Немецкий и французский
Гёте оседлал немецкий язык как дикую лошадь, но укротить его совсем, наверное, невозможно. В его согласных всегда, наверное, будет слышен топот коней. Сам себе вавилонская башня диалектов и наречий, он кусает и рвет узду. Прозрачный и твердый как алмаз, он одновременно и гуттаперчевый, и тяжелый, и свободный, и жесткий, и открытый. Из него можно всякий раз строить заново, порождая ничего не боящихся гротескных монстров, готовых отстаивать и даже навязывать свое право на жизнь. Не то французский: ограниченный, брезгливый, строгий, он разборчив в средствах, изнурительно рассудочен и игрив до самозабвения. Как драгоценный сосуд, он сияет огранкой, красуясь на столе и принимая комплименты, но не позволяя наливать в себя что попало.
В тот момент, когда у Мартина Лютера германское наречие вырвалось на свободу из латинских оков, из железной дисциплины римской грамматики, у классициста Жана Кальвина французский начал с наслаждением укладываться в ее прокрустово ложе, как в царскую постель. У Кальвина французский язык уже совершенство: все выверено, взвешено, вырезано, заковано и запечатано. Тусклым золотом сияют страницы его слов. Язык Лютера — это кипящая тевтонская ярость, плюющаяся и рыгающая брызгами расплавленных слов. О, эти двое! Они уважали друг друга издалека, сквозь недоумение непохожести. Страстный, пылающий любовью и ненавистью, великодушный в самой нетерпимости своей, толстяк Мартин, и тихий, сдержанный и непреклонный худышка Жан.
О, Германия!
В окне мягко идущего поезда веселые шарики стогов, хутора, лошадки. А под тоненькой легкой травкой, как начинка у пирога, страшное военное тесто, скатанное из тех, кто стоял здесь до конца за пославших их на смерть. Они погибли, чтобы уже через поколение никто не мог понять зачем, чтобы потомки устыдились самых имен их. Тех, кому нельзя ставить памятники, но можно дать пенсии, им, втройне опозоренным тем, что воевали, тем, что проиграли и тем, что выжили. За их память некому заступиться, и им некого винить. Они сами распорядились своими жизнями, сами отказались от себя.
Я не спрашиваю. Здесь об этом не спрашивают. Они сами. Внуки и правнуки убеждают, уверяют и доказывают, что их деды и прадеды не были, не участвовали, не успели, оказались непригодны. Предок инвалид детства — находка, неподходящий по возрасту дед — везение, рано и тяжело раненый прадед — облегчение для всей родни. Истинно, в такие времена лучше быть калекой. Я не возражаю, я верю, я молчу. Меня не было тогда же, когда не было их. Разве в моих глазах есть упрек? В них только вопрос, тот самый, неизбежный, который здесь не задают и на который, как на меч, здесь бросаются сами.
Отрезать, отделиться от липкого кровавого месива своих отцов, вырваться из их смрадных объятий. Нельзя. Мертвецы не отступают, навязчиво лезут сквозь небоскребы и автобаны, дачные домики и цветники, пускают гнилые корни в еще не родившихся младенцев, в чужое, презирающее их, будущее. Здесь, на этой земле, прошлое настигло, заранее и навсегда, всех своих детей, не разбирая личных биографий.
И это никогда не пройдет, никогда не будет лучше. Навечно повисли на тебе, Германия, свои и чужие мертвецы, впились в плоть твою и терзают вечной пыткой. Когда-то ты потребовала от них всё во имя твое, и теперь они, проклятые тобою же покойники, берут свое, не давая своим потомкам ни жить, ни отказаться. Незачем убитые и незачем убивавшие.
Оригинал: http://z.berkovich-zametki.com/2018-znomer7-matusevich/