There are only two tragedies in life:
one is not getting what one wants, and the other is getting it.
Oscar Wilde
В жизни бывают только две трагедии:
одна — когда не получаешь того, чего хочешь, а вторая — когда получаешь.
Оскар Уайльд
Николаша боялся бомбоубежища ужасно — народ вокруг толпой — бежит, спешит и толкается нещадно, отовсюду злобно воют-вопят сирены — ему было страшно и хотелось плакать. Зато, если тревога случалась ночью, когда мама дежурила в больнице, а папа, как всегда — назло врагам — фашистcким захватчикам, не просыпался, и строго-настрого — боже сохрани — запрещал себя будить — вот тогда они втроем, крепко держась за руки, во главе с Николашей — бабушка с дедушкой чуть позади, шаг за шагом спускались вниз в подвал. Тут уж Николаша не пугался ничуть, вел их за собой — легко ориентируясь в знакомых потемках. Домашняя мгла дышала уютом — у них в подвале было дремотно и совершенно не боязно, и засыпалось легко и приятно. Когда доносился отбой, уходить не хотелось — ну, совершенно.
А потом война кончилась, и они с дедушкой, как мужчина с мужчиной, хотя и за руку — ну, чтоб не потеряться — ходили смотреть салюты. Папа к ним не присоединялся — он не любил советскую власть и не стеснялся этого — ругал ее всячески, дедушка тоже не любил, но стеснялся и терпеливо молчал. И мама не любила, и бабушка, хотя обе держали язык за зубами, потому что так надо было. А Николаша любил — конечно, не вслух, а так — про себя. Ему нравились салюты и знамена, радиоголоса и парады. Он никому в этом не признавался — просто млел сердцем. Он еще не ходил в школу — сам с собой играл в саду в войну, конечно — неизменно побеждая.
Дом их семейный — особняк с садом — был построен еще дедушкой — маминым папой — преуспевающим инженером — в незапамятные дореволюционные времена. С тех пор много воды утекло — все больше слезными ручьями, а дом упрямо стоял на провинциально тихой московско — замоскворецкой улице — рядом с церковью — той самой, где когда-то служил дедушкин отец — митрофорный протоиерей — мамин дедушка. Про всю эту родословную Николаша узнает через годы, когда от фамильного гнезда останутся рожки да ножки, да и те — в очень смутных воспоминаниях.
Фамильное гнездо ушло в небытие буднично — дедушкин дом попал под застройку, и их переселили тогда очень тесно — в коммуналку, но потом мама выхлопотала — ей как заслуженному врачу пожаловали от госпиталя комнату на Песчаных, тоже, конечно, с соседями, зато в новом доме. Николаша к тому времени уже пошел в школу, но у него плохо получалось — нет, не с учебой — учеба-то шла — плохо получалось в школе. Его там звали Колей, а на Нику-Николашу смеялись. Он был прилежен, и над этим смеялись, и над белым отложным воротничком, и над чистыми промытыми руками и над носовым платком, и над лексиконом его старорежимным. Его задразнили. И начали поколачивать. Он было попытался маме пожаловться — но здравомыслящая Елизавета Николаевна отринула подобные поползновения:
— Умей себя защищать — ты уже большой.
Она категорически требовала гигиены-чистоты — тщательно отглаживала его одежку с неизменным крахмальным носовым платком в кармане, заставляла мыть руки, и всерьез сердилась на слова-словечки из школьного арсенала — маму невозможно было ослушаться.
Драться он так и не научился. Просто освоился жить среди двух огней — домашним неукоснительным регламентом и школьным буйным произволом, не протестуя и не жалуясь — замкнулся в себе и помалкивал. На самом-то деле он был в папу — папа был молчун. Человек по натуре глубоко партикуляреый, Алексей Константинович не умел приспособиться и существовал сам по себе — и профессионально, и дома. К счастью, циркулировать — таскаться на службу Алексею Константиновичу Петровскому не пришлось — он был художником и стал книжным иллюстратором. Советская власть по порядку номеров распоряжалась искусством — вот он и спрятался от нее, и оформляя детские книжки, работал дома — о мастерской даже и не мечтал. Отгородился, как мог, от казенного влияния, можно сказать, совершенно, все советское раздражало его эстетически, вот и жил он искусством и с искусством — остальное его мало трогало. С сыном, как и со всеми, контакта не получалось. Николашка его побаивался и избегал. Во всем мире одна только Елизавета Николаевна умела понимать одиночество неприкаянной души мужа, и, сердечно жалея его, взвалила она на себя все мыслимое и немыслимое — есть женщины в русских селеньях.
