Из цикла «На краю»
*
Сумерки прохладой прирастают,
но ещё сулят тепло рассветы,
дворники сметают, не читая,
письма из утраченного лета
в зябкие костры за гаражами,
что чадят осенними ночами,
вписывая в горние скрижали
радости земные и печали.
Дворники – сурки и нелюдимы,
не сильны в эпистолярном жанре,
в струйках дыма видят струйки дыма,
что им до каких-то там скрижалей,
до летейских тяжких вод забвенья
с чёрными от серы берегами…
Несколько небрежных мановений –
и сокрыта память под штрихами.
Выйдут – как обычно – на рассвете,
в час, когда ночные тени тают,
помянут недобрым словом ветер,
мётлами листву перелистают.
Со страниц проспектов и бульваров
в тёплых брызгах солнечного света,
с мостовых, мостов и тротуаров
дворники сметают лето в Лету.
Мне бы слушать мётел их камлание,
им бы – поскорей убрать весь город.
Где-то там – в кострах – мои послания
из тепла перетекают в холод,
из весны перелетают в осень,
растворяясь в поднебесной выси.
Дворники их не заметят вовсе –
утром город полон новых писем.
*
Ты привыкаешь к дождям под пятницу –
к самым любимым моим привычкам,
к старому дому, где время пятится,
и поездов слышна перекличка.
К запаху трав – резеды и дягиля,
что обволакивает ночами…
К этой бесхитростной дачной магии
в чашке густого – как память – чая.
К богом забытым вишнёвым саженцам,
что подрастают в саду украдкой…
Дикая вишня потом окажется
на удивление – сладкой-сладкой.
Только б зима не случилась лютая,
и на тепло весна не скупилась,
только б не к сроку свеча задутая,
снова зажглась.
Чтобы божья милость
нас не оставила окончательно,
чтобы мы жили, как давним летом,
в старой избе за семью печатями
из неокрепших вишнёвых веток.
Чтобы в пруду отражалось облако,
и открывались к утру кувшинки,
чтобы все беды и страхи – побоку,
чтоб ни души…
Лишь одна тропинка.
Хочешь направо – где гул платформенный,
хочешь налево – где спеют вишни…
Так и слагается эта формула
жизни и смерти
и новой жизни,
и под диктовку дождя незваного
я вывожу её на бумаге,
перечисляю все знаки заново:
лето, дожди, резеда и дягиль…
Ты улыбнёшься: «…да это матрица»,
и опоздаешь на электричку,
чтобы привыкнуть к дождям под пятницу –
к самым любимым моим привычкам.
*
Побудь со мной,
поговори со мной,
постой тихонько за моей спиной,
за окнами осенний дождь стеной,
в который раз без нас отчалил Ной.
В который раз кочующий ковчег
уплыл искать надежду и ночлег
туда, где осиянна светом и твердь,
масличная обещанная ветвь –
свидетельство, что где-то есть земля
для жизни лучшей и счастливой, для…
А в нашем доме – печь,
и жар в золе,
и рукопись на маленьком столе,
и нам опять судьбу перешивать,
донашивать свой век и доживать,
не ведая, что нас давно уж нет…
Есть бабочки, летящие на свет,
есть сумеречный заоконный след,
в печи огонь и на стене портрет:
твой профиль,
солнце и
проём дверной…
Теперь здесь только мгла и дождь стеной.
Слились земля и небо,
мир иной,
предел небесный и предел земной.
Я у окна,
ты за моей спиной…
В который раз без нас отчалил Ной.
Никто не знает, сколько зим и лет
нам коротать вдвоём,
пока нас нет.
Есть бабочки, летящие на свет,
есть серебристый сумеречный след,
и дождь осенний за окном – стеной,
и трепет тонких крыльев за спиной…
Ни паруса у дома – ни руля,
на сотни вёрст – плавучая земля.
*
Уехать к морю и забыть о доме,
где ангелы качали на ладонях
от счастья невесомые тела;
где речка полноводная текла,
и бусинки обычного стекла
хранились – как сокровища – в шкатулке.
Где девочка бежит по переулку –
«провулок» говорили в том краю –
не знает счастье ни конца – ни края:
там солнце на Купалин день играет,
и я его встречать не устаю.
Уехать к морю – это ли не благо,
дышать прохладой и марать бумагу
то прозой, то стихами…
То молчать,
вытягивая бытность на плечах,
и, коротая ночи при свечах,
писать самой себе десятки писем,
в них правда, в них обрывки вечных истин,
а суть одна – так хочется домой,
где свет живой и где вода живая,
и тихий голос песню напевает
о том, что будет лето за зимой.
Уехать к морю.
К берегу иному,
к неверному прибою кружевному,
и снова очутиться на краю,
в любимой колыбельной, что поют
всем маленьким, и права не дают
ходить по краю и ложиться с краю…
Там волны снами детскими играют,
там старики из вод забвенья пьют.
Уехать к морю и дойти до края,
и просто жить – судеб не выбирая,
бродить, как бедный серенький волчок,
закрыв беглянку-память на крючок,
чтобы с пути в который раз не сбиться;
и не вспугнуть волчка – он сам боится
ходить по краю.
Но о том… молчок.
*
Одуванчики – такая игра.
Перелётный ветер вздохнёт: пора –
обрываются, не прощаясь
и вернуться не обещая,
и летят, не ведая, кто предаст,
и не ведая о преданиях,
пролетают… господи, – в сотый раз –
Привокзальную с поездами,
где клубятся дымные вечера,
суетливые рдеют будни.
