(продолжение. Начало в №10/2016 и сл.)
глава 18
После отбытия с нашей кафедры двух моих ближайших друзей — Джо Крафчика и Юры Илющенко, — о которых я ранее писал, обстоятельства сложились так, что моими наиближайшими друзьями в дальнейшем были студенты с других факультетов, ни с кем из наших аспирантов я особенно не сближался.
Исключением, наверное, был Марк Троттер. Марк пришел на нашу кафедру, наверное, за год или за два до меня, и потому в год моего появления в Энн Арборе он был на аспирантской стажировке по изучению языка в Москве.
Аспирантки, с которыми мы с Соней были в первый год близки, уже упомянутые Ивонна, Джой и Анита, которые начали обучение вместе с Марком, очень лестно о нем отзывались и явно скучали.
«Вот Марк приедет, он такой замечательный! Вот Марк приедет — вот будет весело! С Марком так отлично!».
Так получалось, что при отсутствии Марка самым крутым парнем у нас на деревне был я. Но я был женат, и это само по себе как бы суживало план моей применимости в повседневной жизни. Марк же был холост и, судя по рассказам, очень крут.
Раздражало ли меня это? Не знаю, не уверен. Но интересовало, конечно, увидеть воочию, что это за фрукт такой, этот хваленый Марк Троттер.
И вот в сентябре, в начале моего второго обучения, из Москвы вернулся мой потенциальный соперник по мужской популярности на кафедре. Нас, собственно, никто не представил друг другу, просто я заметил, что в середине сентября 1984 года в соседний офис заселился некто… некто очень красивый и импозантный.
Увидеть Марка даже издалека было достаточно, чтобы понять, чем он взял всех наших девиц. Тут уж мне тягаться было нечего. Марк Троттер был телесным воплощением красавца-интеллектуала, коего вы ожидаете встретить на кафедре престижного американского университета: он был мужественно сложен с широкими плечами и узкими бедрами, высок, мускулист, как спортсмен, с иконописным продолговатым лицом, украшенным темными бархатистыми глазами, которые обаятельно жмурились в сдержанной по-англосаксонски полуулыбке. Его лицо персонажа с картины Рубенса или Караваджо было также обрамлено окладистой большой бородой и длинными волнистыми смоляными волосами над высоким прямым лбом. Держался он очень прямо и ходил в тугих джинсах походкой молодого Клинта Иствуда из «макаронных вестернов», той походкой, когда Иствуд идет прямо навстречу опасности, расправив грудь и немного выставив вперед правое плечо, чтобы было удобнее стрелять правой рукой. Одевался Марк нарочито, как лесник или фермер: джинсы, тяжелые горбатые бутсы и темная клетчатая фланелевая рубашка. Все это на нем сидело очень ладно, с сознанием дела, и крайне гармонировало с его общим образом — то ли фермера, то ли ковбоя, то ли богемного интеллектуала.
Когда я постепенно познакомился с Марком и начал беседовать с ним, то заметил, что ему, собственно, и не надо было ничего особенного делать или говорить. Сам его внешний вид делал его настолько заметным и эффектным, что он не обязан был напрягать себя, изрекая нечто глубокомысленное, как это делал я, например. В любой компании Марка можно было поставить в дальний угол, и через некоторое время он уже был окружен собеседниками или, вернее, собеседницами. Ибо Марк очень привлекал очаровательных дам, знал это свое качество и умело им пользовался, как настоящий плейбой. Да и как такому импозантному мужчине было не пользоваться своими Богом дарованными данными? Я бы тоже пользовался…
При всем при этом Марк был по-англосаксонски скромен, вдумчив, не многоречив. Он был сыном культурной филадельфийской семьи. Его отец был известный и популярный в Филадельфии школьный учитель. Как сын интеллигенции, Марк исповедовал крайне левые политические взгляды. По возрасту ему довелось застать последние пару лет военного набора во время вьетнамской войны, и, чтобы избежать оного, он поступил, как настоящий левый радикал того времени — уехал в Канаду, где поступил учиться в знаменитый монреальский университет МакГилл. Там он связался с последователями движения йиппи, созданного лево-радикальным гуру Джерри Рубиным. Этому движению Марк, видимо, был обязан одной из своих неамериканских черт: в отличие от большинства американцев, у Марка было сильно развито чувство иронии и способность произносить иронические высказывания, которые даже в своей малословности «уделывали» людей так, что мало не покажется…
У Марка было еще одно крайне редкое для американца качество, откуда он его взял, мы с Соней не имели представления, хотя отмечали его и даже пытались анализировать его корни. Дело было в том, что в отличии от ВСЕХ наших американских коллег — парней и девушек, аспирантов да и профессоров тоже — Марк был щедр на деньги. То есть не то чтобы он ими кидался, но, в отличие от других коллег, никогда не был замечен в скаредности. Оно ведь как было: идем мы, скажем, компанией в бар, а после выпивки начинается долгая и нудная расплата при которой самые занудные участники дотошно выясняют сколько там стаканов пива они точно выпили, дабы не дай Бог не переплатить, а если можно и если повезет, так еще бы и недоплатить. Марк в этих разборках не участвовал, а всегда кидал на стол долларов на 20 больше, чем ему полагалось, если вообще не пытался заплатить за всех. Или, скажем, идем мы к кому-нибудь на квартиру выпивать, и надо зайти в магазин за бухаловым, так пока другие там считают копейки и покупают пиво «Курс», «Шлитц», «Старый Милуоки» или подобную дешевую гадость, Марк просто покупал бутылку «Столичной» или своего любимого канадского ржаного виски «Кроун Рояль», что было немало для аспирантского бюджета. Ну и как его было не любить коллегам?
Марк, по роду обучения, был скорее лингвист, нежели литературовед, хотя он никогда так официально и не выбрал свою академическую ориентацию. Приехав из Москвы он настаивал на том, чтобы говорить по-русски. И говорил он очень хорошо и постепенно только улучшался, хотя у него и по сей день есть некоторый, если не английский, то, быть может, какой-то прибалтийский то ли акцент, то ли прононс. Мы с Соней ему, явно, были интересны и импонировали, наверное как русскоязычные эмигранты. Наши несколько правые и крайне антисоветские взгляды его не раздражали или, если раздражали, то он никогда не показывал виду. Однако, скорее всего, он, монреальский йиппи-радикал, вернулся из Советского Союза многое осознавшим об этой стране и лишившимся тех иллюзий, которые у него, возможно, были до поездки.
Тянулся он к нам также и по другой причине — ему явно, да он почти этого и не скрывал, весьма нравилась моя красавица Соня. К тому же она была веселая и пьяница, а Марк сам, в отличие от остальных наших одноклассников, любил и умел выпить и пил немало и серьезно. Я же в то время был диким занудой и, как я уже сообщал, не пил вообще. От чего, надо сказать, не переставая страдал. Так что, на наших пирушках втроем, которые мы с Марком и Соней устраивали, они пили водку или еще что, а я пытался наслаждаться марихуаной, что у меня не очень получалось — эйфория никогда не наступала, и я всегда завидовал Марку и Соне, лихо закладывающим за воротничок рюмку за рюмкой вожделенного зелья.
В один момент Марк решил-таки выяснить, как у нас с Соней обстоят дела, видимо, этот вопрос не давал ему покоя, и спросил в лоб, типа: «Вот в Москве я заметил среди женатых пар, что их браки, ну как бы это сказать… не очень устойчивые. Я заметил что советский браки это своего рода фикция, при которой оба участника брака живут свободной жизнью, как бы в открытом браке. А у вас как?»
Мы с Соней оживленно заговорили на эту тему, ибо очень хорошо знали, о чем Марк говорит и что имеет в виду, и заверили его в том что наш брак по-кондовому самый что ни на есть американский, закрытый и доступный только нам. Марк все понял и вел себя соответственно.
Потом он уехал в Польшу, где, вроде бы, неплохо выучил польский язык, он вообще очень способен к языкам, что доказало его последующее приключение — где-то в конце 80-х или начале 90-х, не помню, он переехал на постоянное место жизни в Венгрию и выучил труднейший венгерский язык достаточно хорошо для того, чтобы преподавать в одном из крупных венгерских университетов. Эта история, конечно, не обошлась без участия некой венгерской дамы, на которой он был женат некоторое время, но это недолго протянулось.
