо переносилась мною.
— В лес, в лес! — заторопился Михальчук, пока жена смачивала платок водой и прикладывала мне под рубашку. — Там, у пруда, у нас столик, мангал из камня, — подсмотрел на Волыни и, как говорится, перенес сюда. Окунешься в воду — и как рукой снимет!..
Через калитку в заборе мы оказались за пределами дачи, в смешанном лесу, и пошли между кустов орешника по песчаной тропинке: Михальчуки — впереди, причем все необходимое нес на себе Анатолий Петрович, изображавший вола с поклажей; мы с женой — позади, — и, неловко переступая через выпирающие из песка коренья, Людмила все норовила взять меня за руку и заглянуть в глаза.
— Все прекрасно! Не о чем беспокоиться, — остужал ее тревогу я, одновременно ощущая неловкость перед хозяевами за минутную слабость в доме.
Болеть для меня всегда неловко и мучительно, я теряюсь перед сочувствием других к уязвимости своей персоны, и оттого, точно больной зверь, пытаюсь уединиться, забиться подальше от сопереживающих глаз, или изобразить отменное здоровье. Так и теперь: бодрясь, стараясь не замечать нарастающего биения в висках и прихватывающей раз за разом тошноты, я умышленно отстал ото всех, даже жену отправил вперед, и, чтобы отвлечься, принялся размышлять о Михальчуках, о странностях в поведении этой пары, о полном отсутствии во мне ощущения давней дружбы с ними. И о том еще принялся размышлять, как, при виде моего недуга, Любовь Михайловна внезапно изменилась в лице, кожа ее рук, щеки и лоб стали пергаментного отлива, и кофе у нее расплескался, так что она принуждена была поставить недопитую чашку и укрыть руки под стол.
«Кажется, Михальчук всегда был в нее влюблен, вот только мне почему-то посчастливилось больше. Познакомившись на танцах с ним, она в итоге ушла со мной, — припоминая нашу давнюю историю в деталях, невольно улыбнулся я. — В молодости относишься к таким вещам легко и просто: пришла с одним, ушла с другим… Срабатывает чувство первенства, выпендреж перед разными прочими: вот я каков, посмотрите!»
И я живо припомнил как во время танца умышленно прижал эту Любочку к себе, и она, дурочка, вдруг задрожала всем телом и робко заглянула мне в глаза. Но я смотрел в другую сторону — на Михальчука. Стоя неподалеку, он неотрывно наблюдал за нами, и мне показалось — каждую секунду готов броситься на меня с кулаками.
«Вот так-так! — подумал я, веселясь от души. — Ревность — пережиток и удел слабых. Не отбить ли мне эту Любочку, пока она так дрожит? Ведь уже ясно как Божий день: Михальчуку сегодня ничего не светит!»
И я наклонился и зашептал ей на ушко, что хорошо бы уйти вдвоем — пройтись по вечернему городу, выпить в кафе коктейль, посидеть на бульваре… Она посмотрела мне в глаза — точно в омут кинулась с головой, и молча кивнула.
И мы ушли — посреди танца, под ненавидящим взглядом поверженного Михальчука и слезливый припев немудреной песенки: «Горят огни, за окнами туман. Зовет такси зеленым огоньком. Уж загорелись театральные рекламы. А у меня молчит, молчит мой телефон. Ну, догадайся, догадайся, позвони! Скажи три слова, а я в трубку промолчу. И это будет первый шаг любви…»
До рассвета мы бродили по городу, рыскали в поисках укромного уголка в подъездах и подворотнях, но вот досада — всякий раз нашей любви препятствовала какая-нибудь помеха: то крикливая тетка шуганула нас с лестничной клетки, свешиваясь с перил верхнего этажа и угрожая вызвать милицию, то неподалеку случилась пьяная драка… Наконец под утро, измученный бессонной ночью и тщетой ожиданий, я проводил ее домой и, едва сдерживая зевоту, откровенно прижал к себе напоследок. Она опять задрожала и шепнула, едва разлепляя опухшие от поцелуев губы: «Хорошо… Если так хочешь… Завтра все мои будут на даче, и ты можешь прийти…» И так открыто и доверчиво посмотрела на меня, что я не на шутку испугался. Мне тогда показалось, что если между нами что-то серьезное произойдет, и после я отступлю, это будет то же самое, что — обмануть ребенка. И я оказался благоразумен…
«Право, как смутно все, что называется прошлым, — точно на дне глубокого колодца: темень, холодный мрак, и только одна звезда обманно колышется в глухой черной ряби…»
У пруда, заслоненного со всех сторон лесом, и в самом деле было на удивление свежо, пахло не выгоревшими еще травами, влажным песком и горькой хвоей. Недалеко от дощатого столика, под дикой грушей, сооружен был мангал из схваченного раствором крупного щебня и торчащих по краям прутьев из арматуры.
— Деловары, к бою! — протрубил сбор жизнерадостный Михальчук, выкладывая на столик из принесенной с собой вместительной корзины для пикника посуду, выпивку, овощи и замаринованное в кастрюле мясо…
Я уселся на траву, оперся спиной о шершавый ствол груши и принялся, точно из засады, наблюдать за Михальчуками, одновременно улавливая разгоряченной грудью благодатный сквознячок, текущий от близкой воды, слушая кумканье одинокой лягушки, нагло рассевшейся у самого берега на каком-то листке, и продолжая размышлять о былом. Жена, и здесь проявившая заботу о моем здоровье, была безжалостно спроважена в помощницы Любови Михайловне, хлопотавшей у столика, — и наступившее относительное спокойствие способствовало моим умственным упражнениям как нельзя кстати.
«Чего же испугался тогда? — думал я, прикрываясь веками и так, из-под ресниц, наблюдая. — Был молод, легкомыслен и никого не любил — чего же было опасаться? Любочки-Любови? Но ведь не помню даже ее лица, — так, серая мышка, лепечущая о чем-то возвышенном и светлом, тогда как хотелось конкретного, плотского, земного… Она сказала, что многое знает обо мне, и потому отнюдь не случайно якобы случайное наше знакомство, танец и уединение с нею, наши объятия и поцелуи. Еще она сказала, что всегда ждала этого дня, ходила за мной следом; мои привычки были ей знакомы, мои друзья узнавали ее в лицо, не догадываясь почему. Что вечерами часто бывала возле моего дома и, становясь на носки, пыталась заглянуть в мою комнату. Она сказала, что любит и на все для меня готова… Господи, Боже мой! — она сказала, что давно любит меня! Я шарил у нее под кофточкой, а она говорила мне о любви! Ночью, в подворотне, она обещала стать моею. «Только не здесь, не в этих кустах, — просила, удерживая поцелуями мои обнаглевшие от безнаказанности руки. — Я не хочу, чтобы все у нас так начиналось…» Вот оно что: она испугала меня любовью!»
Задумавшись, я расслабился, — и вдруг ощутил на себе взгляд Любови Михайловны, долгий, внимательный, потаенный взгляд, каким смотрят из укрытия, не опасаясь быть пойманным или раскрытым. Жена стояла спиной к ней, у столика, и нарезала помидоры к салату, Михальчук поглощен был зарождающимся в мангале огнем, я имел вид безмятежный и сонный, и глаз моих не было видно из-под ресниц, — и тут она посмотрела, позволила себе посмотреть, — и я снова струсил и зажмурился, не выдержав этого взгляда. Я не мог назвать что это, почему, — но не было сил ответно посмотреть ей в глаза. Если бы я позволил себе, если бы только позволил!..
