В девичестве будущая моя мама играла небольшие роли в самодеятельном театре Омского военно-медицинского училища, а отец, тогда курсант этого училища, – героев-любовников.
«Герой в театре, – объясняла мне мама, когда отец уже служил на Сахалине, – это самый главный актёр, а любовник – самый любимый зрителями. Актёр играет на сцене, а из зала все им любуются. Любят, значит...»
– Ну что, герой-любовник, положил уже глаз на свеженькую? – игриво подначивала отца мама, когда служить на заставу прибывал новоиспечённый лейтенант с женой. – Или она на тебя? – спрашивала уже не в шутку.
Не знаю, как сейчас, а тогда выпускников военных училищ чуть ли не обязывали жениться перед получением диплома и распределением на место службы, и отец одёргивал маму:
– Зина, подумай, прежде чем сказать, о чём скажешь, да ещё при Славке! Какой глаз, если у них месяц медовый в разгаре? Это первое. А второе, ты меня знаешь, жена сослуживца – это святое, как, как… – поднимал отец глаза в потолок, подыскивая, наверное, сравнение, и, не отыскав, падал перед мамой на одно колено, подхватывал низ её платья или халатика, а то и фартука, если она что-то готовила на кухне, и, точно омывая им лицо, выдыхал: – Как ты!
И теперь уже мама, как-то враз ослабев и полуприкрыв глаза, напоминала о моём присутствии:
– Вася, Слава же смотрит!
– Не смотрю! – делал я вид, что не смотрю в их сторону, хотя смотрел, сравнивая отца на одном колене перед мамой с фотографией сцены из какого-то спектакля, которую показывала мне мама, где отец в такой же позе застыл не перед ней, и не понимая, что в этом стоянии героического. Другое дело – Чапай, партизан-разведчик Лёня Голиков, Александр Матросов, закрывший собой амбразуру фашистского дзота, пограничник-следопыт Никита Карацупа, даже его собака Индус, бесстрашно бросавшаяся под пули шпионов, диверсантов и контрабандистов!
Вторая часть театрального термина – герой-любовник – тогда меня не интересовала. Подумаешь, любуются! Я вот тоже любовался издали дочкой начальника заставы, когда она приезжала из Южно-Сахалинска, где жила с мамой и училась в школе, навестить отца, да она меня и в упор не видела… Правда, когда я однажды попытался так же, как отец, упасть с размаху на одно колено перед кроваткой брата, у меня не получилось, как не получалось и подбирать под себя, садясь, ноги на репетициях перед походами к дядюшке Хо, – только нос о кроватку расшиб. После чего, наконец, дочка начальника заставы, как раз у него гостившая, обратила на меня внимание: «А что это у тебя, мальчик, нос сделался, как бульба?».
Бульбой старшина-санинструктор из медчасти отца, дядя Стёпа, называл картошку, и я обиделся: «Сама ты бульба!». И стал любоваться не девочкой, а её красным галстуком пионерки. И долюбовался, так уж вышло, до совместного с ней выступления в клубе заставы.
Все большие праздники, даты которых выделялись в отрывных календарях красным цветом, отмечали на заставе концертами, и самый красный из них – Великой Октябрьской революции 1917 года, причём юбилейный, – выпал на предпоследний год службы отца. И на этот юбилей на заставе ожидали приезда высокого военного начальства из округа. Почему заместитель начальника заставы по политической части, которого я не помню даже смутно, но знаю о нём от мамы, отвечающий в части и за художественную самодеятельность, передоверенную им отцу, решил отличиться.
– Василий Васильевич, – сказал он, – дата, сам знаешь, какая великая на носу, и надо бы сообразить что-нибудь такое, чтоб не просто номера с песнями, плясками да чтением стихов представить, а показать художественно оформленную и политически выверенную линию партии, как и весь наш Советский строй. Ну, сам понимаешь…
– Понимаю, – понял замполита отец, и сочинил сценарий концерта. Стержнем его была поэтическая композиция в образах ведущих концерт – старого большевика с бородкой и усами, под какими скрывался отец; воина-победителя, представляемого, конечно же, дядей Стёпой, обряженным для ещё большей внушительности в плащ-палатку; и подрастающего поколения – мальчика дошкольного и девочки школьного возраста. Роль дошкольника, ясно, с самого начала предназначалась отцом мне, а вот школьница была чистым плодом его поэтического воображения, поскольку на заставе не имелось в наличии даже дошкольниц. И замполит, с восторгом одобривший, как и начальник заставы, сценарий и складные рифмовки композиции, тут же схватился за голову:
– А где мы, Василий Васильевич, возьмём вторую половину подрастающего поколения? Зинаида твоя, другие наши женщины – зал животики надорвёт, увидев любую из таких «подрастающих» на сцене! Может, Бориса под неё загримируешь? – с надеждой спросил о водителе начальника заставы, но глядя на впавшего в задумчивость гвардии подполковника. – Борис низенький, тощой, парик, там, ему какой, платье подлиньше, другое что, а?
