Осознанная детскость — это слава, а не стыд человека.
Жорж Батай
В детстве мы ничего не знаем о детстве, осознание этого волшебного периода жизни приходит намного позже. Чтобы постичь мир ребенка, взрослому необходимо приблизиться к нему максимально, а для постижения поэзии необходимо подняться на ступень выше: удивиться, ведь удивление — поэтическая энергия, а детство — исповедь, заимствованная у поэзии.
Воспоминания о детстве, с чего они начинаются? Начинаются они по-разному. И всегда одинаково. Это напоминает зрение в будние дни недели, когда то же самое в субботу видишь под другим углом. Мир взрослых по сравнению с миром детей, на мой взгляд — будничная неделя.
Вот так с колдовства и как будто спросонок
Пребуду, как облако, душно на склонах,
В предгорье иду не по следу — по кромке,
Кувшинки любви под ногами на тропке.
Заставлено небо — белила и краски.
И молний лопатки и ветра запястья.
В нашем доме все четко разграничено на лето и на зиму. Банки с вареньем и сливовое повидло прямиком в «мезавэ», (так и слышишь, как слово отзывается, как зовет тебя), а яблоки и груши в погреб, они тоже на зиму. Ребенком меня одолевало любопытство, кто еще, кроме овощей и фруктов, обитает в этом холодном подземелье. В погреб я не спускалась, а только с опаской заглядывала туда, когда кто-то из домашних сходил по ступенькам за орехами или яблоками. В наш дом можно было зайти с центрального входа и сразу оказаться в светлой гостиной, а можно было со двора, насквозь пройдя просторную кухню и одолев длинный коридор, попасть в ту же гостиную. В доме с многочисленными закоулками, была своя необъяснимая прелесть. Именно они — эти закоулки и бесчисленные закутки больше всего нравились мне.
С утра папа открывал дверь во двор, и дом наполнялся цветочными запахами. Потом он уходил в беседку пить чай с ломтиками зеленых яблок. Беседку занимал небольшой стол и два кресла, там я готовила уроки, читала, оттуда, как завороженная глядела на летящее вниз со ступени на ступень закатное солнце, пока оно не пропадало из виду.
Рано научившись читать и писать, с завидным упорством я отдавалась лепке слогов, слов, предложений. Жар чернил, узкий выводок пера, шершавая голубизна промокательной бумаги, магнетизм книг, распластанный голубь тетрадного листа, горящая солома настольной лампы, ватное горло ночи, игольчатый бисер на оконном стекле, черепашьи тени, и ящерки звуков, и чеканка луны, и тень, кошачьим выводком шевелящаяся в углу. Слова напоминали морские ракушки, гальку, серый гравий, почерневшее серебро. Из чего складывается детская речь? Из многих заглавных звучаний, совсем как речь поэтическая. Семантическая пауза детства, изложенная прозой, вся — продолжение поэзии. «Вооруженный зреньем узких ос», и соловьиным слухом, мир ребенка — мир творчества в его природной данности. Как правило, дети начинают говорить после того, как впервые попробовали вкус хлеба. Слово хлеб (лехем) и слово царь (мелех) на иврите состоят из тех же букв.
В Иерусалимском храме стоял стол, который назывался — шульхан лехем а-паним. Стол хлебов предложения, (опять же, как видим, название Стола связано с речью) — был сделан из дерева, покрытого листовым золотом. Каждую пятницу в железных формах выпекались 12 хлебов предложения — по одному от каждого израильского колена. Затем их помещали в золотые формы. В Субботу их ставили на Стол, убирая хлеба, лежавшие там с предыдущей недели. Эти 12-ть хлебов никогда не черствели, они оставались свежими, точно их только-только испекли. Стол никогда не должен был оставаться пустым. Существует мнение, что эти хлебы — лехем а-паним, буквально — «хлеб лиц», были названы так из-за своей формы, поскольку у каждого из них было как бы «два лица» — паним. Есть еще вариант перевода: «хлеб, помещаемый перед [Божьим] Присутствием».
Стоит обратить внимание на то, как детский опыт подтверждает наличие речевой «прапамяти». Услышав незнакомое слово, ребенок произносит его вслух, на слух, пробует на вкус, подбирает цвет. Постепенно он составит понятный пока только ему, словарь, неподвластный ни обобщениям, ни повторениям, ни знакам препинания — здесь никто ни с кем не «препинается», и два слова с одинаковым значением, как — «наголо» и «налысо» — становятся одним понятным словосочетанием: «наголосо».