Я поднялся с земли и не оглядываясь пошел в лес. Густая трава, обхватывая меня за ноги, плутала шаг. Высоко над головой, между клочками неба, замерли приморенные зноем и безветрием островерхие кроны сосен. Куст шиповника в отдалении, в сквозящем просвете между двух корявых осин, уже набирался кровью, и какая-то пестрая птица сновала между ягод и гортанно кричала, как если бы нечаянно укололась об острый шип.
Мне нельзя было уже думать и помнить, и оттого, со старательностью недоучившегося подмастерья, я замечал вокруг себя и тупо фиксировал в памяти все, что попадалось на моем пути: куст орешника, гриб-мухомор, поздние ягоды, все ту же птицу, разорявшуюся мне вслед, клочки неба из бирюзы высоко над моей головой. У шустрого, лопочущего в траве родника, перебежавшего мне дорогу, я присел на поваленное дерево и стал обрывать кусочки коры и пускать их по течению, наблюдая как они навсегда уплывают от меня, беспомощно вращаясь и натыкаясь на берега.
«Вот где возвращения никогда не будет, — думал я, обрывая и бросая кору в воду. — Если уплывают, то уже навсегда…»
Так прошло и сгинуло какое-то время, промелькнули приглушенные листвой голоса. Послышалось: меня окликали, но я не хотел откликаться, мне было спокойно и одиноко, точно первому человеку, спустившемуся с небес на землю.
Потом, треща сучьями, подошел злосчастный Михальчук, грузно и тяжело присел рядом, оборвал, вслед за мной, кусочек коры и пустил его в плаванье.
— Что будем делать, Валентин? — спросил он, сосредоточенно глядя на уплывающий от него кораблик без мачты и парусов.
— О чем ты? — сказал я, уже догадываясь о многом, о чем не знал и никогда не хотел знать.
— Она вернулась из-за тебя. Я был против переезда, но разве ее остановишь! Ты не представляешь, каково мне было все эти годы: точно бомба с часовым механизмом — вот здесь… — Михальчук коснулся груди в области сердца. — Знал, на что иду, — и все же… Когда ты ее бросил, хотела травиться газом. Если бы не упросил, не уговорил, не увез, — может быть не было бы ее с нами. Выдохнуть подле нее боялся… Столько лет прошло, а между мной и ею — стена. Непробиваемая, глухая! Не знаю, за что тебе это… и за что — мне…
— Я не догадываюсь, о чем ты, Толя. Прошлое не возвращается, а если возвращается, то через годы, которые не выбросишь и не отбросишь за ненадобностью, как будто их и не было вовсе.
— То есть?.. — он посмотрел на меня, недоумевая.
— Мы сейчас пойдем, станем пить вино, есть шашлык. Если будет такая необходимость, будем встречаться, встречаться изредка: я приду со своей женой, ты придешь со своей женой… Сказать по правде, я мало что помню из тех лет. Знаю только, что невозможно жить одним прошлым.
— Значит, ты?..
Я обнял Михальчука за плечи, и он облегченно и благодарно засопел, заворочался, пряча от меня повлажневшие глаза.
Крикливая птица, покинув куст шиповника, внезапно пронеслась у нас над головами с торжествующим криком, не то печалясь, не то радуясь жизни. Вслед за птицей и меня внезапно охватила не то радость, не то печаль, и я захотел одновременно закричать во все горло и всплакнуть, как несчастный счастливец Михальчук.
«Что произошло? Что, черт возьми?! — спросил себя я, глупо улыбаясь и смаргивая с ресниц постыдную влагу. — Этого еще мне не хватало! Или так всегда бывает от переполненности жизнью, в которой всегда есть место для настоящей любви? Тогда — что было прежде, и что есть у меня теперь? Что я упустил безвозвратно, и что обрел взамен? И правильно ли будет — мерить одним другое?..»
Мы возвращались по тропинке к пруду, где ожидали нас жены и остывал на шампурах вожделенный шашлык из молодого барашка, и все во мне перемешивалось, рвалось и не находило выхода; и душа была высоко, у самого горла, а сердце куда-то оборвалось, чтобы молча истекать кровью.
«Всю жизнь любила меня? — думал я, не представляя, как это можно — любить всю жизнь. — И Михальчук любил ее, и теперь любит, всегда будет любить, а она любила от начала до конца одного меня! Вот он мучится этим, терпит и молчит, терпит и молчит. А я… что — я? Я живу на другом острове, по иным меркам и правилам. Так ли мне плохо и одиноко? Жена по-своему меня понимает и терпит. Только суть — не в этом. А именно в том, что я жил себе, поживал, и не чувствовал, не догадывался, что однажды из-за любви ко мне кто-то открыл конфорку в газовой духовке… Выходит, мне этого от природы не дано? А что дано? И что есть тогда любовь? Невидимый свет, который если не во мне, то наверняка — в ком-то другом, который всегда есть и будет рядом с каждым? Вот только этот свет не всякому дано увидать…»
Логика одной ночи
Едва Вацек осознал, что хочет изменить жене, он, первым делом, до смерти испугался. И вовсе не потому испугался, что внезапно почуял в себе ту, странного рода, слабость, которая делает блуд для некоторых, душевно утонченных натур в принципе невозможным, — именно то, что бабник и пройдоха Бахтияров называл «недоношенной кобелинистостью». И не потому, что вдруг запоздало прозрел и ужаснулся тщетою прожитого — вот только теперь, на тридцать каком-то году жизни, когда приятно заматерел, обзавелся нежной плешью и постыдно размяк мышцами живота, когда обжился на белом свете, под теплым боком у семьи, в кругу попривыкших к нему сослуживцев и давно успокоившегося на его счет начальника отдела Поперечняка. И совсем уж не оттого испугался, что, прости Господи, пошло влюбился, — во всяком случае, об этом не стоило бы и говорить… Все было проще и безысходней: по какой-то причине, темной для него, как обратная сторона Луны, Вацек, стоя перед зеркалом, неожиданно подумал о том, что подспудно накапливалось в нем долгие и долгие годы. Так внезапно выстреливает извлеченное из подвала на свет вино, так в одночасье, без видимого повода и связи с сиюминутным, проговариваются о самом сокровенном и потаенном, что до срока укрывается в душе человеческой…
«Вот, однако, чего захотел! — обмирая размышлял Вацек в одинокой прихожей, перед смутным, искривленным с одного угла зеркальным стеклом. — Что же — так?.. Почему?..»
И в самом деле, почему так просто и страшно он сказал себе, как говорят, например, «пойду в баню»: я хочу изменить жене?! Кризис возраста? Внезапная командировка Лидочки после пустой размолвки и прохладного примирения? Или этот, — негодуя вспомнил о Бахтиярове Вацек, — таки достал?
— Сволочь! Надушенная, сиропная сволочь!
Никакой сволочью Бахтияров, разумеется, не был, и, однако же, из всяких прочих в отделе этот тип зачем-то избрал именно его, Вацека, поверенным своих многочисленных постельных историй.