Одуванчики – такая игра,
победителей в ней не будет.
Будет лето.
Будет неблизким путь.
Будет день и ночь
что есть силы дуть
перелётный ветер – обманщик.
Где твой дом, скажи, одуванчик?
Серебрится след вечерней росы,
и заря – от края до края,
подрастают солнечные часы
и судьбу по солнцу сверяют,
и лишь только ветер вздохнёт: лети…, –
распрощаются с колыбелью
и взлетят, чтоб где-то на полпути
одуванчиковой метелью
промелькнуть и кануть в небытие.
Это просто игра такая.
Там – в далёком солнечном забытье –
золотые стрелки стекают.
Там, где месяц май,
там, где месяц юн,
там, где дремлет ветер-обманщик,
босоногой девочкой я стою,
поднеся к губам одуванчик.
Осторожно выдохну: нам пора,
отпущу миллионы судеб.
Одуванчики – такая игра,
проигравшего в ней… не судят.
*
Давным-давно живу,
давным-давно
усвоить равновесие пытаюсь,
но всякий раз срываюсь – всё равно –
туда, где летний вечер отцветает
и летний разливается закат
и золотом течёт в окно мансарды,
и что-то – неизменно – входит в кадр,
а что-то остаётся там – за кадром –
невидимым для посторонних глаз,
для рук чужих и взглядов посторонних,
и оживает тайна всякий раз,
едва заря легонько небо тронет.
Так кто-то до меня – сто лет назад,
касался книг в шкафу из палисандра
и вечерами выходил в закат,
а всем казалось, что в окно мансарды.
И, открывая книгу наугад,
листая пожелтевшие страницы,
я отыскать пытаюсь чей-то взгляд
и вздох и всё, что может сохраниться
меж незнакомых стихотворных строк,
написанных давно, во время оно,
мне близок этот архаичный слог
и сумерек прохлада заоконных.
Давным-давно живу,
давным-давно
не голоса ловлю – но отголоски,
смотрю на обрамлённую окном
бушующего золота полоску,
и вижу, как чужая жизнь текла,
чужая смерть поблизости таилась,
покуда жизнь жаждала тепла
и уповала на господню милость,
по вечерам смотрела на закат,
пугаясь дальних грозовых раскатов,
и думала, что попадает в кадр,
и оставалась в стороне – за кадром.
*
Научи меня быть вечерней рекой,
течь и верить: каждому – да по вере
отмеряет и щедрой даёт рукой
тот, кто сам и вода и река, и берег.
Научи меня быть огнём и землёй,
лёгким облаком – тайного вздоха легче,
укажи мне затерянный путь домой,
на восток, где зарёй окоём расцвечен.
Научи меня мудрости просто жить.
Я, усвоив основы твоей науки,
перестану загадывать и спешить,
и приму все утраты и все разлуки,
и однажды поверю, что смерти нет,
воспарив и свободно и облегчённо,
и увижу, как горний исходит свет
от приговорённых и обречённых.
Научи меня жить… как в последний день,
чтоб уснуть на краю и проснуться с краю,
чтоб от яблони – яблоком в свет и в тень,
где вечернее солнце в траве играет,
и припомнится: зарев, земля, огонь
и журавль над серым срубом колодца,
и – под утро – в распахнутую ладонь
вожделенное яблоко-жизнь сорвётся…
*
День отражается в окне…
Летит, сюжет опережая,
стихотворение, во мне
и дни, и ночи отражая.
И кто-то в сутолоке дня
вдруг скажет: стоп; не так уж плохи
дела,
и тем спасёт меня
от суеты и суматохи,
и от зеркал, что всё двоят
и множат сонмы отражений…
О, вечнодействующий яд
ветхозаветных искушений:
вкусить от яблок Гесперид,
замедлить времени скольжение,
но кто-то мудрый говорит,
что наша жизнь и есть движенье:
и цвет, и колос, и плоды,
и листопады, и метели,
прощальный вздох и плеск воды,
и ангелы у колыбели.
Смятение, господи, во гнев
пускай не будет – виновата…
День отражается в огне
неповторимого заката,
в вечерней зыбкой тишине
и в мнимом призрачном покое,
день отражается во мне,
и я машу, машу рукою,
и там – на дальних берегах –
мне машет женщина чужая…
и отражается в стихах,
моё молчанье отражая.
*
И хочется кричать…
Но я молчу.
Не слышно вопиющего в пустыне.
Безумен мир,
безжалостен и чужд,
но боль – она своя, она остынет.
О, мне и боль была бы по плечу,
когда бы я кричала.
Но молчу.
Лихие дни огнём обожжены,
тысячелетьем стало лихолетье,
и пишется четвёртый год войны,
хлеща наотмашь ненавистью-плетью.
Куда бежать, к священнику,
к врачу?
Мне хочется кричать,
но я молчу.
Летит, летит над миром вороньё,
добычу рвёт кровавыми кусками,
и, может быть, молчание моё
со мной умрёт и превратится в камень:
я столько на душе их волочу,
что впору закричать.
Но я молчу.
Не сдвинуть камень и не обойти –
стоит себе в невидимом остроге,
свернёшь направо – не найдёшь пути,
свернёшь налево – не найдёшь дороги,
и только прямо – только по прямой –
лежит неблизкий долгий путь домой.
Но это после.
А пока ничуть
не легче ни от левых – ни от правых,
лежит за камнем в белых росах Чудь,
дремучие леса
и в пояс травы.
Тот камень станет плахой палачу.
Мне хочется кричать.
Молчу.
Молчу…