– Платье подлиньше – и в пионерском галстуке? Да и в юбочках форменных пионерки ходят, – заупрямился отец. – А руки Бориса, какие длиньше любого платья, и с кулаками, чуть меньше Степановых, куда деть, товарищ майор?
– За спину пусть прячет…
– А салютовать по-пионерски, как девочка салютует после каждого двустишья, извините, чем Борис станет? В композиции-то, товарищ майор, у нас не просто девочка – пионерка! – напомнил отец, тоже посмотрев на гвардии подполковника, не выходящего из задумчивости.
– Тогда пусть твой Славка один подрастающее поколение олицетворяет, за себя и за вторую его половину двустишья декламируя! – оживился замполит. – Галстук пионерский ему повяжем, чтоб и честь… тьфу ты, салют отдавал. А, Василий Васильевич?
– Славе до пионеров ещё далеко… А ещё, товарищ майор, правда художественного вымысла не должна искажать правду жизни, – не одобрил и это предложение замполита отец. – Что это за подрастающее поколение без женского начала?
– Твоя правда, старлей! – вышел из задумчивости начальник заставы. – Ещё в Библии сказано: каждой твари должно быть по паре. Советские люди, разумеется, не твари, да против правды жизни не попрёшь: одно без другого не родится, – растолковал истинный смысл Священного Писания гвардии подполковник. – Но безвыходных ситуаций даже на войне не бывает. Елена моя, вот что я решил, вторую половину подрастающего поколения исполнит. Она и пионерка, и на артистку после школы поедет в Москву учиться, и в мае, весной то есть, родилась.
– Здорово! А я уж думал, пиши – пропало… Вот она, правда нашей жизни! Так, Василий Васильевич? – воспрял духом замполит, требуя подтверждения. И отец вроде бы подтвердил, но не очень уверено и обратившись к начальнику заставы:
– Так-то оно так, да, Григорий Иванович, до юбилея с гулькин нос осталось, а как же без репетиций? Не с листа же ваша Елена свой текст читать станет…
– Два дня вам на репетиции с Еленой достанет, товарищ старший лейтенант? – не понравилось, похоже, гвардии подполковнику обращение к нему по имени и отчеству в присутствии замполита.
– Так точно, достанет, товарищ гвардии подполковник! – виновато вытянулся отец.
– Тогда я сегодня же распоряжусь, чтобы за два дня до концерта Елена поступила в ваше распоряжение…
Слова начальника заставы никогда не расходились с делом, и ровно за два дня до юбилейного торжества мы начали репетировать. Все ведущие – наизусть, как и я, запомнивший свой текст после пары его прочтений вслух мамой и отцом, а настоящая пионерка Елена, доставленная из Южно-Сахалинска, первый раз – с листа. Но ей хватило и этого раза, чтобы дальше, даже не заглядывая в странички из школьной тетради с красиво выведенными на них рукой мамы, всегда переписывающей сочинения отца, стихотворными столбиками, произносить без запинки относящиеся к ней речёвки. Как она их чеканит, отцу нравилось, как вскидывает в пионерском салюте руку – тоже, а вот как делает шаг вперёд, читая клятвенные строчки, и назад, как прочтёт, его не устраивало.
– Елена, вы же не солдат! Вы шагаете, а надо вы-сту-пать!
– Будто пава, что ли? – надула губки девочка.
– У Пушкина, Елена, Царевна-лебедь выступает не «будто» – «точно пава», – поправил, усмехнувшись, отец. – Величаво, значит, поскольку и сама ве-ли-ча-ва, что Александр Сергеевич и подчёркивает в своей поэме. А вы – пионерка! Целеустремлённая в будущее! Вы – порыв! А в порыве разве топают? Пластичнее надо быть, пластичнее…
– Ваш Славка тоже топает, шагая туда-сюда, и ничего, – покраснела девочка, уличённая в ошибочном цитировании великого русского поэта.