Как бы там ни было, но едва возвратившись из аэропорта, все еще ощущая на губах липкий налет помады после прощального поцелуя жены, Вацек в прихожей вдруг признался зеркалу в том, в чем не мог даже заподозрить себя на пути домой.
— Совратить бы какую-нибудь… этакую!.. — доверительно сказал он, искоса и как-то сбоку поглядывая на собственное отражение.
Немедля за тем ему представился самый процесс осуществления сказанного, и он сладострастно потянулся, закинул руки за голову и, все-таки осмелившись, напрямую посмотрел себе в глаза. Выражение глаз оказалось диким и каким-то кошачьим, хоть сейчас — на крышу. И тут он возликовал, понимая: пришло освобождение от давнего внутреннего запрета, как если бы переступил невидимую черту между обыденностью и соблазном, — и одновременно испытал ужас от одной мысли, что рано или поздно будет разоблачен и пойман.
Тотчас, показалось ему, мелькнула за спиной знакомая тень, точно из гостиной на кухню проскользнула жена. И хотя Вацек помнил о нацеленном в облака самолете, о том, что Лидочка благополучно улетает в командировку, и теперь, вероятно, парит где-нибудь над Уманью, он, тем не менее, отвратительно взмок под мышками и в ложбинке чуть повыше крестца.
Разумеется, он был в квартире один, но первый восторг от ощущения вседозволенности оказался подпорчен.
Умышленно не разуваясь и с замиранием сердца представляя, что сказала бы по этому поводу Лидочка, будь она дома, и как летал бы уже с влажной тряпкой, стирая с паркета сыпучий песочный след, Вацек отправился в поход по квартире.
Квартира была той же, какой оставили ее с Лидочкой два часа назад: привычным и уютным обжитым пространством, — и, вместе с тем, она как бы притаилась, словно наблюдала за Вацеком из засады. В прихожей из-за неплотно прикрытой дверцы стенного шкафа укоризненно высовывался рукав Лидочкиного плаща, словно увещевал его за непотребные мысли. На кухне, убегая от возмездия, канул в щель между грязными тарелками холеный пруссак. Нервно пульсируя, подтекал в ванной кран, и, дефилируя мимо ванной, Вацек прихлопнул дверь ногой, чтобы не слышать нудных ударов капель о фарфоровую раковину. Наконец в спальне пеняло ему верблюжье одеяло, поспешно и несладко боровшееся с ними перед самым отъездом; теперь оно сбилось на сторону и как бы увяло, обнажив остывшую простыню — несвежую, с нежно просеявшимся полем и наскоро застиранным после этой борьбы пятном.
— Однако!.. — буркнул сквозь зубы Вацек, не зная куда деваться в этом ненадежном, предательски навострившем уши пространстве и, вместе с тем испытывая чувство легкой брезгливости от мысли о чужой женщине на своих драгоценных пролежанных простынях. — И в самом деле, что, если Лидочка вдруг узнает?.. Тогда всему конец!..
Опасливо покосившись в сторону трельяжа, где, между флаконов и гребенок, насторожилась Лидочкина фотография в паспарту, Вацек, точно у него уже случился роман на стороне, трижды покаялся и попросил прощения у сурово и отстраненно глядящего на него фотографического портрета.
Лидочка была единственной женщиной в его жизни, если не считать нескольких попыток близости со случайными и необязательными подругами молодости, закончившихся глубоким разочарованием и оставивших в душе горький осадок. В самый неподходящий момент он становился зажат и, как следствие, несостоятелен: то ли по этой части был слаб от природы, то ли не мог сходиться с женщинами без любви и душевной близости…
Она вынырнула из небытия в накрахмаленном, хрустящем, точно вафельное пирожное, халатике, со строгим и непреклонным лицом убежденной девственницы и с «уткой» в руках — для него, Вацека, угодившего в реанимационное отделение больницы после неудачно, с осложнениями удаленного аппендицита.
«Спаси, пронеси!.. — пропадал Вацек, принимая под ягодицы мерзкую, липнущую студеным железом посудину. — Я ее ненавижу! Сволочь!»
У Лидочки были равнодушные механические пальцы и какая-то декадентская тоска во взгляде. С этой декадентской тоской она произносила: «Ваше судно, больной!» — всякий раз глядя сквозь него, как смотрят сквозь стекло на заоконный, потусторонний мир. Это потом выяснилось, что она попросту стыдилась его жалких, молящих глаз и нежно крякающей под ним «утки».
Но едва «утка» подала в отставку, и Лидочка приносила уже одни микстуры и градусники, встряхивала кистью и мило косила на убегавшую ртуть, она точно согрелась после мороза, стала теплеть ладонями и округлостями щек. И уже не топорщилась локтями, не говорила отрывисто «больной», и даже переглядывалась с ним как бы невзначай, наклоняясь к его лицу и просовывая ему под мышку градусник.
Робея перед живостью ее яхонтовых зрачков, он ускользал глазами к ее щеке, нежно очерченному подбородку, шее с шафрановой родинкой у левой ключицы, к округло и мягко отвисающей груди и нечаянному, телесного оттенка кружеву в разрезе халата. Глядя на это кружево, он стыдил себя за бестактность: а вдруг она увидит и неправильно истолкует! — и в то же время не мог отвести взгляда.
Как они оказались вместе, странно уплыло из памяти Вацека, — что-то было с ее стороны, какое-то незначительное усилие, требующее мужества, — но вскоре в закоулках больничного парка, оскользаясь на мокрой листве, они впервые поцеловались, неумело, неуклюже, как целуются в подворотне подростки, изображая взрослых. Тогда же, трусливо прокравшись под ее свитерком, перебирая пальцами по теплому шелку комбинации, он добрался до ее груди и, сойдя с ума от наслаждения и счастья, только через минуту-другую почуял, что она немо плачет…
И он тут же решил для себя: «Она! Именно такая!..» — и поцеловал в закрытые, мокрые глаза, благоговея перед ее целомудренными слезами.
Вышло так, что Лидочка заполнила собой, своим миром ту пустоту, которая образовалась в жизни Вацека с тех самых пор, как остался один (отец погиб в авиакатастрофе, мать робко жила с каким-то кочующим молдаванином, выныривающим то в Тирасполе, то в Измаиле, то зачем-то в Костроме). Она оказалась верной, любящей, но строго взыскующей женой, и Вацек боялся ее как огня, но одновременно любил все, привнесенное и созданное Лидочкой, любил рожденных ею детей и устроенный ею уютный и обжитой дом.
Отчего же тогда, поцеловав жену на прощание в аэропорту, он возвратился домой, встал перед кривомордым тещиным зеркалом и сказал то, что сказал?..
«Когда порой воспоминанье грызет мне сердце в тишине…», — продекламировал первое, что пришло в голову, Вацек, в смятении ускользая из спальни — подальше от трельяжа, флаконов и фотографии в паспарту.
А ускользнув, с облегчением подумал: как ловко сложилось, что теща с детьми на даче и, вероятно, ранее следующей недели от нее не докатится и слуху!..
Зеркало в прихожей он старательно не замечал, точно кто-то другой, отнюдь не он, сейчас только обращался к посеребренному стеклу с обольстительно-крамольной речью. Но выходя из квартиры боковым зрением увидел прошмыгнувший к двери силуэт, как если бы тень из зазеркалья выскочила следом за ним.