Таким образом, после отбытия Марка в Венгрию, наша связь с ним прервалась на многие годы. Мы с Соней переехали в Вашингтон, помыкались там, развелись, жизнь шла своим чередом, я начал забывать о моем добром мичиганском однокласснике Марке Троттере, как вдруг летом 2003-го года я получил по электронной почте записку о том, что Марк находится в пригороде Вашингтона, в Виргинии, у своей сестры. Мгновенно была организована встреча дома у его сестры Джулии, такой же, как и Марк, леволибералки, адвокатши, работавшей в то время на пользу американских ветеранов вьетнамской войны, племени обиженном и оскорбленном, непонятом и жестоко оболганным прогрессивной американской общественностью. Для американского адвоката работы благороднее не найдешь.
Я приехал к Марку и Джулии с моей тогдашней герлфренд, поэтессой и художницей перформанса Андреей Коллинз, с которой мы в последствии создали вместе нашу книгу о рок-музыке и национализме. У милейшей Джулии во дворе мы обнаружили все того же красавца Марка, но не одного, а с его невестой, бывшей ленинградкой, в то время аспиранткой венгерского университета, где она писала диссертацию по венгерской же лингвистике. Вероника оказалась обаятельной, умной и отличающейся характером необычного дружелюбия, особенно необычного в бывшем советском человеке.
Марк и Вероника были в вашингтонских краях проездом, на пути в Индианский университет в замечательном студенческом городке Блумингтон, где они должны были преподавать в летней школе иностранных языков.
Встретившись у Джулии, мы как будто бы и не расставались, беседа текла легко и непринужденно, пока делились друг с другом рассказами о событиях минувших лет. Вино тоже лилось, как в старые времена, только с той разницей, что я впервые в жизни выпивал вместе с Марком, ибо за прошедшие годы я начал пить, как я уже сообщал дорогим читателям. Ну и, конечно, мы ухайдакались все в тот вечер, почитай, до поросячьего визга. Джулия любезно предлагала нам с Андреей остаться у них ночевать, что и надо было сделать, но я гордо и тупо решил ехать домой, а как уж мы добрались в ту ночь до дому, одному Богу известно, ибо я и лыка не вязал да и забыл полностью, как мы доехали. А перед отъездом Марк меня спросил, не хочу ли я приехать к ним в Блумингтон прочитать серию из 2-3 лекций о советском роке и славянском фольклоре. Мои изыскания в области рока, славянской мифологии и фольклоре, связанном с вампирами, Марк находил очень интересными.
Я, конечно, с радостью согласился, предложение было заманчивым, но тут же и забыл о нем — мало ли кто чего по пьяни предлагает. И я невероятно удивился, когда через пару дней Марк сам напомнил мне о нашем разговоре и попросил прислать ему мое резюме и краткое описание предлагаемых лекций, которые он обещал передать начальству, от которого зависело приглашение.
И опять я забыл о случившемся разговоре сразу же по отправке ему моих материалов. Мало ли кто, когда и где просил меня прислать мои данные, и я больше о обещанном мероприятии никогда не слышал.
Прошло несколько недель, и из Блумингтона пришло пригласительное письмо от директора знаменитой летней языковой школы Индианского университета легендарного Ежи Колодзея, польского философа, хиппи и романтика, с которым мы в дальнейшем тепло сдружились.
И так вот со щедрой и неожиданной подачи Марка я пропреподавал в этой летней школе 7 лет до ухода блистательного Ежи на пенсию, после которого новые власти перестали меня приглашать, а сам Марк несколько отдалился от дел летней школы, став ассистентом директора Института по изучению России и Восточной Европы.
Но семь лет, что я к ним ездил, были для меня крайне интересными, обогащающими, как финансово, так и интеллектуально, и особое наслаждение мне приносили вечера в уютном кругу растущей семьи Марка — у него и Вероники родились две замечательные девочки, — а также замечательны были наши всенощные пьяные бдения с философом Ежи, где мы много и интересно говорили о тайнах жизни и смерти, о мистицизме, о суеверии, и особенно о тайнах женственности и женщин. То были и поныне незабываемые моменты, к которым я привязан своей памятью.
Потом, когда Марк уехал из Энн Арбора, я сошелся близко со студентами с других факультетов, и они стали нашими основными друзьями в те студенческие годы до того, как мы все разъехались в разные части Америки.
Самым близким нашим другом стал с года, наверное, 86-87-го, аспирант, музыкальный историк, занимавшийся историей советского музыкального авангарда 20-х годов ХХ века, Дэвид Хаас.
Дэвид появился в нашей жизни не случайно. В 1984-86 году мой папа, Элхонон Иоффе, работал над своей известной книгой «Чайковский в Америке». Он ее скомпоновал из писем, дневниковых записей Петра Ильича и из газетных материалов, сопровождавших визит композитора в Америку, в Нью-Йорк, на празднование открытия Карнеги Холла в 1893 году по приглашению создателя этого знаменитого концертного зала, промышленника Эндрю Карнеги. Собранные материалы папа снабдил своими комментариями и пояснениями, объединяющими их в единое целое повествование. Я написал предисловие к этой книге, а моя мама, Лидия Иоффе, перевела весь текст, включая написанное самим Петром Ильичом, на английский. Английский у мамы, как и у папы да и у меня, был новоприобретенный, мы им владели (в той или иной степени) всего несколько лет с приезда в Америку в 1978 году. Так что, со стороны мамы браться за такой перевод было одновременно и героизмом, и даже где-то наглостью, но мама — высокообразованный филолог, доскональный знаток того, как работают языки, и ее подобный проект хотя и страшил, но в тоже время очень вдохновлял. Ей очень хотелось попробовать себя в деле литературного перевода. И, как потом писали критики, перевод был блестящим. Но когда мама закончила переводить, мы, конечно, решили найти настоящего редактора-американца, чтобы прогнать текст через его знание языка. Одна из преподавательниц русского язык, которую я уже упомянул, Наталья Чалис, женщина культурная и большая поклонница музыки Чайковского, знавшая многих студентов и профессоров из музыкальной школы нашего университета, порекомендовала нам в качестве подобного редактора аспиранта Дэвида Хааса.
Дэвид был очень высок, худ, по своему красив в сухощавой, жилистой несколько угловатой красоте голландца, как бы сошедшего с картин Рембрандта. Дэвид знал русский, но весьма пассивно, говорил он по-русски крайне плохо, но читал довольно свободно. Как-то он провел семестр в Ленинграде, занимаясь языком.
Родители наняли Дэвида для завершения папиного труда, ставшего нашим как бы семейным проектом, и он довел перевод книги до той кондиции, что после, кажется, 17 неудачных подач этой рукописи в различные издательства Америки, она была, наконец, принята к публикации издательством Оксфордского Университета, его Нью-Йоркским филиалом. Большего признания и успеха подобного рода труд ожидать не мог.
Отметить это радостное событие родители пригласили Дэвида с нами в ресторан.
Оттуда и завертелась наша очень взаимоважная для нас обоих дружба, которая, странным образом, прекратилась после отъезда Дэвида из Энн Арбора на профессорскую работу в город Афины штата Джорджия, в их штатный университет.
Дэвид был мягок, остроумен, прекрасно понимал нашу психологию иностранцев, включая юмор, был к нам крайне толерантен и снисходителен к ошибкам в отношении культурного кода Америки, которые мы, конечно, бесконечно допускали. Дэвид, конечно же, политически был леваком. Но близкое соприкосновение с Советским Союзом лишило его обычной для леваков идеализации «Советского эксперимента».
Со временем, Дэвид как бы влился в нашу с Соней семью, и жизнь без его почти каждодневного присутствия у нас дома стала как бы почти невозможной. Мы делились с ним и мыслями, и анализом нашей студенческой жизни, и культуры, и ритуалов нашего университета, и помогали ему найти очередных подружек, которых он терял столь же легко, как и приобретал. Особенно много мы обсуждали с ним Советский Союз, советскую власть и отношение к оным американских либералов. Под нашей антисоветской пропагандой Дэвид заметно правел, хотя, конечно, никогда не превратился в законченного республиканца, подобного таким, какими мы с Соней и мои родители были в те годы, до падения Советского Союза.