Стихи возникали, как сполохи пожара, горячие и неприкосновенные. Они заносились в тетрадь в клеточку и в маленькие блокноты. Любое движение в сторону поэзии заново открывало мир, неожиданно-пронзительный, как солнечный блик на воде. Стихи были живыми, с ними можно было дружить, они были только мои, мы были друг для друга, и никому вокруг не было до нас дела. Заполняя пространство над головой летающими букетами маков, падающих в марлевый сачок дня, стихи переходили из тональности в тональность, предлагали образ, учили гармонии.
Под деревом у наших ног
муравьи раскладывают пасьянс
из остатков дня:
из шелеста коленкоровой листвы,
из шума дождя, похожего на речь
губной гармошки.
Маленькая собачка выглядывает
из кармана твоего пиджака —
глаза её желты, как две ромашки.
«О Эстер, Эстер!»
Я поднимаю голову и пью
голубиный смех.
Помню реакцию дяди, когда я сказала, что вижу буквы и цифры в цвете: «Теперь понятно, почему у тебя столько цвета в стихах, — сказал дядя Володя — но знай и будь готова к тому, что живя на острове гиацинтовых Т, ты неминуемо обречена на одиночество и еще, будь добра не рассказывай больше никому… — сказал он и, после небольшой паузы, добавил — все равно не поймут». Перед отъездом в Израиль, разбирая архив, я обнаружила тетрадку с записями: «Буква К пахнет корицей, она каревого цвета. Пятерки — они обязательно красные, а двойки — все — в серую крапинку. Летние каникулы — голубо-зеленые, а первое сентября цвета шафрана. Блюз всегда лилового цвета, когда я его слушаю, у меня понижается пульс. Воздух тоже цветной: голубо-утренний; серо-предрассветный; морозно-белый; сосульчато-прозрачный; желто-соломчатый».
Но до отъезда в Израиль еще далеко, а пока: по четвергам у меня гимнастика, а по воскресеньям репетиции в Еврейском театре. Репетиции начинаются в семь вечера, и семерка высвечивает передо мной серо-голубым цветом, но вот наступают бурые десять часов, и усталая я возвращаюсь домой, пересекая усыпанный опавшими листьями парк Пушкина.
Однажды я обратила внимание, что цветы бугенвилий меняются в цвете в зависимости от колебаний воздуха, и когда мимо проезжает машина, они приобретают фиолетовый оттенок. Поль Сезанн и Моне предпочитали большую часть года рисовать на природе с тем, чтобы зафиксировать на холсте изменчивую игру света. Я помню, как много лет спустя, мое воображение поразила стайка бабочек, пересекающих Баниас. Они двигались по воздуху в лимонно-розовой пыльце, чем-то нереальным посреди реальной зелени и воды. Изумительно окрашенные солнцем, бабочки расходились и сходились движением балетным, хрупким. Во мне эта картина пробудила воспоминание о том, как в детстве я наблюдала за игрой света на подвесках люстры. Их хрустальные грани были удивительно чистые и яркие, глубокого, сочного цвета. Продолговатые, они меняли цвет в зависимости от солнечных полосок, бегущих по стене и потолку. Огорчало только, что полоски быстро исчезали.
Я любила очертания букв, я научилась угадывать, какие из них предпочитают соседствовать в предложении, и когда эти буковки — зерна сезама, складывались в слова, то своей золотистой плотностью напоминали грунт на полотнах Сезанна. Тогда ещё я не знала то, что пойму со временем, а позже найду у Гёте: «Моя радость творчества была безгранична». Иерархия литературы — искусство слова — Поэзия.
В одной из дальних комнат в деревянном шкафу старились тома книг. В бордовых, зеленых и серых обложках, они стояли, скромно опустив глаза, стараясь не выпячиваться, дабы не занимать много места на полках, и без того уставленных всякой всячиной. Закрыв глаза, я наугад протягивала руку и брала книгу, это была наша ежевечерняя игра, это стало нашим тайным союзом. В комнате я уединялась с книгой. Книгу я всегда открывала с конца и, прочитав несколько заключительных строк, переходила к началу. Свет из-под медной лампы казался медовым. Мелкий дождик шелестел по крыше, точно вместе со мной перелистывал страницы. Слабый ветерок дул в приоткрытое окно, я переставала читать и, пока глаза отдыхали, лежала и прислушивалась к последним строкам, прислушивалась к тишине спящего дома. После полуночи меня начинал одолевать сон, но я не спешила сдаваться. Мне жаль было расставаться с моими героями даже на несколько часов. Постепенно, окутанная тайной, я засыпала и осенние листья, рассыпаясь на запятые и точки, заполняли цветные зеркала моих снов. В мыслях еще и сегодня я иногда нахожусь в этой комнате, стены которой воздушны, в комнате с высоким потолком и лампой, освещение которой ежеминутно менялось, приводя в движение тонкие нити ночного воздуха. Воздух звучал с той странной нежностью, которую испытываешь, быть может, несколько раз за всю жизнь — лаской ускользающей и до хрупкости невыносимой любви.