«Однако!..» — сказал он сам себе, и вдруг громко расхохотался.
Во дворе дома было тепло и солнечно. Время клонилось к полудню, и сквозь душную листву сквера сеялись сухие ячменные лучи, вымазывали золотушными пляшущими пятнами щербатый, простроченный зеленью тротуар, облупленные скамьи у дома и двух старух-соседок, пригревшихся на скамьях. Проходя мимо старух, он уловил затылком мощную энергетическую струю и тут же сказал себе: «Днем нельзя… Не успеешь моргнуть как вызовут Лидочку телеграммой!..»
Ближе к вечеру Вацек вернулся, зол и разочарован напрасностью своих ожиданий. Не ужиная и не раздеваясь, он улегся на диване в гостиной, укрылся с головой пледом и попытался уснуть. Но сна долго не было, а все подступало странное, между явью и сном, забытье. В этом забытье мысли о миновавшем дне перемежались с внезапно наплывавшими малознакомыми лицами, а уже перед рассветом, наклонившись над диваном, укоризненно заглянуло ему в глаза Лидочка…
Наутро проснувшись с головной болью, он наскоро принял душ, побрился, пожевал завалявшийся в холодильнике гуттаперчевый бутерброд, сгреб с письменного стола в портфель какие-то бумаги и чертежи, взятые на выходные домой, и помчался на работу.
На планерке, которую по понедельникам созывал начальник отдела Поперечник, он вдруг севшим, не проспавшимся голосом принялся отпускать ядовитые реплики и пререкаться по всякому поводу или без повода. По обыкновению смеялись, курили. Всегда терпимый к мирному трепу и клубам дыма, в этот раз Вацек беспричинно раздражился и вспылил, едва в горле запершило от табака. Поминутно прочищая гортань сухим злобным каханьем, он набросился с филиппиками на благодушного Бахтиярова, походя «укусил» заболтавшегося «о несущественном и пустом» экономиста Фиму Чижика. Обидчивый Чижик заалел скулами и принялся огрызаться. Все это несколько скрасило вялую бессмысленность еженедельного действа, а Вацека ввергло в потаенное бешенство, какое случается иной раз у людей, всегда со всеми согласных и от природы покорных.
Наконец в девятом часу добравшись до своего кабинета, затаившегося в тупике верхнего этажа инженерного корпуса, с полукруглым, чердачного вида окном и скошенным параллельно профилю крыши потолком, называемого в обиходе «голубятней», Вацек изнутри повернул на два оборота ключ, швырнул куда попадя нежно почерканные Поперечником сводки и, испытывая застарелую ненависть к столу, креслу на подшипнике, окну с унылым видом на жестяную соседнюю крышу, уселся с ногами на подоконник и, распахнув форточку, цыкнул на голубей, усердно обкладывающих карниз въедливыми известковыми шариками.
Задуманное оказалось невыполнимым. То есть — настолько невыполнимым, что, припоминая вчерашний день, Вацек еще раз признался себе, что никогда и ни при каких обстоятельствах не сможет этого сделать.
Бесплодное блуждание по бульвару и в парке культуры и отдыха, где помимо совершающих воскресный моцион старух, молодых мам с детьми и бдительными мужьями, играющих в шахматы пенсионеров, гнездились там и здесь малопривлекательные нетрезвые девицы, забравшиеся с ногами на скамьи, пили с парнями пиво из бутылок, сквернословили и громко смеялись, вызвало в нем ощущение нечистоты, как если бы сам никогда не был молод и не пил пиво или яблочное вино с подружками в подворотнях.
В баре небезызвестного кафе «Дети индиго» тянули дешевые коктейли из соломинок две штатные проститутки — давние знакомые Бахтиярова, — битый час ожидавшие первых посетителей; лениво катали шары по зеленому бильярдному сукну трое «разводил», как братья-близнецы стриженых под гребенку. Ни тем, ни другим Вацек не приглянулся…
Наконец в ночном клубе «Дискотека девяностых», где он заказал пятьдесят грамм коньяка и чашку кофе, его встретила любопытными, изголодавшими взглядами компания моложавых женщин, достаточно привлекательных и уже подогретых бутылкой красного десертного вина. Одна из женщин, темноглазая, живая мулатка в белых брюках и прозрачной шифоновой блузке, даже подошла к нему и спросила спички, игриво переминая в пальцах длинную коричневую сигарету. От нее пахло вином и дорогими духами, и, наклонившись к Вацеку, она продемонстрировала все, что можно было увидеть через глубокий вырез блузки.
— Присоединяйтесь к нам, — сказала она и многообещающе улыбнулась. — Как видите, у нас в урологическом отделении одни женщины… Однако же, рано или поздно, все вы, мужчины, у нас будете…
«Вот тебе раз! — обомлел Вацек. — Только медиков мне не хватало! Обязательно найдется среди них такая, которая знает Лидочку… А ведь как эта, шоколадная, хороша!..»
Вздыхая и примиряясь со вчерашним фиаско, он подумал о Лидочке — легко и не слишком виновато: что же виниться, если не нарушал супружеского долга?! Ему даже захотелось теперь же, немедля увидеть ее рядом, захотелось ее упреков, вечерней мигрени, сдержанных, как манипуляции в процедурной, ласк, точно она одна могла дать ему в эти минуты утешение и примирить его с окружающим миром.
— Что же, в конце концов она меня любит, — сказал он, покойно жмурясь и выскальзывая из проймы окна. — К вечеру обещала позвонить. Как она, интересно, там?..
День потянулся как обычно случается в понедельник: сперва через пень-колоду, затем разбегаясь до привычного ритма и становясь незаметным в своем течении. Звонил Поперечняк и требовал к концу дня выправленные сводки. Некто Леликов, фамилия которого свидетельствовала сама за себя, накатил со скандалом, размахивая неверно расчерченным ватманом, затем путано объяснялся, раскумекав, что угодил не в ту дверь. В обеденный перерыв заглянул с бутербродами и термосом взлохмаченный Бахтияров, пили чай, и тот трагически живописал как едва не получил ножницами в живот от внезапно и подозрительно прозревшей жены.
— Живу как в осаде, — жаловался Бахтияров и топорщил усы с проседью, точно сытый черно-бурый лис, выскользнувший из курятника живым и невредимым. — Все запер, все режуще-колющее… Дихлофос, понимаешь, выпрыснул в унитаз…
— В самом деле? — сказал Вацек, отставляя недоеденный бутерброд. — Что же ты хочешь? Все тайное рано или поздно становится явным. Оставь. Всех не перетрахаешь.
— Как же, оставь! — Бахтияров поперхнулся и вспух жилами, блудливые восточные глаза его увлажнились и приобрели выражение страдальческое и вместе с тем злобное. — Дурак ты, брат, скажу я тебе! Оставь… Придумает ведь такое!
Прокашлявшись, он старательно промокнул носовым платком пролитый на штанину чай, фукнул в усы, наклонился к Вацеку и, переменив злобу на сияние, весь как бы приготовляясь к приятному, выложил Вацеку то, за чем, собственно, пришел:
— Знаешь какая в субботу подвернулась мне бабища!..