Домашний уклад их дышал изобразительным искусством — собрание картин начала ХХ-го века — может, коллекцией и не назовешь, но на стенах их двадцатиметровой жилплощади оживала казалось бы навсегда изничтоженная история русского авангарда на переломе столетий — напрочь изгнанного из музеев и из памяти поколений. В Третьяковке выставлялось другое, и в школе Николашу учили другому. Правда, отец — отлученный от всех творческих объединений-союзов, рисовал и не без успеха картинки для детских книжек, чем Николаша очень даже гордился — про себя, конечно, никому не говорил, да и кто слушать-то будет — к тому же знал он, как отец ненавидел полиграфическую свою деятельность и называл ее не иначе, как халтурой и поденщиной, сам же потихоньку скрытно-секретно улучал время и изображал-писал свое — ни на что не похожее. Мама замирала у сохнувших холстов, а Николаша — Николаша стеснялся подобной подпольной антисоветчины, но что-то в картинах этих ему не то, чтобы нравилось, нет — скорее наоборот — задевало — цветистой размашистой небрежностью и еще — неприкаянной нездешностью.
Между тем, ненавистная чужеродность шла за мальчиком по пятам. Мало, что у Николаши были пепельные кудряшки, тщательно причесанные мамой, мало, что он не умел по-настоящему материться, играть в расшибалочку и плеваться сквозь зубы — он-то и ударить как следует не мог — честно говоря, вообще ударить не мог. А ему хотелось, чтобы как все. Но не получалось.
Всегда один — просто проклятие какое-то. Еврей да и только — для одноклассников — Колька Петровский как ни есть:
— Жид по веревочке бежит.
А какой он еврей — по всем статьям самые что ни на есть православные мы, если хотите знать — ни капельки иудейской крови. Его травили по всем мыслимо- и немыслимым статьям, но самой занозистой была несправедливость еврейства. Обидно очень. Непонятно, как он дотянул до окончания школы.
Институт большого облегчения не принес. Студенческая жизнь прошла мимо — но другом он обзавелся — вечный двоечник Сенька Тищенко прибился к нему сам. Науки Сеньке не давались никак, а по дружбе с Петровским — ему кое-как наладилось не то, чтобы пообтесаться — но не без того — стал Семен Тищенко твердым троечником. В свою очередь он обучил Николайского — так он прозвал друга своего благоприобретенного — нехитрой науке — поддавать — по случаю и без случая — по рюмочным и пивным. Сама по себе выпивка не особенно вдохновляла нашего героя, но обстановка хамоватого — дым коромыслом — мужского застолья льстила вечно зажатому самолюбию, да и хмельной кураж пришелся ко двору. Еще бы — непонятно откуда взявшийся, извечный чужак, он становился полноправным членом брутального сообщества — никогда о подобном он и мечтать не смел. Здесь он назывался — когда по-свойски Коляном, когда уважительно Николаем — про Николашу он вспоминал только дома.
Домашняя ипостась его тяготила. Хотя по оттепели 56-го родители несколько ожили, и он сам кое-что узнал и понял, в доме по-прежнему царило неприятие окружающей жизни, обернувшееся для него — казалось бы, разделявшего их взгляды — семейным гнетом. Надо сказать, Алексей Константинович особенно не встрепенулся, доверия у него советская власть, как и в былые времена, не вызывала, в Союз художников он проситься не стал, так что выставки для него были заказаны, и он по-прежнему оставался надомником — оформителем детских книг.
Когда под горячую руку хрущевского правления Елизавете Николаевне предложили должность главного врача, поставив непременным условием вступление в партию, муж безоговорочно отрезал:
— Выбирай — или я или партия.
На том в их доме номенклатуры и не случилось.
Однажды Николай зашел в клинику к Елизавете Николаевне. Та стояла в дверях своего кабинета, разговаривая с пациенткой, которая жаловалась на своего сына:
— Представляете — ему нет и шестнадцати, а от девчонок отбоя нету — сама своими глазами видела, как целовался…
— На вашем месте я бы огорчилась, если бы не целовался, — рассмеялась Елизавета Николаевна, оглянувшись на подошедшего сына.