О, как часто мне детство снится
Я лечу с высоких трапеций.
И ладонь — короткое скерцо —
Ключ скрипичный за спящим креслом
В кухне вкусно пахнет корицей. Спину усыпляет домашним теплом, но живу я сразу в двух измерениях. Прижав нос к окну, я обвожу камерой глаз улицу, медленно переводя взгляд с предмета на предмет. Вот человек прыгает через лужи, точно в классики играет, а вот, промокшая до башмаков, в сбившемся набок капоре, сосновая ветвь, а вот зажегся и сразу же потух красный петух света в окне напротив и быстрая тень, точно испугавшись чего-то, отпрянула вглубь комнаты. Вот ворона на карнизе расставила крылья и повисла вниз головой, и только всмотревшись, я узнаю в ней зонт, улетевший из рук прохожего.
Дух захватывает от странного ощущения жить дождливой улицей и в то же время спиной уплывать в мягкую сушь, туда, где своим ходом идет другая жизнь и вот уже причал, и ты падаешь на песок, а потом убегаешь в волну и слышишь, и отвечаешь: «Спать? Опять спать?»
«Что значит опять?.. Уже поздно».
А может, это вовсе и не моё детство, и другая девочка рано укладывается спать и не любит мед, любит цирк и не любит танцевать, любит много есть, и не любит читать, любит мороженое и не пишет стихи. Но ведь у меня все наоборот. Нет, это положительно не я.
И вот наступает день, когда, наконец-то, удается упросить маму отпустить меня одну в магазин «Учебные пособия». Магазин в четверти часа ходьбы. Мама надевает мне на руку свои часики, еще раз спрашивает, не заблужусь ли, и я, выпотрошив деревянную шкатулку и чувствуя себя необыкновенно взрослой, ухожу. Рядом с магазином «Учебные пособия» находится фотоателье, где нам, младшим, недавно сделали общую фотографию. Я здороваюсь с фотографом и иду дальше в сторону магазина. Этот магазин давно притягивает меня. В нем столько интересных предметов, не перечесть! И глобусы разных размеров, и книги в цветных обложках, и географические карты, и альбомы, и общие тетради, и счета с костяшками, и линейки, и блокноты, и карандаши, и модели авиационных самолетов и кораблей, и заспиртованные змеи и лягушки, и коробочки с перьями, и даже ручки с золотым пером. Фарфоровые буковки полукругом расположились на витрине, и светятся зелеными огоньками. И вот, уже у самого магазина я… останавливаюсь, от страха у меня перехватывает дыхание, — невзирая на поздний час, у входа в магазин, справа от двери по-прежнему стоит это непонятное, диковинное, неподвижное, неживое. Стараясь не глядеть на скелет, я, преодолев тошноту, на ватных ногах перешагиваю порог магазина. В магазине шумно и пахнет типографской краской. Я покупаю карандаш с резинкой, две тетрадки в клетку и пакетик с разноцветными промокашками. Уходить мне не хочется. Когда я посмотрела на часы, было уже намного позднее, чем следовало. По дороге домой, на середине пути я увидела идущую быстрым шагом сестру. Мы разминулись, и я окликнула ее. Она резко остановилась и пошла в мою сторону: «Мама волнуется!» — «Я не виновата, это из-за скелета …» — «Что?! Какой еще скелет?!» Я рассказываю сестре, какая я храбрая, и как, несмотря на то, что здорово хотелось убежать, я прошла мимо скелета в магазин, но только на мою внутреннюю борьбу со страхом ушли драгоценные минуты, и потому я задержалась. — «Так, понятно. — Стараясь не рассмеяться, сестра строго смотрит на меня. — Ты знаешь, что такое инфантильность? — спрашивает она». — «Знаю. — Говорю я. — Инфантильность это фантик, из которого скрутили фитиль».
Дома я пью теплое молоко и даю увести себя в комнату, где всё так знакомо — низкая кровать, подушки, ворсистое одеяло, настольная лампа на прикроватной тумбочке, плюшевый медвежонок, и тетрадка, и ручка, и книга — это мой мир, отгороженный от внешнего мира, с его холодными звездами и ледяной луной. Я зарываюсь в теплое гнездо постели и, засыпая, ухожу в снежно-дождевой сон. И мне так не хочется его таяния, и так хочется удержаться в нём вплоть до последних детских каникул, задолго до того, как я узнаю о том, что взрослая неизбежность утраты рая так же реальна, как риск разбиться на вираже детства. Но это уже по ту сторону поэзии.