Зателенькал звонок — и подавился. Таким бывал вызов по внутреннему телефону, когда на коммутаторе что-то срабатывало через раз, сигнал глох и возобновлялся вслед за долгим немым промежутком. И точно: мгновения миновали, и снова покатился звон разливанный.
— Алексей Валентинович? — раздумчиво, словно у него ныли зубы, вздохнул в мембрану Поперечняк. — Что там сводки? Потеешь?
— Вашими молитвами!
— Брось их к чертовой матери! — вдруг сказал Поперечняк милостиво, как если бы по меньшей мере даровал Вацеку жизнь. — Я тебя на прошлой неделе сватал, как говорится, сварганить контроленции по сопромату. Помнишь, у Вдовиченки кто-то учится из последних сил?
— И я, как говорится, сварганил, — не преминул подначить Вацек. — Или не угодил?
— Чтоб ты знал, это его жена! Как тебе такой пассаж: баба и сопромат?! — утробно заурчало в мембране. — Она их, заметь, читала на ночь, от начала читала до конца, и наоборот, — и все равно не поняла ни хрена. Одним словом, супружеской жизни хана, пока не вызубрит сопромата.
— Мне что за дело? Пусть себе не спят, — огрызнулся Вацек, улавливая подвох, мелкую пакость, притаившуюся в черной эбонитовой трубке. — Пошлите их…
— Я ее послал к тебе, — отрывисто гавкнул Поперечняк, судя по всему решив не утруждаться более аргументами.
И Вацеку тотчас припомнилось, как у проходной завода лизоблюд Поперечняк выбирался из автомобиля сановного Вдовиченки: сперва задом, выпуклыми брюками в клетку, затем задранным высоко на спину свитером, локтями, наконец, осчастливленным затылком с глубокой овальной плешью и пепельными, перебегающими здесь и там через плешь волосками.
— И смотри там, — понизив голос, с ехидной доверительностью добавил Поперечняк. — Вдовиченко хоть и потрепанный, а клыкастый. Если что — выгрызет твой бильярдный набор вместе с мошонкой!
В трубке послышалось бодрое ржание, затем ее положили на рычаг.
«Этого еще не хватало! — Вацек примерился, как бы половчей стукнуть о стену телефоном. — Чтоб она провалилась, вместе со своим ископаемым Вдовиченкой! И этот еще ржет… Морда Поперечняк, лизоблюд! Пропал день…»
Тут он живо представил суставчатую настольную лампу, темные как иероглифы построения чисел, глупые повторяющие губы, повторяющие и повторяющие, чтобы все немедля забыть…
«Нужно от нее отвязаться, — твердо решил он, впрочем не представляя как это сделать. — Отвязаться, и все тут! Мало ли: будет звонить Лидочка… И почему, собственно, именно я должен?..»
Вацек скорее почувствовал, чем услышал неровный, запинающийся стук каблучков за дверью. Затем каблучки затаились, и он попытался представить как, усмиряя дыхание, вчитывается в его должность на табличке неясное, как бы бесполое еще существо. «Ну вот… Морда!..» — снова помянул он Поперечника, но тут в дверь поскреблись, и немедля в образовавшемся проеме высветлилось пятно незнакомого женского лица.
— Простите, Алексей… э-э?..
Голос показался ему приторным, с нарочитыми мальчишескими нотками, а бессовестное, беззастенчивое «э-э» вместо отчества, которое она, скорее всего, позабыла, не пройдя и сотни шагов от кабинета Поперечняка, укрепили в нем то восхитительное состояние, с каким минутой ранее целил в стену телефонным аппаратом. «Какая-то она… травести», — ухмыльнувшись найденному слову, кивнул он женщине, состроив сумрачную физиономию и не предлагая сесть, что, по его разумению, как нельзя лучше соответствовало пожеланию ей идти вон.
— Я от вашего… Поперечняка.
Женщина улыбнулась уголками рта, прошла от двери к письменному столу и без приглашения уселась напротив Вацека. Закинув ногу за ногу, она вытянула из сумочки, похожей на бонбоньерку, пачку сигарет и, повертев ею в нервных, гибких в суставах пальцах, спросила:
— С вашего позволения?..
Она кивнула на пепельницу, в которую Бахтияров в обеденный перерыв натыкал окурков, и даже щелчком наполовину выбила из пачки сигарету, но все медлила, привыкая здесь, расслаблено покачивая ногой в изящной туфельке и глядя не Вацека с мягким прищуром, как смотрят трудно примиряющиеся с близорукостью люди.
«Пожалуй, что нет, — не удержавшись, мимолетно соскользнул он взглядом на ее покачивающуюся, с голым, откровенно выставленным напоказ коленом ногу. — Это всего лишь голос, как у травести…»
Все так же щурясь женщина, следом за ним, посмотрела на свое колено, повертела ступней, осматривая каблук на туфле, точно опасалась, что он вот-вот отвалится, и, покривив необязательной улыбкой рот, сказала Вацеку со вздохом, как говорят давно и близко знакомому человеку:
— Черт знает что такое — этот ваш четвертый этаж! Эти лестницы, будь они неладны! Едва каблуки не обломала, пока взобралась на вашу верхотуру!
Женщина закурила и, морщась от наслаждения, подтолкнула к нему пачку, из которой по инерции тут же высунулась тонкая коричневая сигарета. И Вацек вдруг обмер, принимая ненужную ему сигарету и при этом волей-неволей приближаясь к ней, к ее отрешенному и неожиданно горькому лицу, каким обычно бывает лицо курящей женщины, если только она не развратна и не пьяна, и с наслаждением обоняя запах ее духов, смешанный с тонким запахом сигаретного дыма.
«Отвязаться от нее! Лидочка… и затем — сводки…», — осторожно, точно хирург, ощупывая, определяя в себе это состояние внезапного обмирания, подумал он.
— Ну что же вы? Прогоните меня, и делу конец! — с наслаждением двигая между затяжками тонкими подвижными ноздрями, угадала она мысли и намерения Вацека. — Я, собственно, поблагодарить. Денег вы не возьмете, коньяк… как бы это выглядело, если бы пришла благодарить вас с коньяком?!
Она потыкала едва раскуренной сигаретой в пепельницу, выбралась из дряхлых объятий казенного кресла и перегнулась через угол стола, дохнув смешанным ароматом табака и губной помады в онемевшую щеку Вацека.
— Правда-правда, я вам очень признательна. Надоело быть дурой у образованного мужа.
Вблизи глаза ее действительно оказались близоруки, и что-то неверное, беспомощное и слабое в них — может быть размягченный дефектом хрусталик — вызвало в Вацеке необъяснимое и острое чувство сострадания к ней, как если бы она и в самом деле в этом чувстве нуждалась.
— А что же Поперечняк? — сам от себя того не ожидая, крикнул он в уходящую спину женщины. — В конце концов, это невозможно!.. Я должен растолковать, объяснить…
Она тонко улыбнулась, вытянув к нему на полуобороте шею и как бы раздумывая и колеблясь, затем мальчишеским, босяцким каким-то жестом, странно естественным для нее, крутанула сумочкой на длинном кожаном ремешке:
— Может быть оставим Поперечняка в покое?!.
Она обещала, что придет в восемь.
