ЛЕТНИЙ БОГ
Кто там шастает по саду,
рыщет в чёрной тишине?
Я не знаю, и не надо
смалу знать про нечисть мне.
Вот проснусь – с верхушек вишен
брызнет розовый рассвет.
И в окно почти не слышен
гул сквозной протяжных лет…
Цепко вьётся повилика, –
в граммофончиках змея, –
пахнет пряная гвоздика,
в травной гуще кошка Кика
мнёт, терзает воробья.
Я сибирскую тигрицу
под веранду загоню,
перистое тельце птицы
в цветнике похороню.
Там, в пионе, жук жирует,
изумрудный шахиншах,
в ус не дует, хмель смакует
на хитиновых губах.
Я припас для экселенца
из-под спичек коробок…
И звенят тех птиц коленца,
и сквозь зимы экзистенций
мной владеет летний Бог.
ЛЕТНИЙ ДОМ
Думы с утра – высоки и легки,
словно из юности что-то воскресло.
В домике летнем живут пауки –
в рамах оконных, под ручками кресла.
По деревянным трёхгранным углам,
под потолками, блестит паутина,
и отзываются всем сквознякам
слабым дрожаньем чешуйки хитина.
Что-то случалось тут прежде со мной –
то ли из сумерек слышалось пенье,
то ли укропом, политым луной,
пахло мальчишества стихотворенье.
Так и вселилось в запущенный дом
это, казалось, ушедшее, время. –
Тихо бормочет в углу с пауком,
сушит на полках укропное семя.
А за раскрытым со скрипом окном
вспыхнет небесно наивный цикорий,
не позабывший ни духом, ни сном
детской любви, аллергии и кори…
***
Деревянные перила, деревянные террасы,
деревянные ступени грустным голосом поют,
ибо время все бездушней – год от года, час от часа –
перемалывает в пепел перепончатый уют.
И зернистый, и слоистый, искры смол живородящий,
плыл наследный дом сосновый, зыбок и одушевлён.
В летнем коконе веранды, в древесине говорящей
перламутровою жилкой трепетал легчайший сон.
Были в сетке переплёта разноцветны ромбы стёкол,
терем склеен был из хвои и стрекозьего крыла…
Кто звенел там чайной ложкой, кто орех щипцами щёлкал?
Чья беседа по овалу вкруг столешницы текла?
Кто там в платье светло-синем загорелыми руками
над фамильною посудой рано утром ворожил?
Кто входил, ступая грузно, великаньими шагами?
Я один сегодня помню, кто до смерти в доме жил…
Я один на свете вижу те сосновые ступени.
На веранде – капли воска, брызги битого стекла…
И в саду, давно ничейном, холодны дерев колени,
и записка поминанья одинока и бела…
***
Двор, полночь, юг. Цветок стихотворенья –
табак, горчащий нежностью нежданно…
В султанах, – от луны и лампы, – тени,
на мел лачуги брошенные странно,
сплетаются причерноморской страстью
в любовные обманы-чародейства.
И лоз июльских пальцы и запястья
прильнули к известковым стенам детства,
где ничего – не поздно, не зазорно,
ни в брызги, ни в осколки не разбито,
где золотятся виноградин зёрна
сквозь мякоть, как зеницы неофита…
Уснула в доме Оля-оленёнок,
дитя-тинэйджер с Грузией в ресницах.
Слой кафкианской ночи Кафы тонок,
где – бархатцы, где сам я, байстрючонок,
пью пай свой меж хозяек лунолицых…
***
Опускаешь глаза – а вокруг золотые монеты,
на траве, на асфальте, на вызревшей почве лежат.
То алтын, то пятак, то полтинник, горячий, как лето.
А отдашь иль возьмёшь – урожай и посеян, и сжат.
Поднимаешь глаза – над тобой безмятежное небо,
а минут через десять сгущается гроздью гроза.
Это слёзы псалмов, это жизни тревожная треба.
И ни крайнему сдаться, ни выстрелить первым – нельзя.
Отче на небеси, да приникнет к земле Твоё имя,
да пребудет в душе моей великотрудный завет.
Я давно среди тех, кто ушли навсегда молодыми,
и уже среди тех, кто упорствует выслугой лет.
Догоняет война, и на спину бросается подлость –
с правоверным лицом родовой узнаваемый зверь.
И вишнёвою кровью кириллицы полнится повесть,
и распахнута сызнова в ад черноротая дверь.
Настигает война, но весна её перегоняет,
и царит над убитыми меченный вечностью май.
Страстотерпица мать лишь короткое Имя рыдает,
то, что помнил и ты. А забыл, так умри – вспоминай!
***
Шмель на малине, на тополе горлица.
Старая хата застенчиво горбится.
В зелени двор.
Средь лебеды, лопуха, подорожника
да осенит меня, Отче, безбожника,
синий твой взор.
В этих краях бессловесно натруженных
не был я век на вечерях и ужинах. –
Дай же им днесь…
Выучил крепко иные законы я,
что же так просится в душу исконное,
цветшее здесь?
Что же щемит у предсердия прежнее –
солнечно-смуглое, зелено-нежное?
Боже, прости.
Нет их давно на земле скудно-ласковой,
тех, кто крестил меня травною сказкою –
глина в горсти.
Ты бы послал хоть на час своих ангелов –
ягод набрать из малиновых факелов
вместе со мной,
весть бы подать о чете моей суженой
из белооблачной жизни заслуженной
послеземной.
Ты бы простил мне печаль и томление,
это невзрослое стихотворение –
зова наив…
О, как по имени кликнуть мне хочется
тень, что качнула вишневую рощицу,
плач затаив…
***
Уходят, что ни год, о смысле жизни споры…
И нет уже тебя, кто был других верней.