– Вячеслав-то, Елена, как раз своим топаньем попал в образ. Невольно, конечно. Он ведь даже ещё не октябрёнок, а потому представляет самого себя, только ещё формирующегося в советского человека, – назидательно сказал отец, и я, сначала выпятивший грудь, возгордившись попаданием в образ, опустил плечи, ощутив себя неполноценным.
– А вы тогда сами покажите, как мне надо вы-сту-пать, чтобы пластично! – потребовала, перестав краснеть, дочка начальника заставы.
– А вот так, примерно, смотри со стороны, – занял её место рядом со мной отец. – Смотришь?
– Смотрю…
– Давай, Слава, – чуть-чуть подтолкнул меня в спину отец, и я, топнув от него к краю сцены, продекламировал две своих строчки, после чего успешно оттопнул обратно. И тотчас отец, как в замедленном кино, проделал, казалось бы, то же самое, но не шагнув и не топнув ботинками, а как бы… Как именно «как бы», я не уловил, а может, просто не успел уловить, потому что отвлёк возглас девочки:
– Я поняла, поняла теперь…
И правда, наверное, поняла, потому что отец не делал ей больше замечаний, хотя я и не заметил, что она стала шагать «туда-сюда» как-то иначе, чем прежде. И даже от подмышки дочки гвардии подполковника, вровень с которой был мой нос, продолжало по-прежнему немного пахнуть мамой – женщиной. И от этого запаха мне так хотелось пасть перед ней на колено, как иногда падал на него перед мамой отец…
Концерт прошёл с успехом, какого на заставе не случалось ни до, ни после этого представления, а ударная его концовка настолько всех поразила, что мы под рукоплесканья зала даже устали её повторять, хотя и сами были в восторге. Потому что это нам, поддерживаемый воином-победителем, давал наказ старый большевик, завершая концерт: «Мы уничтожили царизм, а вы – постройте коммунизм!». И мы – я, сжавший кулаки, но вытянувший руки по швам, и Лена, салютующая прекрасному светлому будущему, – заверяли, нисколько не сомневаясь, что выполним его наказ, уже не рифмованной и односложной, но до мурашек по коже строчкой: «Построим! Построим! Построим!».
Кто из нас и каким двустишьем открывал это действо, какими предварял номера в его первой половине старый большевик, что за рифмованные строки вещали со сцены дядя Стёпа и подрастающее поколение, связывая между собой выступления артистов – преимущественно солдат и жён офицеров, за давностью лет забылось. Из огромного количества двустишных строф поэтической композиции в памяти затаились до поры до времени, оказалось, лишь две – по одной на мой и дочки начальника заставы голоса. Это открылось лет через пятнадцать после Сахалина, когда я приехал в Москву сдавать экзамены в Литературный институт и познакомился с детским поэтом Валентином Кочетовым, живущим в однокомнатной квартирке дома с аркой сразу за самым близким к общежитию «писательского вуза» винно-водочным магазином.
Поэт носил очки с чёрными стёклами, но не для того, чтобы покрасоваться или выделиться в толпе, – он был слеп, и не от рождения. В прошлом морской капитан, Валентин утратил зрение, как он рассказывал, после шторма в Баренцевом море, из которого сумел благополучно вывести свой рыболовецкий сейнер.
– А как вывел – глазные нервы и лопнули от перенапряжения, – рассказывал он. – Списали на берег. Вот и причалил к Союзу писателей СССР…
В столице Валентина почти не печатали из-за его, считал он, однофамильца – известного тогда прозаика и главного редактора журнала «Октябрь» Всеволода Кочетова. «Представляешь, принесу в редакцию журнала или газеты стихи, а мне отлуп под таким соусом: мол, двух Кочетовых, да ещё с именами на одну букву, – на Москву многовато! Хорошо, под псевдонимом снизойдут напечатать…», – не жаловался, а по-детски удивлялся Валентин. Но книжки, пусть и редко, выходили на родном ему Русском Севере – в Архангельске и Мурманске, хотя, конечно, гонорары за них были скудной прибавкой к его невеликой пенсии. Особенно, как и писательский билет, книжки впечатляли абитуриентов и студентов-заочников Литинститута, возомнивших себя или мечтающих стать писателями, почему его общага в периоды сдачи вступительных экзаменов и сессий становилась для Валентина долгожданной гаванью, в которой он и бросал крепкий якорь. Здесь некоторые из знавших Кочетова могут мне возразить: «Не гаванью – кормушкой и пивнушкой!», – поскольку, что скрывать, слепой поэт был не дурак выпить, а в обыденной жизни перебивался с хлеба на воду. Но те, кого жизнь сводила с бывшим морским волком не от случая к случаю, кто был вхож в его сухопутную «каюту», знали: не щедроты с дармового стола прельщали Валентина – жажда общения. А ещё, конечно, тоска по эфемерной, но так греющей сердце и душу писательской славе, какую он и получал от абитуры и заочников: «Поэт! Член Союза!..».