Так получилось или было задумано наперед, но контрольных работ с нею не оказалось. Ко всему, ей совестно было отвлекать Вацека в часы службы, — она так и сказала, насмешничая или притворяясь: в часы службы. И вот, как бы задумавшись, отыскивая решение, она дождалась, пока он не сказал:
— Нет ничего проще. Знаете, приходите-ка вечером ко мне.
Тут его обуял ужас, и на секунду-другую он утратил дар речи. Она же, пуская ноздрями дым, не говоря «да» или «нет» вся ушла в сигарету. При этом зрачки ее то делались горькими и слепыми, то в них вдруг заваривалось такое, и так она посматривала из-за приспущенных век, что хотелось немедля наброситься и выхватить ее из этой ненужной кремовой блузки, сломать в ней что-нибудь, причинить ей боль.
— Надеюсь, из этого выйдет толк, — наконец, сказала она, слегка пожимая плечами, точно ни Вацек, ни его репетиторство вовсе ей не нужны и она всего лишь придумывает повод как бы повежливей отделаться от него и ото всего отпереться. — И вот еще что. Не надо примешивать к сопромату служебного рвения этого болвана… — И она выразительно посмотрела на телефонный аппарат, точно на том конце провода затаился, вслушиваясь в каждое произнесенное ими слово, начальник отдела Поперечняк.
Они условились, что она придет в восемь.
Оказывается, она знала дом, в котором жил Вацек, — по продовольственному магазину в цокольном этаже здания, — и по соображениям, для него неясным, вызвалась отыскать квартиру сама.
Уходя она сказалась Юлией Павловной.
«Вот оно как!..» — подумал он обо всем сразу, провожая ее до двери, и тут же решил, что она, пожалуй, красива. В то же время он удивительным образом не мог удержать в памяти ее лица: то оно казалось ему совершенным, то вдруг проявлялась в этом совершенстве какая-нибудь червоточина, грубый штрих или неловкий мазок. Одно он помнил и видел перед собой с фотографической точностью: слабый, искривленный хрусталик ее глаз, и эта трогательная близорукость была теперь решающей для него…
Как это странно и замечательно: думать и знать, что снова увидит ее в восемь!..
«Одно непонятно: что же она не спросила, а как — ко мне?.. Лидочка, и все такое… Или там в самом деле одни формулы на уме?»
Не помня как он дождался окончания рабочего дня, но сразу после этого зачем-то задержался и говорил по телефону, накаляясь и теряя нить разговора. Тухлый малознакомый голос в мембране, какие-то квелые носовые рулады приводили в бешенство, он безуспешно спорил с человеком на том конце провода и в то же время думал о том, что дома счастливо припасена бутылка коньяка и, должно быть, не съеден шоколад, поднесенный Лидочке в больнице в качестве благодарности. Затем точно яйцо разбилось возле уха, и раздались короткие гудки, — невидимый собеседник положил наконец трубку. И сразу при взгляде на циферблат оказалось: стрелки бессовестно и неумолимо забежали вперед.
На проходной, у вертушки, он сделал вид, что не замечает Бахтиярова, приклеившегося к дебелой безликой девице с невероятным бюстом и на стонущих каблуках, по немыслимой параболе ускользнул от Поперечняка, семенящего в том же направлении, что и он, и перешел на знобкую, подпрыгивающую рысь.
«Как это у старого хрыча, у Вдовиченки, как это у него вдруг — молодая жена? — размышлял он, еще и еще прибавляя ходу. — Что если она и в самом деле явится заниматься? Впрочем, никто и не обещал, что будет иначе. Тоже мне Нарцисс! Возомнил о себе невесть что…»
Нахлынул и отхлынул бульвар — как и не было за спиной бульвара, и уже сквер перед домом в мановение ока придвинулся и поглотил его. Но тут же пролетел и сквер, промчались и канули в небытие ступени подъезда. Время перетекало и сплющивалось, сжималось в живую, напряженную точно бицепс ткань: до назначенного ему Юлией Павловной оставалось два часа двенадцать минут, — и вот, пока вдвинул и повернул в замке ключ, пока разулся, нашарил жестом слепого тапочки, слизало и выплюнуло в преисподнюю еще шесть напрасных как ожидание минут.
Хронически опаздывая он бросился ко всему сразу: помчался в ванную, но, возвратившись с полушага, вправил за вечно разинутую дверь стенного шкафа не ко времени высунувшийся, любопытный рукав Лидочкиного плаща; снова помчался в ванную, открыл кран с горячей водой, затолкал в стиральную машину собранное к стирке белье; на кухне, роняя прыгающие ножи и вилки, извлек из мойки и спрятал в эмалированную кастрюлю, испокон веков обитавшую под кухонным столом, не вымытую после выходных посуду; в спальне, недолго поколебавшись, добыл из шкафа единственную новую простынь, которую Лидочка не позволяла стелить в надежде на непредвиденную нужду, а вернее — из-за тайной страсти ко всему новому, отложенному «на потом», раскрыл и взмахнул ею над бесстыдно обнаженной кроватью.
«Я сошел с ума! — сдерживая нервный зевок, сказал себе Вацек и, поколебавшись, распрямил завернувшийся, нежно хрустнувший угол простыни. — Как потом объяснить, оправдаться?»
Но ускользающее время уже влекло его дальше, будто щепку, по все туже закручивающейся спирали: потянув за узел, он сдернул и зашвырнул галстук, выпростал на ходу рубашку и, уже в ванной, расстегнул молнию брюк. По не запотевшему краю зеркала, как по незамерзающему краю пруда, проплыло частями: виском, потревоженной прядью волос, уголком рта и скулой — неуловимо-настороженное лицо, мигнул и спрятался, трусливо улизнул с зеркальной глади собственный его глаз.
«А ведь это — жизнь! — поочередно высвобождая из штанин ноги, сказал он собственному, запотевающему на глазах зеркальному отражению. — Мужчина по своей природе должен быть полигамен, иначе все мы выродимся к чертям собачьим! Взять хотя бы Бахтиярова, — право, это не Бахтияров, а какой-то живчик: в глазах блеск, губы лоснятся, как у кота в сметане, живота нет и в помине! И взять меня…»
В начале девятого, измаявшись, — оставаться настороже, время от времени подкрадываться к дверному глазку, вслушиваться в звуки, доносящиеся с лестничной площадки, Вацек едва не прозевал заветный стук каблучков за дверью. Когда же все-таки услышал и обомлел, увидев в глазок бледное, едва узнанное им лицо Юлии Павловны, она собралась уже позвонить, — и так, с поднятой к кнопке звонка рукой, скользнула в образовавшуюся щель, едва он приоткрыл двери.
В прихожей было тесно и неуютно, и, безмолвным жестом приглашая Юлию Павловну пройти дальше, он невольно принуждал ее протискиваться, мягко толкать его в живот грудью. И, пока она протискивалась, очень близко, на расстоянии вздоха, Вацек увидел ее глаза, странно зоркие в эти мгновения и, как ему показалось, равно готовые и к холодной вежливости, и к поцелую.
— Ну, где же твоя жена? — спросила она зыбким, каким-то просевшим шепотком, едва они разминулись.