Позже в 1988-ом году, я даже точно знаю, что это было в декабре 1988 года, у нас появились еще друзья, музыканты из музыкальной школы нашего университета — Джон и Сатик Кеннеди.
Почему я помню точно месяц, когда мы подружились с Джоном и Сатик? Дело было в том, что в декабре 1988 года в Армении в районе города Гюмри произошло знаменитое катастрофическое землетрясение, в результате которого эта маленькая небогатая республика оказалась практически в руинах, с тысячами бездомных, ютившихся на улицах в холодные декабрьские дни, и с тысячами жертв, погребенных под руинами.
Джон был американский ирландец, талантливый, но, как говорил Дэвид, «слишком экспериментальный» композитор, заканчивающий у нас в университете докторат по композиции. Сатик была иранская армянка родом из Калифорнии. Она родилась в Иране и говорила с небольшим милым акцентом. Джон был полный, вальяжный — балованный сынок очень состоятельной кливлендской семьи потомственных индустриалистов. Сатик, тоже музыкантша, учившаяся по классу классической гитары, была, как и полагается представительнице ее племени, темпераментна, амбициозна, отличалась крайне нетерпимыми мнениями обо всем и вся и была очень хороша собой в смуглом черноволосом обличье ирано-армянки.
Мы сошлись с «сатиками», как мы с Соней называли чету Кеннеди, на почве сбора денег для жертв армянского землетрясения, который мы проводили среди студентов на кампусе и в студенческом городке для женатых, где мы и они жили по соседству в одинаковых таун-хаузах университета.
Странным образом, в основном, эти дружбы, заведенные во время обучения в аспирантуре, не выдержали проверки временем и не сохранились. Кроме Марка Троттера и Юры Илющенко, пожалуй, отпали все. И армянин Армен, блестящий лингвист и полиглот, с очень строптивой француженкой женой, крестные родители детей «сатиков». И сотрудник моей жены Сони по библиотеке Мичиганского университета по имени Эрик, коего мы окрестили «Эричка», великовозрастный балбес, обжора, богемщик и наркоман, сын трехзвездочного генерала, которого мы с Соней надоумили поступить учиться в библиотечную школу и тем самым, помогли ему получить «спецуху» на всю жизнь. В целом, с Соней в славянском отделе университетской библиотеки работало много аспирантов — историков, политологов владеющих в той или иной мере славянскими языками, — и они, со временем, сближались с нами и становились близкими приятелями. Но только на время Энн Арбора, как я уже говорил.
Что до профессоров, то общение с ними я бы не назвал дружбой. Слишком большая все-таки социальная, возрастная, престижная разница была между нами — студентами и профессорами.
С Титуником мы могли быть интеллектуальными партнерами, могли пить вместе водку, но он, как и Виталий Викторович Шеворошкин, оставался моим ментором и никак не приятелем.
Было, однако, одно исключение, где мои отношения с профессором на время стали похожими на настоящую дружбу. Но потом эти отношения рассеялись полностью, поэтому я как бы и не знаю, что это было на самом деле. Я говорю здесь о моем профессоре, англичанине из Оксфорда, специалисте по Цветаевой и Клюеву, Майкле Мейкине, и ему я уделю несколько более обстоятельное повествование позже.
В своеобразном коконе университета и кафедры ты оторван от окружающего мира, и люди, с которыми ты близко сходишься в годы аспирантуры, становятся очень важной опорой, необходимым условием для выживания. Мы все это понимали, и это нас сплачивало. В одиночку было очень трудно. Я был счастливчик своего рода — у меня была любящая жена, несколько близких друзей и родители в часе езды, жившие в так называемой «белой столице Мичигана», предместье Детройта с красивым названием Бирмингам.
Все эти связи были мощной опорой, потому что в нашей аспирантской жизни все время что-то происходило и не всегда что-то приятное.
Приятным можно было назвать сам интеллектуально насыщенный процесс обучения, кроме экзаменов, конечно, и кроме бесконечной борьбы за деньги на учебу.
Регулярно происходили неожиданности такого типа: в тот семестр я преподавал 4-ый год русского языка, курс для продвинутых студентов, которые могли хорошо читать, неплохо говорили и писали хорошие сочинения. Преподавать такой курс было одно удовольствие — говорить было можно, практически, обо всем, что приходило на ум, сочинения они писали смешные и интересные, дискуссии блистали остроумием. Помнится, это был очень веселый класс, мы много шутили, и студенты обожали мой абсурдный юмор. Их было человек 15, и все были очень вдохновлены классом и расположены очень тепло ко мне.
В этом классе был один из моих любимых студентов Дэн Райс, привилегированный красавчик родом из того же Бирмингама, где жили мои родители, большой патриот «детройтщины», ставший для меня путеводителем по местным музыкальным клубам, этническим едальням и «хипстеровым» магазинам одежды.
Был так же в классе один совершенно потрясающий молодой человек — сын какого-то супер высокопоставленного вице-президента звукозаписывающей компании «Колумбия», музыкальной продукцией которой мы все пользовались. Я не помню его имени, помню только, что он был очень высокий, длинноволосый, во всем модном и в наколках. Ходил он вихляющей походкой наркомана, каковым он и был. Он был худ и бледен, как-то невпопад размахивал руками и смеялся чему-то своему потустороннему. Он был очень приветлив, щедр — его карманы были набиты деньгами, и на наши ленчи со студентами он притаскивал с собой бутылки шампанского, которые я был вынужден запрещать ему откупоривать, ибо пить со студентами в рабочие часы я не решался. Парень этот был прислан к нам в Мичиганский университет папашей, который был видным и щедрым на большие денежные подарки университету, выпускником оного он был, и, замученный наркоманией сына, отец отправил юного балбеса к нам в надежде, что он увлечется образованием и оставит наркотики. Так получилось, что до появления у нас балбес провел год в Ленинграде по программе обмена, во время которой он был задержан за наркотики и почти что выдворен из СССР, но вмешательство папаши и кого-то из посольства урегулировали проблему. Меж тем, юноша научился неплохо говорить по-русски и особенно роскошно материться, о чем я изначально не знал. А тут появляется у меня в классе это длинноволосое, потусторонне улыбающееся, худющее и вихляющееся существо и вступает со мной в беседу, где смачно и умело, хотя и с акцентом матерится, а потом зачитывает во всеуслышание свое сочинение о приключениях в Ленинграде с какими-то «юными пиз-ками», и я просто надрываюсь от хохота и восторга по поводу его роскошного словаря. Парень, действительно, так хорошо матерился, что мог практически сказать все, что угодно, почти не прибегая к цензурным словам. Я такого матерного блеска, собственно, не слышал ни от одного иностранца ни до, ни позже.
Однажды я повел мой класс в музей искусства на кампусе (который, кстати, был не только в очень интересном с архитектурной точки зрения здании, но и содержал очень репрезентативную коллекцию современного искусства). Фишка такого похода была в том, чтобы обсуждать со студентами произведения искусства по-русски и потом попросить их написать сочинения об увиденном, пользуясь подходящим словарным запасом, который я им дал. Мой наркоман по дороге в музей, где мы должны были встретиться, видимо ширанулся, а потом почувствовав, что чего-то еще не хватает, добавил пару стаканов чего-то в баре и прибыл в музей уже совершенно «на бровях», и сразу же вступил в словесную перепалку с охранником, который отказывался его пустить в музей. Я решил держаться от этого подальше и прошел с классом в музей, который находился на втором этаже. Там мы ходили некоторое время, разглядывая картины и скульптуры, а снизу раздавались звуки пререканий между балбесом и охранником. В какой-то момент парню, которому, видимо, редко в чем отказывали в жизни и любящие родители, и учителя, и друзья-подружки, вдруг сделал мощный рывок вверх по лестнице с целью присоединиться к нам. Но был пойман набежавшими охранниками и куда-то ими уволочен. После этого оказалось, что он пропал на несколько дней, его разыскивали по всему городу, и оказалось, что в какой-то момент он, видимо, отрезвел, взял напрокат машину и уехал в Кливленд, где был найден его подружкой и чиновниками, занимающимися той программой, по которой он к нам прибыл. Папа его был в неистовстве и немедленно забрал балбеса назад в Нью-Йорк. Всего он у нас пробыл может только пару недель или месяц, и поэтому его никто не помнил, кроме меня, ибо его способность великолепно материться по-русски навела меня на опасную мысль провести в моем классе лекцию или пару лекций по мату.