Я был вхож в «каюту» Кочетова, и уже студентом, получив первую стипендию, явился к нему известно с чем. Тогда у него гостил поэт Николай Гречаный – «проездом из заключения», как шутил он сам, – прославившийся тем, что, пока отбывал срок за хулиганство то ли в Центральном доме литераторов, то ли, опять же, в общежитии «писательского института», в издательстве «Советский писатель» у него вышел сборник стихотворений «Рассветные вёсла». Гонорар за это издание, одалживаясь под него у бывших однокашников на «отходняк от зоны», он и ожидал, поселившись у Кочетова. Так что я удивился не Гречаному – незнакомцу, уткнувшемуся в стол с пустыми на нём разнокалиберными бутылками и грубо вскрытыми консервными банками «Килька в томате» и «Завтрак туриста», в большинстве забитыми окурками. Коля сидел неподалёку от него, виновато улыбаясь, – как извинялся, что не сумел одолжиться у кого-нибудь до моего прихода.
– Принёс? – спросил Валентин.
– Привёз! – уточнил я гордо, подразумевая под «привёз», что сразу после выдачи стипендии бутылка куплена в Елисеевском магазине, а затем транспортирована в троллейбусе № 3 от Пушкинской площади до остановки «Зелёный дом» возле общаги и, наконец, в кочетовскую «каюту».
– Когда речь об алкоголе, нет никакой разницы, принесли его или привезли! – вдруг трезво изрёк, то теряя, то рычаще выкатывая букву «р», уткнувшийся в стол, после чего резко откинулся на спинку стула. Нос его был настолько крупным, а щеки такими впалыми, что, казалось, они и составляют его лицо. Не безглазое, конечно, но глаза жили сами по себе, глядя как из ямы. Наверное, из-за слегка рыжеватых и взлохмаченных волос, отпущенных по плечи и полностью закрывающих лоб. Однако как раз глаза выдавали его, внешне старого, истинный возраст – постарше Гречаного, но помладше Кочетова, лет сорок, прикинул я, вспомнив отца, которому было бы столько же, будь он жив. Но сыновнего чувства к незнакомцу, склонному, судя по его наставительной тираде, философствовать по любому поводу, не испытал. Да и по младости лет я был порой бесцеремонным, а тут ещё ощущал себя добытчиком, который вправе знать, кто разделит с ним его добычу.
– А это кто такой, Валя?
– Слава, да ты что, – Влодова не знаешь?! – Кочетов от неподдельного изумления даже уронил свою белую палку с чёрной рукоятью.
– Какого ещё Влодова? – заоглядывался я, сообразив, конечно, что незнакомец и есть обладатель фамилии, восторженно произнесённой Валентином, но не желая восторгаться вместе с ним каким-то Влодовым, которого я, и правда, не только не знал, но никогда о таком и не слышал.
Виноватая улыбка на лице Коли Гречаного сменилась тревожной.
– Ну, юноша, вы даёте! – попятился Кочетов, придерживаясь за край стола, к незнакомцу Влодову. – Слышал, Юрий Александрович?
– Да ладно тебе, Валя, – дёрнул Кочетова на стул рядом с собой Влодов. – Пусть наливает.
Делать нечего, и я, достав бутылку из портфеля, плеснул в стаканы, подставленные Гречаным. И Влодов стукнул своим по моему – за знакомство:
– Юрий. А ты, слышал, Слава. Станислав или Вячеслав?
– Вячеслав, – буркнул я.