Одновременно рукой и подбородком он указал в сторону кухни, как если бы Лидочка укрылась там, и, принимая из рук Юлии Павловны цветастый, вытянувшийся под тяжестью содержимого пакет, трудно проговорил, помогая себе, как помогают заики, взмахом ладони:
— Симферополь… Улетела в командировку.
«Я так и думала», — отпечаталось на ее лице.
Слегка откинув голову и дрогнув ноздрями, как кошка, принюхивающаяся в чужом логове, она секунду-другую осматривалась в прихожей, затем, выполнив на каблуке лихой разворот, подошла к зеркалу и потянулась лицом к искривленному, слегка пародирующему стеклу. Мимолетно касаясь щек и переносицы пучками пальцев (так где-нибудь в ельнике смахивают невидимую паутину с лица), разгладила несколько осмелившихся попасть на глаза морщин и, снова оборотившись к Вацеку, улыбнулась:
— Что же, мне разуваться? Дашь тапочки? Очень тебе жаль этих дерюжных ковров?
Первым делом, она заглянула в гостиную, на кухню, толкнула дверь в спальню, но не вошла, а лишь коснулась кончиками пальцев дешевой олеографии на стене, и мимо заплутавшего на этом маршруте Вацека вернулась в гостиную.
— Коньяк? Батюшки светы!
Она засмеялась каким-то своим, скрытым от него мыслям, и с легкостью залетевшей на свет бабочки порхнула вдоль дивана, обеденного стола, кое-как сервированного Вацеком, серванта со стеклянными полочками и зеркалами, лгущими об изобилии фарфора и хрусталя.
— Давай-ка мой пакет! Я тут, на тебя не надеясь, — ну-ну, перетерпишь! — принесла кое-что закусить. Так, лекарство от скуки… Кстати, контрольные забыла опять, — невинно добавила ему в спину, и Вацек, стремглав вылетая в прихожую за принесенным ею пакетом, вдруг споткнулся и замер, притаился в сумерках коридора, точно позабыл за чем, собственно, сюда шел…
Он вернулся в гостиную почти сразу, но показалось — время растянулось на долгие, долгие мгновения.
В легком облаке дыма, подперев большим пальцем щеку, а средним и указательным удерживая у губ тлевшую сигарету, Юлия Павловна встретила Вацека испытующим взглядом исподлобья, и странная досада, как ему показалось, снова изменила ее неуловимое, многоликое лицо. Обтекая это лицо, и кресло, на котором она сидела как давеча в его кабинете, закинув голое колено на другое, Вацек принялся выкладывать на стол содержимое пакета.
«Недурно: бутылка сухого французского вина, балык, сыр, маслины, сушеные фрукты в сахаре… — Он сбегал на кухню, принес тарелки, доску для резки мяса, нож и вилки. — А мы с Лидочкой пьем на праздники водку…»
— Пожалуйста, не мелькай! — вдруг остановила его Юлия Павловна, жестом веля сесть на диван. — Давай несколько минут посидим, посмотрим друг на друга. Какой-то ты не запоминающийся… Не привык высовываться или — себе на уме? Из таких, неказистых, говорят, вылупливаются настоящие интеллигенты. Сперва формируются, как цыпленок в скорлупе, после проклевываются — уже живехонькие, шустрые, сообразительные. А вот мой Вдовиченко — жлоб!
Она уронила пепел на грудь и, прежде чем сбросить его выдохом, близоруко посмотрела на седой пепельный след.
— Сигарету хочешь? Ах, ты ведь у нас не куришь! Бережешь здоровье или из принципа? Сам не знаешь?
Откинув руку, она ударила по сигарете пальцем, сбросила остатки пепла на ковер и, все так же исподлобья глядя на него, спросила:
— Послушай, а зачем ты — Вацек?
— Прадед был обрусевший чех, — опешив, ответил он.
—Странно как-то: Вацек… Налей мне, наконец, своего коньяка!
Он бросился откупоривать бутылку, расплескивая, налил и подал ей полную рюмку, затем поделил на звенящей фольге раздетый донага шоколад.
— В ознаменование первой годовщины китайской науки под названием «сопромат»! — сказала она, опрокинув рюмку и выпивая одним глотком. — Вдовиченко надеется, что я вылечу из института как дважды два. Думает, что я — дура.
«А ведь как заблуждается!.. — испытывая странное удовлетворение, сродни злорадству, подумал о сановном Вдовиченке Вацек. — Погоди, еще наплачешься от нее!»
— Правду говорят, что ты окончил институт с «красным» дипломом? — Она указала Вацеку на рюмку, приглашая снова налить. — Зачем? Подтирать задницу этому ослу Поперечняку? В русле бредовых призывов к праздникам какого-нибудь Вдовиченки?
— То есть как? Ведь…
Она поглядела на свет сквозь полную, тусклым золотом отсвечивающую рюмку, повертела ее в пальцах, удерживая изящно сложенной длинноперстой щепотью, затем, поглядев в упор такими же тускло отсвечивающими коньячными глазами, сказала:
— Давай-ка, Алексей Валентинович, выпьем на брудершафт.
Он вдруг почувствовал как по кисти пробирается за манжет рубашки липкая влага, выправил рюмку и, перехватив хрустальную ножку другой рукой, ошалело стряхнул с освободившейся кисти теплые коньячные капли. Она ждала без улыбки, притягивая и маня Вацека к креслу — голым, точно напоказ выставленным коленом, полураскрытым горячим ртом, но более всего — откровенным, многообещающим взглядом.
Не помня как Вацек наклонился над креслом. Она не шелохнулась, и тогда, представив себя в сомнительной позе, с прогнутой поясницей и выставленным задом, он присел на корточки и тут же, поразмыслив, опустился на колени. Возбуждающий запах духов тут же прихлынул и пробрался ему в ноздри.
«Что за запах! — подумал он, пропадая. — Что за запах! Не Лидочкин, не вареники с творогом…»
Выпили, борясь локтями, и она тотчас наклонилась, моргая ему в переносицу, и коснулась его рта полуоткрытыми, тепло дохнувшими навстречу губами.
— У нас — час с небольшим… Ну что ты, ну?.. Давай еще по чуть-чуть, и проводишь меня в ванную.
Точно обласканный ребенок, он сонно, слепо качнул головой: вправо-влево, вправо-влево, ненароком касаясь при этом ее нежной кожи чуть повыше колена — краем щеки, подбородком, губами, затем снова — краем щеки.
— Все, все, я пошла…
Она поднялась к столу, наполнила свою рюмку и одним духом выпила. Не дожидаясь, пока он изволит прийти в себя и проводить, пошла из гостиной, как если бы не раз была здесь и хорошо знала дорогу.
— Которое полотенце? — через минуту-другую выглянула из-за неплотно прикрытой двери ванной, — уже в расстегнутой, одним краем выхваченной из-под юбки кремовой блузке.
Он ответил не помня что, и, пока в ушах звенел благодатный плеск воды, проскользнул в спальню, где из-под откинутого, с намеком, угла одеяла укоризненно высовывалась заветная Лидочкина простыня.
«Когда порой воспоминанье… — старательно уводя взгляд от простыни еще раз осмотрел он спальню, — и вдруг бросился к трельяжу и затолкал Лидочкину фотографию в протяжно, подло пискнувший выдвижной ящик. — Надо бы раздеться, так принято… Но если придет одетой и спросит про сопромат?!.»