Потому что в какой-то момент речь в классе, конечно же, зашла о русском мате, о сквернословии, ругательствах и проклятиях. Я упомянул им, что это для меня очень близкая тема, и что мы с Титуником работаем над обновлением Словаря Русской Нецензурной Речи, изданного много лет назад Калифорнийским университетом в Беркли (этот проект ни к чему не привел в результате).
Студенты мои очень впечатлились этим проектом и стали просить, чтобы я их обучил русскому сквернословию.
Я как-то понимал, что это территория не совсем безопасная, что у кого-то могут возникнуть возражения, кто-то найдет отобранный мой словарь оскорбительным, и потому изначально отказался знакомить их с матерным словарем. Чисто из осторожности. А самого, конечно, так и подтачивало желание сделать несколько классов по мату, произносить все эти близкие мне слова в полный голос в классе, писать их на доске и дать студентам задание написать сочинения с использованием мата и зачитать их в классе. Ну просто мечта любого преподавателя! Святой грааль! Тем более, что класс был в целом сплочен в интересе к русской ругани и горел энтузиазмом. Их единение тоже меня подначивало, и я как-то решил, что, пожалуй, этой группе студентов можно было довериться. Но перед тем, как провести класс по мату, я все же провел опрос мнений, где я предуведомил их, сказав, что мне нужно абсолютное единство в их желании прослушать класс по мату. И если в классе есть хоть один человек, которому это может быть неприятно, я ожидаю от этого человека услышать его возражения и в таком случае я отказываюсь от проведения подобной лекции. Опрос голосов однако показал, что сомневающихся не было.
Ободренный и окрыленный, я подготовил лекцию, но перед ее началом еще раз спросил класс, есть ли у кого либо возражения или опасения, все-таки словарь, с которым я их буду знакомить, будет весьма забористым. Таковых не было.
Класс, скорее, два класса, посвященных мату, прошли очень весело. В первом классе я познакомил их со словарем, объяснил семантику, показал пользование и начал работать над произношением. На второй класс они были должны принести написанные дома сочинения с использованием матерного словаря. Когда они зачитывали свои сочинения, мы ухохатывались почти до коликов, так все это было остроумно и весело. И никаких возражений!
На следующий день после второго класса я прихожу на кафедру и секретарша Нора, с каменной физиономией ацтекского божка зловеще говорит мне, что зав. кафедрой, а в то время завом был нелюбивший меня Джон Мерсере, тот самый, что незадолго до этого пытался лишить меня стипендии, и я только благодаря другу Юре Илющенко, отказавшемуся от преподавательской ставки в мою пользу, и преподавал этот курс. А Мерсере заточил на меня зуб еще давно, когда я сперва зарегистрировался на его семинар по Лермонтову, а потом бросил этот семинар и взял вместо него семинар по Цветаевой у Майкла Мейкина. Таким образом, я одновременно приобрел недруга и друга… Мерсере никогда не простил мне предпочтения Цветаевой Лермонтову.
И вот захожу я к нему в кабинет, и он сидит за столом и глядит на меня несколько растерянно, а я гляжу на него с интересом, ничего хорошего не ожидая, но даже близко не догадываясь, о чем он заведет речь. А он говорит: «Тут, понимаешь, Марк, мы получили жалобу от пары студентов в твоем классе 4-го года русского языка».
А гляжу на него, еще не догадываясь, о чем может быть речь.
«Так вот, — говорит Мерсере, — эта пара студентов пишет, что ты, мол, обучаешь их какому-то радикально неприличному словарю. Так ли это?»
Я начинаю мычать, что мол, словарь может несколько экстремальный и содержит неприличные понятия и выражения, но я, мол, делаю это по просьбе студентов и изначально предупредил их, с какого рода словарем мы будем иметь дело, и опросил их, есть ли у кого-либо возражения против подобного рода класса, и никто не возражал или даже не выказал каких-либо сомнений.
«Да, я понимаю, — внезапно по-доброму сказал Мерсере, — ты поступил правильно, предупредив их и спросив их согласия. Потом, видимо, уже столкнувшись со словарем, которому ты их обучал, эти двое «подписантов» жалобы изменили свое мнение».
«Ну, так они должны были прежде всего мне об этом сказать, а не сразу жалобы писать. Я мог вполне изменить содержание класса, если оно было для них оскорбительно».
«Да, я понимаю», — сказал Мерсере грустно, и, отвернувшись от меня, смотрел в окно. Он весь покраснел, и мне показалось, что ему стыдно за происходящее.
«Так вот, Марк, при нормальных обстоятельствах я бы ограничился нашей вот такой беседой. И дальше бы ходу это дело бы не имело. Попросил бы тебя быть поосторожнее, деликатнее. Но дело обстоит непросто. Эти двое послали копию их жалобы в деканат. Поэтому приглушить это все у нас тут в домашнем кругу, на кафедре, уже не выйдет. Я должен как-то отреагировать».
«Да, — спросил я, — и как же вы думаете отреагировать?»
«Ну, в общем, — сказал Мерсере, — это не должно повториться. И чтобы не было соблазнов, начиная с завтрашнего дня, ты будешь преподавать начальный курс языка: второй семестр первого года. Тут возможности сквернословить у тебя будут ограничены».
Я, конечно, был неимоверно расстроен. Преподавать на уровне первого года тоска неимоверная — одна грамматика, в которой я не силен. Кроме того, меня очень задело предательство этих двух студентов. Я, конечно, прекрасно знал, кто они были — в левом углу у окна сидела эта тихая прозрачная парочка — мальчик и девочка, страшненькие, очень скромно одетые и тихие. Они неплохо владели языком и всегда довольно живо принимали участие в моих классах — и в беседах, и в дискуссиях. Я как-то заметил краем глаза, что во время моих матершинных классов они как-то очень уж тихи и совсем уж не тянули руки выступать первыми, или не лопались от энтузиазма поматериться в классе. Но все же они матерились со всеми, произнося запретные слова хором, отрабатывая произношение и интонацию, и зачитывали в классе свои сочинения, где употребляли матерщину не хуже моих более расслабленных студентов.
Кто-то из студентов мне сказал еще в начале семестра, что эта парочка, кузен и кузина из очень религиозной семьи, родом из консервативного города Гранд Рапидс на западе штата Мичиган. Придумывая класс с матюками, я должен был, конечно, припомнить эту парочку и действовать соответственно, т.е. более сдержанно, но уж очень меня подтачивало желание поматериться в классе, и я халатно пропустил сигналы возможной опасности.
«Мне, конечно, понятно, что это глупости, и что, в общем-то, мы наказываем тебя как бы за твой творческий порыв, за преподавательскую выдумку и изобретательность. Это неверно, и я очень сожалею, что они отправили копию своей жалобы в деканат», — Мерсере звучал искренне и правдоподобно, и мне трудно было ему не верить.
«А ты хочешь, собственно, знать, в чем состоит их жалоба?» — внезапно спросил он.
Я согласно кивнул.
Он поднял со стола лист бумаги и стал читать: «Марк Иоффе — способный преподаватель, обладающий большими знаниями и полный энтузиазма в обучении студентов. Однако нам кажется, что он преднамеренно заставляет нас произносить в классе всякого рода неприличные слова, получая от этого какое-то извращенное удовольствие…»
«Читать дальше? Или все ясно?» — спросил Мерсере.
Мне было все ясно. Я больше никогда не преподавал русский язык.
А мальчика и девочку, этих религиозных кляузников, я часто встречал на кампусе. Они всегда смотрели на меня самым невинным образом, будто они ничем перед мной не провинились.