А сын — сын вдруг понял, что жизнь проходит мимо — было ему уже куда как за двадцать — но никогда он не только ни с одной не целовался — ни одну девушку он даже просто за руку не взял. Одноклассницы над ним подсмеивались, над однокурсницами смеялся он, что выходило у него довольно неприятно, и они обходили его стороной. А ему хотелось, хотелось, хотелось — ну, сами понимаете — хотелось очень. Нет, это не только обидно — это еще и стыдно, да и не было у него знакомых девушек — вот в чем загвоздка.
Впрочем, спохватился он — одну девчонку он знал.
…С легкой руки Саши Шварца — острослова с кафедры психиатрии — их звали флагом российской империи — тогда эти шутки еще сходили с рук. А они и впрямь напоминали черно-желто-белый имперский флаг — жгучая брюнетка с санитарно-профилактического факультета Фанечка Коган, ее старшая сестра и коллега Шварца — златокудрая непоседа Машка — Мариам, и Лизочек — Фанечкина подруга-однокурсница с лечебного — светло-льняная, как теперь говорят — платиновая — блондинка Лиза Смирнова. Шварц не выдержал и влюбился в Мариам — так что уже на втором курсе Сашка женился на Машке — психиатрия не помогла, или наоборот — помогла. Между тем и Лиза с Фаней — каждая в свое время — вышли замуж — нет, не за однокурсников — за друзей-художников — Лиза несколькими годами раньше — еще студенткой — за подававшего большие надежды живописца-авангардиста Алешу Петровского — тоже еще студента, а потом и Фаня — уже почти перед войной — за известного театрального художника Бориса Уманского. Борис погиб в ополчении, едва успев повидать новорожденную доченьку Олечку…
Олечка была моложе Николаши на несколько лет, и он ее всерьез никогда не принимал. А тут вспомнил и решил — надо повидаться — чем черт не шутит. Долго ли коротко — скорее коротко — как только Николай закончил свой инженерно-химический институт, они поженились, удивив не на шутку своих родительниц и не только их — Сенька Тищенко тоже был озадачен — подумать только — вот уж в тихом омуте черти водятся — о скоротечном романе этом никто из них не догадывался — происходил он в глубочайшей тайне. Зато Олины подружки-пианистки — она училась в музыкальном — Николая Петровского знали и привечали — он им нравился. Здесь он пришелся ко двору, звали они его по-домашнему Никой-Николашей, не принимая всерьез его злоязычные шутки-подковырки — с ними он был свой среди своих.
Поселились они у тещи. Это позже — к рождению первенца родители купили подарок — двухкомнатную кооперативную квартиру в хрущевских хибарах на Юго-Западе — сами-то они по-прежнему, как, между прочим, и теща, ютились в коммуналке. Но любимого сына выручили. Алексей Константинович не дожил до рождения внука — умер от инфаркта — внезапная смерть. Было ему всего-то навснго 58 лет. Николай никогда не был близок с отцом, но со смертью его с горечью осознал, что невосполнимо потерял, может быть, самого глубинно-родного человека — понял, как любил и уважал отца, как ценил его его благородную бескомпромиссность, его умный художественный талант, и еще почувствовал — как дорога и близка ему мать. Особенно на фоне несложившихся отношений с тещей.
Когда-то очень даже любимая им очаровательно-легкомысленная задушевная мамина подруга тетя Фаня, теперь Фанни Исаковна — оказалась вздорной дурой — жить с ней в одной комнате да еще в условиях бесконечных кухонных баталий с соседями — было невозможно, к тому же — она во все вмешивалась и даже в самых мелких семейных недоразумениях — всегда и во всем принимала сторону дочери. Пришлось снять комнату. Денег не было — на зарплату инженера-технолога отнюдь не на первых ролях — не разбежаться. Жили бедно и тесно в десятиметровке — безобразной, какой-то кривой — лицом к лицу — не продохнуть. А тут еще Олька некстати забеременела. Подурнела, как-то распухла — тошно. Ну, Николай и затосковал.