Немедля он услышал оглушительную, какую-то колодезную тишину, и в этой тишине, на самом ее донышке — как бы вздох полотенца, как бы стон неловко проворачивающихся дверных петель, как бы потаенный щелчок выключателя, звук которого никогда ранее не был слышен в спальне.
— Что-то озябла! — шепнула Юлия Павловна, проскальзывая на цыпочках в комнату, как если бы где-то рядом, в соседней квартире могли услышать через стенку ее голос и шлепанье босых ног по вытертому паркету.
Она завернулась подмышками в просторное банное полотенце, тогда как шея, худые узкие плечи и босые ноги ниже колен ослепили Вацека открывшейся наготой, точно ничего подобного он никогда ранее не видел.
Вероятно ожидая движения навстречу она приостановилась и, как бы в недоумении, как бы на последней грани перед запретным и стыдным, повела поочередно плечами, но он бездарно запоздал и на встречном ходу проследил только как она забирается, не сбрасывая полотенца, в их общую с Лидочкой постель, зябко вздохнувшую одеялом.
Торопясь, терзая заупрямившуюся «молнию», он разделся в том промежутке пространства, где, по его разумению, нельзя было видеть жалких манипуляций над штанами, и, испытывая внезапный, какой-то рыбий холод в ступнях, протиснулся под одеяло. Сразу же отыскалось полотенце и проступающее сквозь махровую ткань тепло, и тотчас она вскрикнула и выдернула ногу из-под его настуженной страхом ступни. Трудно задышав, он привалился лицом, ноздрями, ртом к нежной выемке шеи, завозился, подбираясь к заветному теплу.
— Постой-ка! — шепнула она, отстраняясь, отталкивая его руки вместе с одеялом и одновременно высвобождаясь, выпутываясь из объятий полотенца. — Что же это за ноги? Наказание с такими ногами! Вся в «гусиной коже», вот посмотри…
Он, обмирая, посмотрел, но так как вся она была перед ним, никакой «гусиной кожи» не смог увидеть. Вместо этого ему открылось, что она неожиданно пресно сложена: ноги коротковаты, с выпуклыми тяжеловатыми икрами, бедра, напротив, неразвиты и плоски, а талия от природы неизящна и широка; что шея хоть и нежна, но, точно бракованный атлас, местами прожжена бородавчатыми коричневыми родинками. И главное — грудь, большая и мягкая, с крупными, напрягшимися сосками, — потому главное, что грудь была для него непременным условием женской привлекательности.
И сразу он ощутил то, чего подспудно опасался: мужскую слабость и легкое, подкрадывающееся изнутри отвращение. И оттого, что он поспешно начал трогать эту плывущую грудь, отвращение только усиливалось. Тогда, сообразив, что бессилен взять ее кавалерийским наскоком, оттягивая конфуз, он принялся бродить ладонями по безответному, странно нечувствительному к ласкам телу.
Тут она слегка вскрикнула, как кричат у стоматолога, нащупавшего тайно открывшийся нерв, — и тогда Вацек сломя голову ринулся в бессмысленную атаку, обмирая и мучаясь не проходящей слабостью и не умея отключиться от мыслей об этом…
— Нечего огорчаться, — сказала она и улыбнулась, как если бы ровным счетом ничего не произошло. — Обычное для холериков дело… — Переложив ноги, она мимолетно погладила себя в низу живота. — Обо мне так и речи нет: только и радости, когда…
Она цинично и вызывающе улыбнулась, подышала ему в лицо, пощекотала щеку губами и языком. Затем поднялась с постели и, вздрагивая низкими ягодицами, отсвечивая облитой лунным молоком слегка фосфоресцирующей кожей, вышла из спальни. Где-то там, в смутной прогалине коридора, полыхнула спичкой и тут же вернулась, отсвечивая после каждой затяжки жарко тлеющей, малиновой точкой сигареты.
— Сколько их было у тебя?.. — осторожно спросил Вацек, глядя будто из убежищ из соткавшегося за вечер мрака как она без стеснения, самым естественным образом выставляет напоказ свое недавно еще запретное, тайное и теперь вот разоблаченное, сдавшееся ему на милость тело.
— Тебе-то что? Положим, ты первый, если тебе от этого легче.
Она приподнялась и, опираясь на локоть, посмотрела на него сверху вниз, как смотрит мать на капризного ребенка, затем рассмеялась мелким, дробящимся на неровные созвучия смехом. Дважды затянувшись, быстро и жадно, сунула ему в зубы наполовину выгоревшую, прахом осыпавшуюся на постель сигарету.
— Давай-ка оставим этот предмет! — И она неуловимо, по-кошачьи, ударила Вацека по лицу, не больно оцарапала выпущенными из подушечек коготками. — Скучно, и несет проповедью. Спросишь еще: зачем?.. — Она зевнула, закинула руки за голову и сладко потянулась. — Ты не поймешь. Есть кое-что еще, кроме ваших потных оргазмов…
Пока она одевалась, пока брызгала о гулкое дно ванны струей воды, Вацек зачем-то вспомнил, как все в ней, в ее внешности и фигуре, как бы великовато, на размер больше необходимого. А вот у Лидочки после рождения двоих детей, после стольких лет супружества формы оставались идеальными, хотя она не соблюдала диету, не посещала бассейн или тренажерный зал.
«Видно, Бог ее любит!» — подумал он о жене с нежностью, вместе с тем испытывая к Юлии Павловне странное, новое для него чувство благодарности: как-никак еще одно знание прибавилось в его жизни!
Прощание было коротким и торопливым: Юлия Павловна чмокнула губами возле его губ, как чмокают от фальшивого восторга воздух, — и он, прощаясь с нею у двери (снова крадучись, снова мимо фискального зеркала), услышал мимолетное обещание отыскать, сговориться, прийти опять.
«Надо будет в следующий раз напиться, чтобы уже — без комплексов», — подумал он, невольно опираясь на нечто новое в себе, еще неясное, но уже исподволь вытесняющее, выталкивающее из его души ощущение постыдной напрасности того, что случилось. — А если выпивка не поможет?..»
Отдернув штору и распахнув шире форточку, он лег, не раздеваясь, на преступно измятую простыню, отдающую теперь чужим, приторно-сладким, посягнувшим на все Лидочкино запахом, и утомленно закрыл глаза.
«Вот ведь жизнь: всякий раз — одно и то же: ожидаешь чего-то замечательного, особенного, а выходит пресно, обыденно, невкусно! Или так бывает у людей с тонкой душевной организацией, у которых не получается физической близости без любви? Как, например, у нас с Лидочкой…»
Восходящая, во все окно, луна даже сквозь закрытые веки слепила его жутким, фосфоресцирующим сиянием. И тотчас выросло из памяти такое же полнолуние, тонкие прозрачные шторы и слова потревоженного этим неживым сиянием ребенка, старшего у них с Лидочкой:
— Папа, у меня там деревья ходят и качают руками!
Тогда только он подступил и заглянул в разверзшуюся перед ним зияющую пустотой бездну, заглянул и отпрянул, как если бы из-за одного-единственного короткого шага все, что поддерживало его, что было основой его жизни, могло раз и навсегда окончиться для него.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer7-poljuga/