Я стал думать — может они не понимают, что кляузничать низко. Видимо нет… А потом мне подумалось: может, они и не посылали письма в деканат? Слишком уж для них это целеустремленное и продуманное поведение. Может, Мерсере это сам придумал — насчет копии в деканат? И потом, и он, и Нора-секретарша сказали, что эти двое приходили к нему в офис побеседовать о происходящем. Вполне возможно, что он их надоумил написать письмо, а советовал ли он посылать копию в деканат, мы никогда не узнаем, но то, что он их не отговорил от посылки письма, ничего хорошего об этой ситуации мне не говорит.
И вот в таких ситуациях были нужны друзья типа Дэвида Хааса или Джона и Сатик Кеннеди, чтобы пожаловаться, поныть, поругать злодеев и предателей, послушать речи поддержки и понимания.
Профессор Майкл Мейкин, которого я в последние годы моего обучения в Энн Арборе считал одним из наших ближайших друзей, конечно, был явлением не простым, не прямолинейным, и до сих пор остается необъяснимым.
Он сыграл краеугольную роль в моей академической карьере или в том подобии оной, которое я умудрился осуществить. Ему я могу быть обязан за поддержку или его должен винить за плохой совет — это как посмотреть. Но я, собственно говоря, и тогда, и сейчас смотрю на его интерес к моему необычному диссертационному проекту с признательностью. Его поддержка и интерес выглядели абсолютно искренними, и помощь была незаменимой. Он, собственно, протолкал мою диссертацию, дал ей добро, и она родилась только благодаря его в ней (и во мне) заинтересованности.
Майкл появился у нас на кафедре году, кажется, в 1984-ом, осенью. Он прибыл к нам из Англии, из Оксфордского университета как временный преподаватель-гость, кажется, сроком на год или на два.
Майкл сразу бросался в глаза (и в уши!), ибо и выглядел, и звучал очень отлично от всех наших студентов и профессоров. Он был очень импозантен — ходил в широких военного типа штанах цвета хаки, с огромными накладными карманами, заправленных в красивые высокие, выше щиколотки шнурованные бутсы то ли военного, то ли просто приключенческого назначения. У него была красивая окладистая борода и шевелюра жестких каштановых волос. Он был худ, строен и высок. Кроме того, у него в английском был какой-то офигенный совершенно акцент, который мы называли оксфордским (не знаю, так ли это было) и который я сперва понимал с большим трудом. Майкл, оказалось, очень неплохо говорил по-русски, и со временем заговорил просто прекрасно, и мы в дальнейшем, в основном, общались с ним на русском языке, что было, кстати, его выбором.
Майкл только что закончил докторат в прославленном Оксфордском университете, перед которым у нас на кафедре преклонялись все — и профессора, и студенты. В Оксфорде он был знаком с самим Исайей Берлином, дружил и пьянствовал со знаменитым дирижером Юрием Темиркановым и был близок (кажется романтически), с международной гранд-дамой славянских наук, самой знаменитой Катрионой Келли.
Но мы, конечно, проявляя к Майклу всяческое уважение и гостеприимство, не хотели дать ему понять, что он чем-то лучше нашего. Старались держаться по возможности наравне.
В первые месяцы мы, студенты, наблюдали его со стороны и даже немного посмеивались над его британскими манерами и вычурным (или утрированным?), как нам сперва казалось, акцентом. Майкл был молод, самоуверен, амбициозен и в то же время неуверен в себе и застенчив. Ему хотелось оставлять впечатление серьезного ученого и, в то же время, — простого и доступного парня.
Мы с Соней как-то изначально приглянулись ему, видимо, тот факт что мы были эмигрантами, ему импонировал. Но впервые мы были в его компании через несколько месяцев после его приезда. Так получилось, что его приезд совпал с тем фактом, что у нас на кафедре в то время имелась вакансия на профессорское место по литературе ХХ века. Майкл, со своей диссертацией по Цветаевой, как нельзя подходил на это место. Конечно, был объявлен международный конкурс на место, в котором Майкл тоже участвовал, кажется, в числе трех кандидатов.
Но студентам да и профессорам Майкл был симпатичен, и потому перевес был, явно, на его стороне. Он прочитал интересную, судя по всему, лекцию, из которой я, правда, не много понял по вине его акцента. Но мы, студенты, дружно голосовали в его пользу, хотя я не помню, прислушивался ли кто-либо к нашим голосам. В день его публичной лекции, вечером, в городе выступал Иосиф Бродский, и, как всегда, поэт предался нравоучениям и очень завелся, и говорил высокопарно и назидательно. Кажется, ругал советскую власть и тех в Америке, кто страдает иллюзиями по ее поводу. Когда Бродский заводился, он был очень красив в своем вдохновении, и, как говорили дамы, очень сексапилен. Настолько сексапилен, что одна из наших одноклассниц, тихоня по имени Дженис, подошла к нему после выступления и сказала: «Иосиф, ты был горяч! Очень горяч». Иосиф был очень признателен за комплимент и хотел продолжить общение со столь искренней поклонницей, но тут Дженис смутилась и поэта оттерли от нее какие-то другие более ретивые поклонницы.
Остатки вечера мы провели у кого-то на квартире, обсуждая с Дженис, была ли у нее после ее отчаянных слов реальная возможность «отфакать Иосифа», или все бы ограничилось разговором. Соня и Дженис да и все присутствующие, кроме меня, ибо я тогда не пил, были пьяны, а тут появился и Майкл, красивый, в костюме, с подстриженными шевелюрой и бородой. Он тоже был уже в подпитии. Все стали его поздравлять с отличным докладом и предложили за это выпить. А тут оказалось что всё, ну, абсолютно всё, уже было выпито, и Майкл проявил впервые свою необычную по американским понятиям денежную щедрость: он сразу же предложил пойти в магазин и отовариться выпивкой, что и сделал, принеся не какого-то дешевого пива, а пару бутылок водки и вина — зелья, которого нам хватило на всю ночь. Мы с Соней сразу отметили между собой его необычную щедрость, которой мы наслаждались впоследствии много раз.
Потом мы были у него дома, и я даже помогал ему доставить из магазина домой его первый купленный в Америке компьютер, кажется Макинтош — у Майкла еще не было машины, и он, как крутой англичанин, ездил по Энн Арбору на велосипеде.
В благодарность он пригласил нас Соней на ужин, а потом мы пригласили его в ответ.
Мы пригласили его не просто так, а с некоторой задумкой: мы решили его познакомить с нашей приятельницей, тоже эмигранткой, как и Соня, из Ленинграда, богемщицей и актрисой местного театра, Леной Ефимовой, дочерью известного русского писателя и издателя Игоря Ефимова, о котором я писал ранее. Нам с Соней подумалось, что Майкл и Лена должны подходить друг другу как пара, оба высокие, импозантные, погруженные в русскую поэзию и объединенные любовью к Цветаевой. Вечер получился славный, наше сводничество изначально как бы дало плоды: Лена выразила интерес с ним увидеться в дальнейшем, а он попросил ее телефонный номер. Все было на мази, как вдруг…
Как вдруг Майкл познакомился с вдовой Карла Проффера Элендеей, и пропал казак!
Лене он уже не звонил. Да и никто больше его не интересовал, он был ошеломлен и захвачен в своих думах и желаниях красавицей-вдовой.
И мы его долго не видели с тех пор. Много месяцев. По слухам, он проводил все время в доме у Профферов, и его роман с Элендеей бурлил и пенился. Впоследствии, уже намного позже, Майкл по пьяни рассказывал нам некоторые интимные подробности этого романа — о том, в каких ресторанах они ели, кто из знаменитостей был в гостях у Элендеи, и в каких необычных местах они занимались любовью.
Как я уже сказал, пока Майкл был на орбите Элендеи, мы, практически, не виделись, но стали сближаться, когда его роман угас и Майкл стал создавать себе новую компанию. Его период великосветской жизни закончился с Элендеей, и он решил создать себе окружение из значительно более демократического и простого народа: аспирантов (как мы с Соней), молодых, как и он, профессоров, диск-жокеев, поваров и целой компании русской эмигрантской молодежи непонятных занятий, которой становилось все больше и больше в Энн Арборе. Мы с Соней всегда приглашались к Майклу на его знаменитые суперхмельные вечеринки. У него я познакомился с замечательным русским эссеистом и литературным критиком Юрием Карабчиевским, который к сожалению вскоре покончил с собой.