Как-то встретил на важном совещании, где присутствовал в качестве публики, старого друга своего не разлей вода — Сеньку Тищенко, которого практически не видел со студенческих лет — Оля его терпеть не могла и отвадила от дома. А бывший институтский двоечник на производстве расцвел, вышел в начальники — заместитель главного инженера большого завода. Это он — Семен Михайлович Тищенко авторитетно председательствовал на собрании. Но былой дружбы не позабыл — в перерыве секретарша разыскала в зале Николая Алексеевича Петровского и передала записку от С. М. Тищенко с приглашением отобедать в Арагви. Та же секретарша по окончании заседания отвела к начальственной машине — разумеется, с шофером — как же еще? Уже через минуту появился улыбающийся во все щеки Сенька, и они покатили в Арагви. Сенька участливо расспрашивал — заметно было, что он хочет помочь.
— В аспирантуру тебе надо в заочную. Я поговорю с твоим начальством — надо, чтобы тебе как будущему аспиранту еще и заплату прибавили.
Надрались они тогда прилично, но останавливаться на полпути не было никакого резону, и разохотившись, отправились по старой памяти в рюмочную на Чистых Прудах.
Было глубоко за полночь, когда на негнущихся ногах с дымно-вонючей сигарой в зубах прокрался Николай через порог душной десятиметровки. Оля не спала — сидела на табурете — ждала мужа — вздувшийся беременностью живот довершал малопривлекательную картину убогой домашности. Пьяное остервенение окатила его — ненавижу — подумал он — ненавижу… Он подошел к ней — сигарой ткнул в живот — она не двинулась — его захолонуло стыдом, но сдержаться он уже не мог:
— Дура ты… Жидовка! — Вырвалось у него застарелым ребячьим унижением-занозой: — Жидовка!
Мести не получилось — Оля молчала.
Алеша родился восьмого марта. Николай позвонил Ленке — Олиной подруге.
— Поехали в крематорий.
— Что такое, что случилось? — ахнула Ленка.
— Да ничего — Олька разродилась. Да где еще в ваш женский день цветы можно купить. Поехали, говорю, в крематорий.
— Нет, ты уж один поезжай. А я подожду тебя в роддоме. Кто родился-то — мальчик или девочка?
— Лешка у Ольки родился — Алексей Николаевич Петровский — русский мальчик, не самых чистых кровей, — привычно съязвил он.
Николай уже давно — с подросткового возраста разделял мировоззрение родителей — людей порядочных во всех отношений — ничего подобного от них услышать было просто невозможно, но поди ты — глупые детские обиды не выветривались. Не сказать, что на радостях, скорее от растерянности — с утра пораньше, как только услышал благую весть, новоиспеченный отец напился всерьез, и алкогольная злость требовала выхода. В роддом явился на полусогнутых. Нес всякую околесицу, но Оля — Оля ни слова — ей было стыдно, да и жалела она мужа — во всем неудачник, а теперь еще ребенок — куда денешься — горько. Пример свекрови, казалось бы во всем потакавшей покойному мужу, стоял перед глазами — только не знала — не понимала Оля, как глубоко и нежно старшие Петровские были привязаны друг к другу.
Ольга любила Николашу. Он ей всегда казался и умным и красивым — нравился еще с детства. Хотя с той поры пепельные волосы его безнадежно поредели и светлая улыбка сменилась ядовитой иронией, она продолжала видеть в нем того любознательно-застенчивого подростка, который знал все на свете, но не обращал на нее ни малейшего внимания — и именно потому был особенно интересен. Да и Николаше в свое время Олечка очень даже нравилась. Она была хороша собой — тоненькая с копной светлорусых волос — загляденье. И куда как не глупа. Но в семейной жизни что-то мешало им. Однажды — еще до рождения малыша Ника пожаловался Лене:
— Понимаешь — знать в жизни только одну женщину — все равно, что умереть, не побывав за границей, а у меня, кроме Ольки никогда никого не было. Да и за границей мне, похоже, не побывать…
Никакими намеками Лену-Лельку пронять было невозможно — красивая и острая на язык вполне замужняя, хотя и ветреная, Лелька знала себе цену. Нравилась она ему, да была не по зубам. А вот задумчивая Ирочка — единственная из подружек серьезная пианистка — выпускница консерватории — задевала всерьез и казалась не то, чтобы доступной, но возможной — очень уж она была одинокой. Но и у нее появился поклонник — весь засекреченный очень успешный инженер-ракетчик по имени Генрих — влюбился он в Ирочку по уши, просто не отходил от нее. Было заметно, что и Генрих нравился Ирочке. Дело шло к венцу. Этого Петровский допустить не мог, всячески стараясь уязвить жениха, вредоносно насмехался над ним. Генрих слегка косил, почти незаметно — ему это даже шло, но Николай иначе, как Генрих четвертый косой — не звал его — разумеется за глаза — а все равно обидно — задразнил он Ирочку — вот и отказала она Генриху. Но к берегу Петровского не причалила — затеяла роман с физиком-аспирантом — ну прямо как назло.