Трезвее воздух дней. Но юных женщин взоры
всё ярче по весне – прощальней и пьяней.
Истаяла зима. И глина снег впитала.
Просел, чуть покосясь, простой сосновый крест.
И с тополя скворец, бесстыжий зазывала,
опять, на весь погост, взахлёб зовёт невест…
***
Между пламенем жёлтым и белым морозом
возникает бубенчатый зов Рождества,
между слабым ответом и вечным вопросом
быть не может и нет никакого родства.
Но и то хорошо, что морозно и снежно
в некрещённой и тысячезвездной ночи.
Пахнет хлев молоком, и колышется нежно
то ли имя души, то ли пламя свечи.
А когда пеленает Мария младенца,
очи добрых животных лелеют вертеп,
и ягнёнок, ложась, подгибает коленца,
и вдыхает ноздрями соломенный хлеб.
Зазвенит бубенец, колокольчик на шее,
а Иосиф ладонью потреплет руно,
чтобы агнец тучнел, завитками белея,
ибо взыщет горячего мяса вино.
Но ни лунам, ни глинам назад не вернуться –
ночь Святая сбылась, и все прежнее – сон,
и назавтра во всём Вифлееме проснутся
чада, камни, смоковницы новых времён.
Между жизнью короткой и правдою долгой
прохудилось до дыр одеяло родства.
Нитка рвётся, и палец изранен иголкой…
Но студёная ночь дышит хвойно и колко,
но трепещет в пещере огонь Рождества.
ВОЛОШИНСКИЙ ХОЛМ
Знойная сухость – таврийская муза,
тысячелетник – лилов на холме.
Чётки, насечки – жеребчика узы.
Аве! – июлю, и август в уме.
Платину плавит понтийское лето,
цезий в изложницы Цезарей льёт.
Царственна в полдень зенита монета –
аверс ликует, звенит оборот.
А базилевс сухотравья, кузнечик,
чалый скакун, цымбаларь да скрипаль,
снова седлает бессмертника венчик
и озорует, соломенный враль.
Нет, не сидится в тени мне за чаркой –
соли и зною ресниц вопреки
снова взбираюсь на холм янычарский,
море лаская у правой руки.
Здравствуй, Волошин, полынный мой кровник
с привкусом дедовского «цоб-цобе»!
Слышишь ли, глиняной правды виновник,
вздохи и шорохи почв о тебе?
Видишь ли, – брызжут кобылки над склоном,
крылья расправив в химерном броске? –
Рифмы, что шифром искрят потаённым,
колером – алым, шафранным, лимонным
и растворившим лазурь в молоке!
БЕЛЫЙ С МУЗЫКОЙ ВОКЗАЛ…
Под цветущею софорой прячет спину бочка с квасом,
в гуще зелени круглятся ярко-жёлтые бока.
На тебя в упор, Одесса, я гляжу весёлым глазом,
чую гул витых рапанов, шорох моря у виска.
Слышу Бабеля с Олешей, Паустовского с Шенгели,
и на всех углах бульваров, окликающих Прованс,
с хрусталём в руке, поэты, в облаках цветного хмеля,
всё рифмуют с Молдаванкой постмодерн и декаданс.
Хороши над Ришельевской поднебесные платаны!
Вмиг сыщу и чашку кофе, и в подвале интернет,
чтоб во все концы планеты разослать тобою данный,
на ходу новорождённый, элегический сонет.
Будут знать: я вновь в Одессе, в контрапункте Одиссеи.
Я опять в тебя влюбился – раз, два, три – в четвёртый раз!
Снова я, дыша тобою, белый шум средь сини сею,
раскрывая чарам чакры, зорко щуря третий глаз!
Где б я каялся, спасался, если б не было Одессы?
Средь каких воздушных улиц я бы духом прирастал?
Да продлится эта повесть, эта пьеса, эта месса:
звук уключины скрипичной, белый, с музыкой, вокзал!
***
Пахнет гречкой, подгоревшей в коммуналке у соседей.
За подъездной драной дверью – двор, усыпанный листвой.
«Аз» – скажу пароль, а осень мне ответит «буки, веди»,
грудь и плечи расправляя, как румяный постовой.
Словарю пословиц Даля лисьей шапкою кивая,
баснописца поминая с тонконогой стрекозой,
листопад унюхал рифму. А когда она живая,
сам я чую возбужденье гончей или же борзой.
В чаще веток – лепетанье алфавита, плески гаммы
и синичий, – в клюв из клюва, – дробной ноты перелив.
В ярком умиранье формы есть языческая драма,
но Завет благовещает, что Носитель сути жив…
И на полусбое ритма, на простудном переходе,
на изломе самописца – рисовальщика дуги –
я сутулую фигуру в промелькнувшем пешеходе
поспешу узнать… И ближним без труда прощу долги.
Кто любим, тот не уходит, даже если отлетает. –
Листопадом окликает и наклоном головы…
Ясной осенью, должно быть, мальчик мой меня узнает
из-под чёлки белобрысой… Дымной осенью, увы…
***
Никого ни о чём не проси,
за пожухлую быль не цепляйся,
за кривое железо оси
в околесице дробного пляса…
Жаль чего?
Разве радужных пчёл
на пиру травяного июня
да сверчка во хмелю маттиол
в голубом молоке полнолунья?
Разве тени ступни на песке,
бесполезно-жемчужного сора,
пряди русой на детском виске
да ничейного нежного взора?
Вот и всё…
Ни о чём не моли.
Обнимись с корешками кривыми,
что грызут в поднебесной пыли
земляное шершавое вымя.