У Майкла же я впервые встретил одного из самых замечательных русских (да и не только русских) писателей, с которыми мне посчастливилось быть знакомым — Юрия Милославского, прославленного автора повестей «Собирайтесь и идите» и «Укрепленные города». Юрий с женой художницей Еленой Сарни прибыл к нам на кафедру из Израиля писать докторскую диссертацию об эпистолярном наследии Пушкина. Майкл был ему очень рад. Как бы взял его под свое крыло. Помогал обосноваться в Энн Арборе, причем помогал даже в мелочах — от нахождения квартиры до покупки мебели. Майкл работал с Юрием над переводами его рассказов и способствовал изданию англоязычного сборника рассказов Юрия у Элендеи Проффер в «Ардисе». Майл был просто влюблен в Юрия, который, надо сказать, хотя и был человеком нелегким и очень-очень непростым, отличался в тоже время странным обаянием, которое притягивало, несмотря на очевидное высокомерие, комплекс собственной грандиозности и аррогантность Юрия. В дальнейшем, конечно, Майкл и Юрий рассорились и перестали общаться. Но это было позже, уже перед самым нашим с Соней отъездом из Энн Арбора в декабре 1991 года.
Я, честно говоря, горжусь тем, что я был и есть, наверное, один из немногих (а может и единственный вообще!) с кем Юрий Милославский никогда не рассорился. Пока мы общались, года с 1999-го, мы были всегда в уважительных, ровных отношениях, а потом просто наши пути разошлись и мы перестали видеться.
Это подводит меня к истории моей диссертации, в которой Майкл принимал прямое участие, ибо стал председателем моей диссертационной комиссии. Об этой эпопее особая речь, и тут надо рассказать подробно и подробно же продолжить рассказ о Майкле Мейкине.
Нам, конечно, посчастливилось на нашей кафедре, что к нам время от времени прибывали то с короткими наездами, то задерживаясь надолго, всякого рода знаменитости русской, славянской и восточноевропейской культуры. Так, мне посчастливилось видеть и слышать лекции и выступления, конечно, Иосифа Бродского, Сергея Довлатова, Саши Соколова, Юза Алешковского, Алексея Цветкова, Бахыта Кенжеева, Григория Кружкова, Чеслова Милоша, Томаса Венцловы, Йозефа Шкворецкого, Татьяны Толстой, В.В. Иванова, Юрия Карабчиевского, и даже посчастливилось дружить в какой-то степени с Игорем Ефимовым и Юрием Милославским.
Кроме того, были наезды в Энн Aрбор даже более экзотические и для меня даже более значимые и повлиявшие краеугольно на все развитие моей дальнейшей академической карьеры. Так, весной и летом 1990 года к нам в Энн Арбор таинственным образом приехали из Москвы две замечательные, но замечательные по разному рок группы: малоизвестная поп-панк группа под названием «Газа» (не путать с знаменитой родоначальницей музыкального стеба стеб-панк группой «Сектор Газа») и уже прославленные на весь культурный мир «Звуки Му». Я с ними встретился и подружился, и о том, что со мной произошло в результате, сейчас и пойдет речь.
Сперва дело было так: году в 1986-ом я, как хороший вдумчивый аспирант, на поле славистики третьего года обучения по сдаче магистерских экзаменов начинаю думать о будущей диссертации. Склонности мои научные того времени шли, в основном, в сторону изучения стилистики юродства, и я подумывал о развитии в диссертации уже знакомой мне темы: либо сравнения стилистики юродства у Василия Розанова и Протопопа Аввакума, либо прослеживания данной стилистики от Аввакума (и более ранних авторов) к Розанову, Достоевскому, футуристам, обэриутам, Зощенко— и до Венечки Ерофеева. Тема была интересная и меня привлекала, с какого конца ни возьмись. Правда, конечно, вышеописанная, крайне неприятная и травмирующая беседа о теме моей диссертации с Омри Роненом, которую я привожу ранее в этих воспоминаниях, повергла меня в сомнения и, в какой-то степени, охладила мой пыл, тем более, что надо было еще сдать «квалификационные» докторские экзамены, в которые входили отдельные экзамены по незнаемой мною и нелюбимой лингвистике и по французскому языку, которого я не знал. Немецкий и украинский языки я кое-как сдал с помощью моего все того же друга, соавтора и ангела-хранителя Джо Крафчика. А вот французский предстояло еще выучить. Ну, если не полностью выучить, то хотя бы научиться читать и переводить со словарем.
И вот однажды зимой 1986 года сидим мы с Соней у телевизора и смотрим разрекламированную передачу БиБиСи о современной советской жизни и культуре под названием «Товарищи». И первая передача посвящена невиданному для нас на западе в те годы феномену советского рока. И в ней рассказывают о Курехине и «Популярной механике», об «Аквариуме», об «Алисе» и Кинчеве, знакомят с Африкой, Гребенщиковым, Цоем и другими персонажами ленинградской рок-тусовки. Мы глядим на это дело и прямо-таки приплываем: все, что мы видим, столь оригинально, талантливо, полно выдумки и творчества, остроумия, смелости, элегантности. Мы просто не можем поверить своим глазам. В наши годы в Советском Союзе ничего подобного и близко не было. Тот рок, который был, был либо ВИА-дрянь типа «Самоцветов» или «Ариэля», где лучшим явлениям были вислоусые, но голосистые «Песняры», либо загнанные жалкие хиппари — рок-подпольщики без мастерства и без оборудования. Исключениями были гиганты советского авангарда, которых нам в Риге посчастливилось видеть, такие как трио Ганелина из Вильнюса, ансамбль современной и старинной музыки Алексея Любимова из Москвы, «Мадригал» Марка Пекарского тоже из Москвы; композиторы такие, как Арво Пярт из Эстонии, Александр Кнайфель из Ленинграда, Валентин Сильвестров из Киева и Владимир Мартынов из Москвы.
А так, чтобы был какой-то особый советский рок — ничего подобного в наши дни, т.е. в 70-ые годы не было. И вдруг «товарищи» показывают нам все такое крутое, оттянутое, модное и, явно, не вчера построенное, а зиждящееся на какой-то, явно, разработанной традиции — так уверенно в себе и в своем искусстве выглядели эти ленинградские музыканты.
Помнится, как-то вечером после этой передачи я подвозил домой на машине нашу приятельницу, актрису Лену Ефимову, дочь писателя Игоря Ефимова, тоже жившую в Энн Арборе, и стал ей рассказывать об увиденном: «Ты можешь себе представить у них есть группы под названием «Алиса», где чувак поет весь в женском мейкапе. Или группа под названием «Популярная механика», которая устраивает на сцене хэппенинг с домашними животными, и это в Союзе! В наши годы ничего подобного не было.»
«Да, — грустно, сокрушалась Лена, — в наши годы ни фига не было. А стоило уехать, как расцвело пышным цветом. Обидно!»
Оно и было обидно, что в наши советские хипповые годы нам не досталось ничего такого крутого и замечательного, как увиденная в той передаче ленинградская рок-тусовка.
Прошло несколько месяцев, и американская медиа — от телевизора до газет и журналов и публичного радио — забурлила новостью о выходе в Америке двойного альбома, содержащего записи четырех советских рок-групп под названием «Красная волна». Оказалась, что некая отчаянная, богатенькая и со связями американская девчонка по имени Джоанна Стингрей подружилась с музыкантами «Аквариума», «Кино», «Алисы» и «Странных Игр» во время своего пребывания в Ленинграде, вывезла оттуда тайком записи их музыки, и в Америке, с помощью Кристофера Кросса и самого Дэвида Боуи, она издала этот двойной альбом — каждая сторона двух пластинок в него входящих представляла одну из групп.