После смерти отца Николаша зачастил к Елизавете Николаевне — та всеми правдами и неправдами пыталась пробить персональную выставку покойного мужа, и в конце концов выхлопотала — даже сумела развесить несколько его живописных работ. Выставка удалась, хотя народу было маловато. Кое-что взяли музеи — было и радостно — наконец-то — и горько — не дожил — да и понимала она — гнить этим работам в запасниках — такая вот случилась судьба. Как могла, сопротивлялась — развесила дома картины мужа, а коллекцию русского авангарда отдала сыну. Так что на стенах их c Ольгой новой кооперативной квартиры в тюлевом доме подсоветского уюта проживало ни на что не похожее искусство, напоминавшее Николаю прежнюю жизнь, которая теперь казалась потерянным раем.
Чтобы помочь с новорожденным, Фанни Исаковна переехала к ним — временно, но невыносимо. Ольге мамино присутствие тоже мешало, а молодой папаша — тот просто озверел — тем более, что приходилось все время сдерживаться. Елизавета Николаевна, которую он боялся и уважал больше всех на свете, а теперь еще и жалел — не простила бы ни малейшей дерзости по отношению к подруге. А тут Ольга возьми да и снова забеременей. Об аборте не могло быть и речи — Оля проболталась маме, а та — Елизавете Николаевне — так что не успели молодые и глазом моргнуть, как обе родительницы — свекровь и теща — по сусекам поскребли — в ожидании внучки скинулись на последние и в одночасье поменяли двухкомнатный кооператив на трехкомнатный. Ну что тут делать прикажете?
Назло всеобщим надеждам родился опять-таки мальчик. Старший, как две капли воды, пошел в Петровских, а этот — младшенький — ну, просто копия матери. Вот и по наущению Елизаветы Николаевны назвали его Борей в честь погибшего олиного отца.
И тут случилось удивление. Бегая по детским поликлиникам и аптекам, Николай повстречал холостую-неженатую провизоршу. И неожиданно для себя переспал с ней. Сколько он не охаживал ольгиных подруг — ничего не выходило, а тут само собой привалило. Откровенно говоря, плосколицая Тамара раздражала почище жены — окающим говором, мужицкими какими-то ухватками — всем своим телосложением, но больше всего почему-то крупными пятками, похожими на репку из детской сказки — желтоватыми и твердыми. Почти сразу же ему захотелось от нее отвязаться — не тут-то было — она накрепко к нему пришвартовалась — не оторвать. На работе вроде тоже появилась заинтересованная женщина — но какое там — Тамара ухватила его мертвой хваткой.
Между тем в аспирантуре дела не клеились — не вытанцовывалась диссертация. Больших способностей, похоже, бог не выдал, да и не требовалось их для кандидатской, но вот не хватало простого — самостоятельности. Бился, как рыба об лед — безрезультатно. И вдруг заболел. Да еще как. Рак.
Оля знала и про Тамару и про Ксению — но не успела осознать измены — не до того было — боролась за жизнь мужа. Но ничего не вышло — неоперабельный рак свел в могилу. Умирал он тяжело.
Время стояло жуткое — перестроечное — воздух дышал надеждами, а жрать, извините, было нечего, да и надежды приказали долго жить. Оля заметалась — не успела оглянуться — одна за другой ушли и мама и свекровь — осталась одна-одинешенька, да двое подростков на руках. К счастью, появились новые русские, подчистую скупившие в одночасье у Петровских — и коллекцию и живопись покойного деда — замечательно талантливого художника, как теперь щедро расхваливают в энциклопедиях-википедиях. Все в полном составе до последней капли без разбора и подряд попало в жадные руки скоробогачей — по сути за копейки. Sic transit gloria mundi — все пошло прахом. А почему — а потому, что был солдат бумажный…
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer10-lapidus/