Ивушки
За городом нашим Глинском сразу же начинались поля. Там, где на окраине чернелись среди просторных сугробов бревенчатые старые срубы свинарника и бойни, по санной дороге к ним, в густой темной синьке промороженного снега стояли две, как их ласково называли, ивушки. Особенно трогательны их силуэты были на закате солнца, когда холодной золой и такой тоской повеет сумрак, а сверху, в небе, еще свет томится нежно, синеет. Томятся и курчавые, склоненные силуэты ивушек, как в старинной народной песне, томятся по-бабьи, а я иду к ним навстречу. Уже на темно-синем небе новенькая, из яркой меди луна. Низко — Венеру узнаю в ореоле темного, туманного света… Зачем я иду? Просто покурить здесь, на пустыре, тайно от взрослых. Мне пятнадцать лет…
А после Сретенья бывали дни нарядные: сверху солнце слепит, а понизу — поземка. Качаются ивушки, машут ветвями, словно силясь что-то сказать. А когда всё затихнет, они замрут задумчиво. Два образа, две фигуры парой — на синеве. Может, это мы с тобой? И я теперь сам не знаю, почто, зачем иду? — но иду к ним по скользкой, гаснущей, наезженной, как стекло, дороге воспоминаний. А ивы — мы с тобой. Две ивы, — это мы идем сами к себе… К тем, какими были…
Уже полвека как исчезнувшие, но еще ярче манящие от этого своей призрачностью, и я по дороге тоже невидимой иду к ним, все роднее становящихся мне — как бы моими органами. И спрашиваю… О чем? Что я говорю? Что с вами, родные?.. То же, родимый, что и с тобой… — отвечает мне их даль, их синева и запевающая метель. И так будем идти, пока сами не сольемся с ними и не исчезнем, станем невидимыми, как эти ивушки, там, откуда задувает солнечный ветер и бежит низовая, знакомая поземка… И станет душа полной, всё вобравшим, весь земной этот мир, образом, которому будет дано своё новое имя, какое задумано для нас небесным скорописцем.
Грачи
День сегодня солнечный, а утром был заморозок, вся трава обындевела, припекло листья тыкв, кабачков и огурцов. Пошел, снял тыквы, шесть штук. На черной, уже подсохшей сверху картофельной полосе с пожухлой ботвой ходит в желтом сентябрьском солнце множество грачей. Молодые — с замшей вокруг клюва и черных, ночных глаз и старые — с рыхлыми перьями в блестящих, пригретых на боках крыльях что-то ищут в земле. Порадовался, как глубок мир, в нем столько возможностей, и мне захотелось стать старым грачом и серьезно тыкать черную, острую трубу клюва в землю, и чтобы кроме этой полоски картофельной, которая грачу раскрывается, конечно, с иной, нечеловеческой стороны, у меня не было никакой другой заботы.
Весна невидимая
Умерла старушка, соседка в Глинске. Последние месяцы у неё было какое-то просветленное лицо. За день до смерти она тихо повторяла ослепшей на один глаз, жаловавшейся на жизнь моей матери: «Надо терпеть»…
Вспоминая её, бродил по маленьким, весенним улочкам старой Москвы: из двора в дворок — как из коробочки в коробочку… Лицо у неё было просветленное, будто узнавшее что-то важное, новое. Так проступает весна. Осветляет капелью, сосульками, солнцем… Или первые дни зимы, первый снег… Думаю вроде о высоких материях, а ночью снятся самые дурацкие сны: то стул сломался, то носки украли в общежитии…
Старушка поехала ни с того, ни с сего в соседний город, к сыну, и всё жаловалась, что уехала так внезапно, «ни с того ни с сего». И как садилась обедать, то каждый раз вспоминала и жалела, что с соседями не попрощалась, не зашла…
Деревенское кладбище, где её похоронили, заросло лесом. Ведет к нему просевшая глубоко дорога между оранжево-красных откосов глины, над ними сосновый покой, птицы поют в высоте смолистого, солнечного воздуха… В болоте внизу, за оградой орут, охают врастяжку лягушки, и будто действием этих звуков распускаются пушистые «зайчики» на вербах. Только мать-и-мачеха ядовито голым желтым цветом не нравится мне… А остальное всё вокруг — как живой сон весны, которым дышат, который видят, спя в своей яви ангельской, усопшие; днесь весна душ, как сказано в старинной книге «Пентикостарионе»… Весна невидимая, претворяющая светом своим наши земные звуки в слово — хлеб ангельский.
Белая птица с женским лицом
…И снится бедной крестьянке сон, что спустилась с неба дивная белая птица и села к ней на руку. Лицо у птицы человеческое, но «как без глаз» — они плотно зажмурены. На той же неделе родила она девочку с лицом, как у приснившейся ей птицы, с глазами, закрытыми для наружного мира и открытыми внутрь, в вечность. Была девочка «избрана Духом Божиим с пелен младенческих», как теперь поют о ней в церкви, и стала «восьмым столпом России».