Позже, уже в Вашингтоне, я познакомился с Джоанной Стингрей и нашел ее преотличной, отчаянной и веселой теткой чуть моложе меня, калифорнийской смачной блондинкой, привыкшей хорошо и интересно жить, с отлично развитой интуицией и чувством юмора. И то, что она сделала в юности для советского рока и опосредованно для меня, в частности, было равно разорвавшейся культурной гранате: все в альбоме было талантливо, свежо и говорило о том, что в стране, или уж, по крайней мере, в Ленинграде, в советском роке уже есть традиция, что люди делают свою музыку не спонтанно, а со знанием дела и пониманием того, как и что надо делать. И с фотографий на обложке и вкладышах альбома на нас смотрели крутые красавцы, модно одетые, сфотографированные в моменты сценического экстаза во всей красоте и элегантности. Глядя на них, мне хотелось быть такими же как они. Мы были сверстники.
Я еще продолжал кое-как держаться за мысли о моей диссертации о юродивых авторах России.
И тут произошло событие, которое имело эпифаническое влияние на меня и добило бедного парня вконец.
Бывают в жизни моменты когда что-то, казалось бы, малозначительное вдруг производит полный и безвозвратный поворот в твоей жизни. Переворот, после которого все меняется и никогда уже не становится таким, как было прежде, когда ты внезапно выходишь на совершенно новую дорогу и по ней уже жаришь и жаришь, наверное, до конца.
Тому были, конечно, предзнаменования.
Когда очень давно, еще подростком, наверное лет 16-17, еще до поступления в Латвийский государственный университет на кафедру филологии, я сидел у нас на даче под Ригой в известном среди российской интеллигенции латвийском рыболовном поселке Апшуциемс у письменного стола и читал. А читал я, как всегда, что-нибудь о рок-музыке из того небольшого ассортимента, напечатанного на эту тему в Советском Союзе. Это мог быть журнал «Иностранная литература», куда просачивались иногда заметки о роке, или «Литературная газета», где подобное тоже случалось, или журнал «Ровесник», который как раз на эту тему-то и должен был писать и писал более или менее часто. Моя мама зашла ко мне в комнату полюбопытствовать, что я там делаю, и увидела меня за моим тихим занятием. Завязалась беседа, в ходе которой она спросила, так что же я все-таки хочу в жизни делать, и тут, и я помню это как сейчас, я ответил, даже несколько неожиданно для себя, что, что бы я ни делал, я знаю, что моя жизнь навсегда будет связана с рок-музыкой.
Потом, уже в Америке, и уже в Энн Арборе, я вспоминал эти мои неожиданные слова и удивлялся им, ибо по приезде в Америку, я постепенно потерял интерес к року и первые несколько лет жизни в Энн Арборе за ним не следил и слушал только старое давно полюбившееся. Особым меломаном я к моменту выхода «Красной волны» я не был. Но я так был увлечен и потрясен обаянием музыки этих советских музыкантов, что, в результате, фонтан интереса к рок-музыке в моей душе забурлил с новой силой.
Был у нас в Энн Арборе приятель Эрик — здоровенный балбес, которого мы звали Эричка. Он был лет на 5-6 младше нас, работал в университетской библиотеке в славянском отделе, у моей жены Сони под началом, каким-то мелким клерком. Он был наркоман, пьяница, любитель рэп-музыки и поклонник невразумительных, но скандальных писаний Уильяма Берроуза, с которыми он меня, кстати, и познакомил. Сын трехзвездочного генерала авиации, он вырос на американских военных базах и потому роскошно матерился по-английски, обладал неистощимым потоком денег, которые щедрый папаша на него изливал, и тратил эти деньги на пиво, от которого у него при худом и долговязом теле выросло огромное и круглое, как мяч брюхо, наркотики от легких, вроде марихуаны и гашиша, до серьезных типа грибов, ЛСД, кокаина и даже героина, который Эричка не ширял в вену, а курил. Для нас он был путеводителем по миру всего самого модного, самого крутого в музыке, поп-культуре и поп-литературе. Он знакомил нас с новостями рэпа, о котором мы ничего не знали, фри-джаза, о котором я был несколько осведомлен еще из Риги, литературными новинками того времени — типа Брета Эллиса, или битниковской классикой — типа Джека Керуака, или того же Берроуза.
Именно этот Эричка познакомил меня впервые с психоделическими грибами — опыт, который был столь же страшным, сколь и интересным, и в духовном смысле незаменимым. Мы давно трепались с Эричкой о том, что хорошо бы нам вместе бы отправиться в наркотическое путешествие. Принимать ЛСД я почему-то в те годы боялся. Много плохого о нем слышал. А грибы, о которых я много читал в антропологической литературе как сакральном наркотике индейцев Мексики и Аризоны, как проводнике в магические тайны, как о дверце в иные миры, очень меня интересовали. В конце концов Эричка очень увлекся идеей отправиться со мной в такое духовное наркотическое путешествие в котором он будет моим гидом. Он был очень опытен в наркотиках, и я ему всецело доверял. Тем более, что он был очень дружелюбно расположен к нам с Соней, потому как мы его надоумили поступить учиться в библиотечную школу и даже помогли ему подготовить все нужные для поступления бумаги. А папа-генерал конечно заплатил за учебу своего великовозрастного балбеса.
Эричка так увлекся идеей совместного «путешествия», что даже денег не взял за грибы, а стоили они уж никак не меньше ста долларов. Соня, в результате, решила к нам не присоединяться, а наоборот, остаться трезвой, чтобы, если надо, оказывать нам помощь. Наличие трезвого человека поблизости очень важно в таких обстоятельствах.
Так как Эричка купил грибов на трех человек, то у нас оставалась еще запасная доза, и я пригласил поучаствовать в путешествии моего бывшего однокашника по рижскому университету Славу, который в то время жил в Энн Арборе, ставши невозвращенцем в Советский Союз. Со Славой нас связывала давняя дружба советских времен, которая, по его появлении в Энн Арборе во время перестройки, году в 89-ом, как-то сошла на нет. Оказалось, что за 10 лет нашей разлуки мы сильно изменились и не соответствовали взаимным ожиданиям.
В тот вечер, скорее всего, в пятницу после работы, пришел к нам в гости Слава, потом подтянулся Эричка. Мы закусили чем-то, чтобы не быть голодными во время «трипа». Поставили на видео сказочно красивый и психоделический фильм режиссера Бормена «Экскалибур» про короля Артура и рыцарей Круглого стола. Эричка раздал нам со Славой по порции грибов, которые пахли как экскремент и по вкусу тоже были отвратительны. Для нас он смешал черную грибную пасту с медом, ибо иначе их потреблять было слишком противно. Сам Эричка их привычно поглотил без всякого меда и еще пальцы облизал.
Мы сели у телевизора смотреть фильм и ждать когда же снизойдет кайф от грибов.
Кайф как-то долго не начинался. Наверное, полчаса или минут 40. Мы покорно, тихо сидели со Славой, глядя в экран, и время от времени спрашивали друг друга: ну как? И было довольно долго как-то совсем никак.
Потом вдруг что то стало казаться, типа звуки стали искажаться, краски как-то поплыли, или действие на экране как-то стало затормаживаться и видоизменяться. Это происходило не постоянно, а как бы перемежалось с «нормальными», не искаженными моментами, поэтому было невозможно с уверенностью сказать, работал ли на нас наркотик или нет. Мне стало казаться, что оно совсем не плохо и даже в кайф. Все стало напоминать виденное в фильмах про наркотические эксперименты американских хиппарей, краски, звуки — ну, прямо, чистая «Желтая подводная лодка» битлов. Я стал радоваться происходящему и Эричка тоже. И вдруг я оборачиваюсь к Славе и вижу, что с ним что-то не то: на лице паника, он совершенно красный и панически крутит головой с выпученными глазами из стороны в сторону.
И он говорит: «Маркуша, чо-то фигово. Как-то не в кайф…» Я смотрю на него в удивлении и стараюсь понять, а он продолжает: «Отравил нас этот твой Эрик!»
И тут и меня охватывает дикая паника. А что если Слава прав?!
И тут начинается!