– Да ладно тебе ёршиться… – сказал Влодов. – Ну, не знаешь меня, и ладно. Теперь вот познакомились…
И выпил не глотая – вытягивая из стакана водку, поскольку запрокинуть стакан, чтобы проглотить содержимое, мешал нос. И мы все выпили вслед за ним, но по-обыкновенному.
– Да знает он тебя, Юра, – вздохнул Кочетов, занюхивая выпитое коркой хлеба. – Кто тебя в народе не знает?
– В каком ещё народе? – начал я опять заводиться.
– В нашем! – значительно пояснил Кочетов. – А вышли мы все из народа. И народ конкретно в твоём лице не может не знать хотя бы таких великих строк Влодова. – И, приосанившись, поправив чёрный галстук-бабочку на голой шее, потому что сидел в майке, Валентин прочёл:
– Прошла зима. Настало лето.
Спасибо Партии за это! –
– Что, снова скажешь, что не знаешь? – взялся он за дужку очков, будто собираясь их снять, как делал всегда, но никогда не снимая, чтобы подчеркнуть, с каким особым вниманием намерен выслушать поэтические опыты поступающих в Литинститут. А меня из его «каюты» точно выбросило в сахалинское детство – на сцену клуба, с которой я торжественно выкрикивал в зал именно это двустишье, предваряющее следующее за ним уже в исполнении дочки начальника заставы. И также, вбросом, вернуло назад – в настоящее.
– А дальше, дальше как? – опустил я глаза в стол, под крышкой которого мои руки уже сжались в кулаки.
– Дальше?.. – Кочетов закашлялся.
Влодов молчал, но его взгляд из провалившихся глазниц, чувствовал я, застыл на мне.
– А дальше так, – подал голос Гречаный. – Если не ошибусь…
За то, что дым идёт в трубе,
Спасибо, Партия, тебе! –
так, Юра?
– Так, – услышал я Влодова. – А у тебя как, Слава, дальше? – снова услышал я Влодова, обратившегося напрямую ко мне, и поднял на него глаза. Но встречного взгляда не увидел – две ямы вместо глаз.
– Не у меня – у отца…
– И как у твоего отца дальше, Слава?
– И что я родилась весной –
Спасибо Партии родной! –
прочла, показалось мне, за меня, ступив к краю сцены, дочка гвардии подполковника.
– У твоего отца лучше, Слава, – открылись, наконец, в глубине ям глаза Влодова. Такие глаза не могли лгать. Но полное совпадение влодовских строк с отцовыми … Или наоборот? Выходило почти так же, как с мундиром отца, пропавшим из шифоньера сразу после его смерти: баба Маня утверждала – продал, мама напрочь отрицала даже предположительную вероятность такого – не мог продать, а мундир, тем не менее, таинственно и бесследно исчез, и навсегда…
– А как же?..
И Влодов меня понял. И ответил честно, пусть и чужими словами:
– «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам…»…
Шекспира я знал. Курсантом, в театре военно-медицинского училища, отец играл Горацио.
– О чём это вы? – забеспокоился Кочетов.
– Ты же слышал, Валентин: «Есть многое на свете…» – почти грубо оборвал его всегда мягкий Гречаный.
– Да ладно вам, – сказал Влодов. – Наливайте…
К утру от моей первой стипендии почти ничего не осталось, но Влодов ушёл гораздо раньше. И я помнил, как он уходил, а точнее – что предшествовало его уходу. Сначала был яростный стук в дверь, потому что в квартире Кочетова звонка не было, да и сама дверь редко закрывалась изнутри на задвижку или замок, и молодая женщина, влетевшая в комнату, взвилась в крике:
– Влодов, ты же мне клялся!
– Елена?! – узнал я в ней и без красного пионерского галстука дочку начальника заставы. Но она меня не слышала, а видела из всех нас в кочетовской «каюте» одного Влодова.
– Клялся, Влодов!
И Влодов, которого мы незадолго до прихода этой женщины, сравнившей, когда она была девочкой, нос впервые влюбившегося мальчика с бульбой, едва ли не на руках донесли до туалета, а затем также вернули на место, вдруг вышел, неестественно прямой, из-за стола и изящно, как в театре, пал перед ней, склонив голову, на одно колено. Точь-в-точь как мой отец на фотографии, запечатлевшей его в сцене из какого-то курсантского спектакля, а позже, уже без театральных декораций, и перед моей мамой на сахалинской заставе.
Больше с Влодовым я никогда не встречался...