Однажды, еще до революции, она попросила у матери куриное перышко, ощипала его и сказала: «Вот так и нашего царя-батюшку ощиплют!»…
Про чудесную белую птицу слышал я живой рассказ и в нашем городе. Это было в девяностые годы.
…В воскресенье день выстоял без дождя, ходили красить на могилы родителей ограду. Бывшая Кладбищенская, с хрущевских времен «улица Мира»: по ней весь уездный городок переправляется в «мирную деревню, где всем места хватит», — как толкует пенсионер пенсионерке на паперти. Церковь открыли в прошлом году, до этого в ней был краеведческий музей. У врат к стене прислонена крышка гроба, венки, кого-то отпевают.
С угла, у паперти стоят, поджидая выноса, похоронщики.
— Президент, он — коммунист!.. — долетают слова.
Высокий тощий старик вскидывает руку уверенным жестом:
— Прочитай статью Ленина, параграф…
А из алтарного окна хор:
— Господи, помилуй! Господи, помилуй!..
В самом углу кладбища сидят, выпивают мужики у рва, заваленного старыми венками и разным хламом. Я забыл банку под краску, пошел искать какую-нибудь жестянку в ров, и оттуда услышал, как старуха на ближней могиле громким шепотом читает молитву. Потом спрашивает мужика:
— Что могилу рыть бросил?
— А вода заставила, — врастяжку, охоче отзывается он. — Уже класть некуда, кладбище надо менять…
— Кому могилу копаешь? — говорит старуха.
— Партейному…
— Кому?
— Ивану Ивановичу Кутьину из Чубыхина, партейному. Коммунисту… Их, партейных-то, разрешают в церкви отпевать?
— Разрешают, — говорит старуха сдержанно, немножко как бы сердито.
Помолчал могильщик, будто бы даже «а-а» про себя сказал и добавил с дурашливым простодушием:
— Стрелять их надо, коммунистов…
— Чего?! А за что?
— А не ту политику ведут!
— Мы не знаем!.. — попрекнула старуха.
Ворона прилетела на соседнюю ограду, поворачивая клювастую голову боком, приглядывается мерцающим глазом, нельзя ли чем поживиться. Я тоже выглянул из кустов: старуха была в переднике домашнем, с серпом. Собиралась траву выжать в ограде.
Помолчал могильщик еще, спросил примирительно:
— Ты с какого года?
— С одиннадцатого, — говорит старуха.
— А у меня мать с восьмого…
Иван Иванович Кутьин, партейный, которого уже мертвого предлагал застрелить добродушный могильщик, в последний свой день приехал из деревни за молоком. Сидел у магазина квелый, сонный. Залез в автобус, поехал в свое Чубыхино и не доехал. Умер прямо в автобусе. И молоко ему не понадобилось…
У пивной сбито, черной группой спорят, рассуждают мужчины подвыпившие. Юра, высокий, в очках, толково выкрикнул: «В Швеции уже давно социализм, лучше, чем у нас!»
Только начальник энергосбыта, в шляпе, кудреватый, мелколицый, лицо острое, ходит и говорит доверительно и едко:
— Сажать будут! Нет, не сейчас… Через десять лет сажать начнут…
Так прошло лето 1990 года. Сентябрьская, спокойная, с грустинкой погода, в огородах убрано, картошка выкопана. На могилах в ограде сорняков наросло. Заросли белой таволги на кладбище подернулись охрой. В поблекших травах и стрекозы в тот же цвет: светло-коричневые. Все схвачено сединой и блеклостью. И даже у кузнечиков треск другой, трещат по-осеннему мягко и печально. Опять любопытная ворона на пожелтевшей березе, на нижней, почти голой ветке отряхивается — нахально подглядывает за мной, поворачивая голову боком, костляво ухмыляясь раскрытым клювом. Хорошо, тихо ещё на Руси…
Я остановился у рыжей, свежей могилы с новым крестом: представил себе лежащего в ней партейного Кутьина, работавшего последние годы пожарным, в серых морщинах, с бледными, как это бывает у сердечников, губами. Глаза на грубом лице голубоватые, усталые, в жестких складках, иногда он закрывал их на ходу, как человек, который не высыпается досыта. Семья большая, и все девчонки, жили в деревне они бедно. Держать корову уже старикам было не по силам, вот и ездил хозяин за молоком в магазин…
Вышел из «мирной деревни» на пустую улицу. Лишь на штабеле бревен, привезенных на дрова, сидит, поджидает пильщиков одинокая, незнакомая мне пенсионерка.
Не знаю, зачем я остановился, поглядел на её буднично озабоченное, в сухих морщинах лицо, острый нос, и заговорил о дровах. Она ответила, будто только того и ждала. Разговор повернул к старине: о провидице Маланьюшке, открывавшей псалтырь, о разных юродивых. Я только удивился, сколько их было в наших краях в почти минувшем атеистическом веке. И сама она и ее мать не раз обращались за советом к старицам.