Я смотрю на экран телевизора, где проигрывается тысячу раз виденный фильм про короля Артура, а там происходит нечто совершенно до того невиданное, какие-то новые сцены и персонажи, все то замедленно, то очень быстро сменяется, краски вскипают и смешиваются, голая фея Моргана в исполнении сдобной Хеллен Миррен вдруг оборачивается к нам лицом, и одна из ее грудей вытягивается в моем направлении, утолщается, как надувной шар, краснеет как бы объятая пламенем изнутри, и вдруг отрывается и золотистой огненной каплей летит мне в лицо, разбрызгивая по сторонам сверкающие искры. Я наклоняю голову и огненная сиська-шар со звуком «вооф» медленно проносится мимо моей щеки. На что Слава откуда-то из далека орет: «Вот, в следующий раз она не промахнется!»
Я оборачиваюсь к Эричке и спрашиваю: «А что, так должно быть?» Он беззвучно и беззубо смеется и вместо рта у него черный изъян, и я думаю: надо бы просто отсидеться, пока не пройдет.
Слава на соседнем диване хохочет, как безумный, приговаривая: «Это, типа, как бы, если ты радиоприемник, и ты переключаешь каналы, но забыл который канал твой главный…»
И он смотрит на меня глазами полными ужаса: «А если я не вспомню, какой мой главный канал?! Так всю жизнь придется прикидываться будто ты с какого-то другого канала! Так это же ужасно! Как так жить?»
Я не мог не согласиться, что поставленная таким образом ситуация страшна, и опять обратился к Эричке, который, выпялив глаза, приблизил к моему лицу свою огромную раскрасневшуюся харю и орет: «А ты не зевай — записывать надо! Записывать! Чтобы не потеряться!»
Тут я понимаю, что действительно можно не вернуться на свой диапазон, и решаю выйти на улицу освежиться — Слава устремляется за мной.
На дворе мы стоим и пялимся в небо. Оно полно мигающих точек и постепенно углубляется и чернеет, засасывая тебя в темноту все глубже и глубже. Глядение в небо крайне непродуктивно, и кроме того, светящиеся точки в нем начинают вращаться, от чего кружится голова, и ты начинаешь бояться свалится на асфальт. Что кажется очень страшной перспективой, ибо тебя тут никто не найдет.
Слава видимо переживает нечто подобное, ибо взволнованно говорит: «Не смотри на небо — засосет!»
Мы хватаемся друг за друга и как два раненых солдата, опираясь один на другого, ходим кругами вокруг клумбы.
Тут к нам приближается кто-то невыразимо высокий и страшный, с лицом демона, огромным загнутым носом, пронзительными глазами и всклокоченной шевелюрой. Он медленно как при замедленной съемке, бормочет страшные слова, смысл их темен, но я его внезапно узнаю — это наш в нормальной жизни добрый приятель, тоже аспирант-музыковед Дэвид Хаас, а сейчас он дьявол и очень зловещий. Увидев нас около клумбы, он мерзко смеется и уходит в дом. Потом оказалась, что это Соня его позвала помогать ей справляться с тремя обдолбанными чуваками.
Придя назад в дом, я обнаружил Соню и Дэвида сидящих подле телевизора и, видимо, мирно закусывающих. Эричка лежал в кресле и размахивал руками, как гигантский лобстер клешнями, и утробно вещал: «Вот это фильм! Жуткий фильм. Он уже кончился час назад, а все продолжается. Идет и идет… Какая-то херня.»
Слава говорит ему с укоризной: «А ты уверен, что тебе не подсунули отравленные грибы?»
Эричка его передразнивает: «Отравленные! Специально, чтоб тебя, Слава, уничтожить. Наверное КГБ?»
Слава шепчет мне: «Я ему не доверяю. Чувак наркоман, он не разбирает чего жрет.»
Мне не до этого. Я не хочу слушать Славу с его конспираторскими теориями или Эричку с его обсуждением закончившегося, но все равно продолжающегося фильма.
Я хочу сидеть тихонько на оттоманке, чтобы меня никто не замечал и ждать, когда это наваждение пройдет, если оно конечно пройдет.
Я сижу и вдруг чувствую, как огромная физиологическая волна назревает у меня в теле: меня тошнит, трясет озноб, мне хочется на горшок и писать хочется, да и от секса бы я не отказался.
В штанах у меня происходит какая-то необратимая революция, там бурлит и все рвется наружу. И вдруг меня рвет прямо на пол подле меня и одновременно же я чувствую, что я с облегчением испражняюсь в штаны, и тут же писаю в них и следом за тем кончаю тоже в штаны, медленно и как-то невыразимо сладко.
И я сижу в блевотине, кале, моче и сперме и думаю, главное, чтобы никто такого позора не заметил, и что надо как-то добраться до туалета, не расплескав по всей квартире. Но это потом, а сейчас надо тихо отсидеться. Тут ко мне с дивана подползает Слава и идиотски и довольно улыбаясь говорит: «А я вот кончил. И главное, раз пять. Один за другим.»
Потом он сидит некоторое время молча блаженно улыбаясь и заявляет: «Похоже я обосрался…»
Я повожу носом, но запаха не чувствую. Подозрение закатывается в то, что осталось от моего мозга — я засовываю руку себе в штаны, чтобы проверить степень кошмара, который должен был в них находиться, и рука возвращается сухой и чистой: испражнений там нет.
Это меня подбадривает. Я начинаю понимать что это была огромная физиологическая галлюцинация. Я спрашивая Соню: «Ты, случаем, не заметила, не обкался ли я тут?»
«Вроде, нет — отвечает она, — ты вроде уже с полчаса тихонько сидишь и ничего вообще не делаешь.»
Потом опять все уносится в какой-то вихрь, демонический Дэвид подходит, заглядывает ко мне в лицо и хохочет, говоря: «Ну что, довертелся?».
Слава рядом на диване раскачивается из стороны в сторону, обхватив голову руками, и стонет: «Не подпускай к себе Дэвида. Он из ада! Он унесет наше сознание».
Меня это пугает. Но я не доверяю Славе, ибо вижу что он, похоже, свихнулся. Я не хочу быть таким как он, жалким и напуганным.
Слава ложится на диван и говорит: «Все. Я умираю. Нас твой Эрик отравил на фиг. Теперь все, конец. Я не могу больше бороться».
И тут я чувствую, что я дико устал… У что я тоже не могу больше бороться. Прошло наверное какое-то огромное количество времени с момента нашего приема грибов. Может быть несколько суток. У меня нет сил выносить этот ураган переменчивых видений и ощущений. Я согласен больше не быть. Лучше не быть. Лучше умереть.
Я понимаю, что все, что предшествовало этому моменту, это была агония, и что я отравлен и умираю.
Я принимаю эту мысль. Я соглашаюсь умереть и даже хочу. Бороться больше нельзя. Приходит успокоение. Смерть мила и желанна. Соня укладывает меня в постель, и я благодарно засыпаю. Или умираю, и я рад, светел и спокоен.
Просыпаюсь я очень очищенный. Ощущение такое, как будто кто-то взял металлическую щетку или грубую наждачную бумагу и выскреб меня изнутри. И я стал чистым и прозрачным. Я чувствую себя святым. И как бы парю над окружающим. Я ослаб. Я стою в душе около часа и наслаждаюсь теплотой воды. Потом я не могу даже вести машину. Но я очень доволен ощущениями.
Слава потом докладывал нечто подобное же — о процессе наступления смерти, агонии, сопротивлении и конечном приятии смерти.
Это, друзья мои, мощный опыт. Очень обогащающий. Рекомендую.
Слава и Эричка больше никогда не разговаривали друг с другом. Слава был уверен, что Эричка лажанулся, дал нам не тот наркотик или неправильную дозу, а Эричка решил навсегда, что Слава слабак и нытик.
Дэвид и Соня сказали, что весь вечер был очень скучным. Что мы со Славой тихо сидели по своим углам. Разговаривать с нами было невозможно. И мы ничего интересного не делали и не говорили. Эричка — другое дело, он ползал по полу и танцевал, дико размахивая конечностями. А мы просто сидели и все, время от времени бормотали: «Ой чо-то фигово».
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer11-mioffe/