Заставить человека поверить в факт своего существования невероятно трудно. «Худшее, а оно же и лучшее, что можно по этому поводу сказать, это что я знаю, что я есть. Это на английском называется first person experience, то есть впечатления от первого лица». (Т. Черниговская) Привязанность и любовь к маме естественна как воздух, которым мы дышим, и эта ничем не отягощенная свобода в прекрасной степени становится для ребенка непосредственным и важным условием обхождения безо всех остальных. Обычно ребенок до определенного возраста не знаком со своим существующим «я». (Не путать с детским эгоизмом). Помню реакцию двухлетнего сына, впервые увидевшего себя в зеркале. «Это мама, — сказал он и неуверенно спросил, показывая пальцем на свое отражение, — а это кто? — » Это ты». — «Ты» — повторил он за мной и добавил: «Я». Чем не: «Я есть. То есть впечатление от первого лица». Интересно проследить и тот факт, что человек знает о своем существовании в основном через призму других людей, или через творчество, к которому он прикреплен, примерно, как ребенок к матери. Такое знание долго еще сопровождает его на протяжении всей жизни, постепенно становясь побочным. Человек ест, дышит, мыслит, слушает музыку, смотрит на себя в зеркало. Кто он? В чём его существование, так понятное окружающим? И когда он уже, наконец, через призму собственного опыта поверил в свое существование, вот тут-то и начинается вторая часть первого акта — я перестану существовать, или же ещё проще — меня не станет.
Уходят люди,не решая своим уходом ничего.Я говорю себе — прелюдия, и страха тайного толчок. Уходят люди, и ничто без них уже не будет прежним. Я говорю себе — волна укроет наше побережье.
Точно помню, в каком возрасте впервые столкнулась со словом смерть. Было это невыносимо. Помню, обжигающий лед разрывает внутренности и, в первую очередь, сердце. Тогда же впервые пришло осознание, что смерть — это бесповоротно, что она не щадит никого, даже маму и папу, и что даже моя любовь не спасет их. Трепет осознания холодным эхом проник в мое детское сердце и завладел им, как двойник ужаса — темнота, — овладевает всеми закоулками ночи. Иногда домашние забывали выключить приемник и, просыпаясь в холодном поту, который неизменно вызывал у меня гимн «союз нерушимый…», я бежала к маме. Просыпался папа и констатировал факт: опять забыли выключить приемник, а мама говорила, что ребенка непременно надо отвести к доктору Волевичу. — «К доктору? — Переспрашивал папа. — И что, ты скажешь доктору Волевичу, что наш ребенок плачет, услышав гимн «нерушимый»? Не советую». — Добавлял он и поворачивался на другой бок.
Прошло много лет, прежде чем я поняла, отчего при звуках советского гимна вокруг меня сжималась звенящая пустота и леденела кровь. Я распознала в звуках гимна (и ребенком никогда не смогла бы такое объяснить) оглушительную ухмылку Исава, — звуки гимна и похоронного марша объединялись в одно целое в моем детском (сознании), если хотите, — слухе. Одно отличало их — то шествие всегда происходило днем. И было так: затянутые на одной ноте темные звуки барабанов, медных тарелок, и еще каких-то несуществующих в ассортименте живой музыки инструментов, методично разрушали все вокруг — дома, деревья, птиц, бабочек, пчел, муравьев, кошек и собак, — неожиданно вымерших на время прохода этого потустороннего шествия. И только когда, пройдя по небольшому отрезку нашей улицы, примерно через вечность, они сворачивали за угол, немедленно прояснялся голубой мрамор неба в белых прожилках, я отнимала руки от ушей и распахивала настежь окна, до того спешно закрытые.
Однажды, будучи уже достаточно взрослой и находясь в гостях у подруги, я услышала по радио знакомые звуки советского гимна по поводу приема какого-то особо важного лица и, недолго думая, по привычке выключила радио. Помню у Люды, примерной комсомолки, глаза полезли на лоб.
Ну вот, скоро зажжется желтой мимозой электрическая лампочка на длинном шнуре, и тени буковок, учась плавать без спасательного круга, утонут в белом безмолвии листа. Я спасу их, я вытащу их на свет из бездны немоты. Я дам им имена, как когда-то Адам давал имена птицам, рыбам, животным. Переводные картинки я переведу на язык людей, а позже занесу их в словарь поэзии. И никто никогда не узнает, откуда, из какого райского угла, доносится к ним головокружительный запах плодов афарсемона.
Хлеб нежности дневной,
Он — детский хлеб,
А нежность детская порой —
Весь белый свет.
Притронуться к тебе плечом
Сквозь расставание
Всегда больней, чем перелом
И чем срастание!
Мне близок этот детский вздох,
И в нем — раскаянье.
На маятник недетских строк —
Воспоминания.
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer9-espasternak/