Сначала она рассказывала о своей матери, Веруньке, о том, как старица Веруньке предсказала: «судьба твоя на летнем восходе солнца, а жизнь у тебя будет самая противная». И на разные голоса, в лицах, пересказала эту девяностотрехлетнюю жизнь.
Я присел рядом на бревнышко. Она — звали её Валентина Васильевна — бывшая сельская библиотекарша. Все больше поражался, вслушиваясь в лад её речи, показавшийся мне знакомым. Голос у неё стал гибким. Будто это и не старушка, а артистка, изображающая старушку. И какая! Наволакивается от слов певучий, музыкальный туман, голос то плачет, то радуется…. А так поглядишь — обычная, скучнолицая пенсионерка на бревнах. Только глаза черные, острые…
— А то вот мне было видение… Я сильно заболела. Это было еще при живом муже. Он уже детей вызвал, чтобы с матерью проститься. Я сознание уже теряла, а как войду в память — начинаю молитву Спасителю читать…
И затихла, что-то зашептала. И я опять уловил знакомое в её голосе. Но не мог вспомнить… «Кому могилу копаешь?.. Кому?» — вдруг сказалось во мне. И по особой, сдержанной, но требовательной интонации я угадал — это та, что разговаривала с добродушным могильщиком про партейного Кутьина. Да и в платке том же линючем, и в переднике.
— …начинаю молитву Спасителю читать… — ровным, книжным словом продолжает она. — И заснула, и вот будто я выхожу из дому на улицу, с крыльца — голубей крупой покормить. И слышу — воздух разрезают крылья, думаю: наверное, это голуби летят ко мне. Подняла голову и гляжу — большая белая птица ко мне летит. А я думаю: ой, что же это за птица? Это и не чайка, и не голубь. Белая-белая птица. Я гляжу: вот, диво-то! А у нас во дворе были две поленницы дров: одна повыше, другая пониже…
Я слушаю... Белый ангельский свет охватил: наполняет изнутри лазурь живая, переливаясь в светописное «видение». Так она называла свой сон...
Валентина Васильевна сделала движение рукой и плечом, не оборачиваясь. Я глянул туда, где в огороде по забору под навесом желтели остатки поленницы. Да, тут — кивнула, поняв мой взгляд она, продолжая тихо восклицать в умилении:
— Господи, что же это за птица такая прилетела? Никогда я такой птицы не видывала. Она прямо напротив меня села на поленницу и сидит. Господи, что же это за птица?.. А она крылышки-то раскрыла по поленнице: на нижней сидит, по верхней — раскрыла, вот так! И даже снег под ней тает...
И опять свет ударил от её подталого снега в душу — будто разлилось молоко из того осиротевшего, кутьинского бидончика. И голос будто плачет, ударяясь в невидимую скорлупу вокруг — вызывает тот, белоцветный, райский мир…
— А я думаю: пойду ей зернышек брошу, чтобы она поклевала. И тут слышу, кто-то калитку открывает и входит, а кто — не знаю: никого не видать! И эта птица сразу поднялась и полетела. Я с нее не спускаю глаз. И вот смотрю: здесь, над огородом, три девочки стоят в воздухе: в платьицах с широкими рукавчиками, кудрявенькие, босиком — и пяточки у них розовые. Треугольничком стоят на воздухе, и она, эта белая птица, прилетела к ним, в треугольничек, в середку. А девочка ее взяла к себе, поцеловала в лицо, поговорила, вторая руки протянула — рукавчики широкие спускаются, вторая взяла ее к себе, поцеловала, третья взяла… А меня, значит, и спрашивает: «На чего ты тут смотришь?» — кто вошел-то, а кто — не знаю, голос мужской. А я: «Господи, неужели вы не видите, диво-то какое, говорю, девочки стоят на воздухе, в невесомости! И пяточки-то у них розовые». И вдруг — все пропало…
Вижу, дети из деревни приехали, сидят вокруг кровати, а я очнулась, смеюсь от радости. Нинка с ревом: «Мама, что же ты над нами делаешь? Ведь папа мне звонил: “Застаньте мать живой!” Ведь я насилу до автобуса дошла!»
А подруги Валентины Васильевны в церкви так растолковали её видение: «Эта белая птица — Святая Троица к тебе прилетала, всю болезнь с тебя взяла: крылышки расправила — и ты поправилась!»
Я сколько потом ни пытался, не мог никому передать ее чувство умиления, этот восторженный плач-рассказ. Я не забыл его и через четверть века. Больше я Валентину Васильевну никогда не встречал… А «видение» то белоцветное все ярче разгорается в душе, не дает покоя. Синее-синее небо, живое, розовые стопочки ангелов над нашим городком. Белая птица с женским лицом, снявшая всю болезнь… Кто она? Может, она отлетела от нас навсегда.