(продолжение. Начало в №7/2017 и сл.)
Весной шестьдесят шестого
…Помню март шестьдесят шестого. В Москве как раз началась неделя — подумать ведь только! событие-то какое, наконец! — итальянских фильмов. Столичные, виды видавшие не единожды, вроде бы, жители, но такого ещё и не чаявшие повидать на веку своём, вместе с приехавшими из провинции смельчаками, рискнуть решившими, на авось, была не была, вспомнив чеховское, призывное, золотое: «в Москву! в Москву!», полагаю, да все вокруг, ну кого ни возьми, ни вспомни, все решительно, поголовно, так что счесть возможности не было никакой эти буйные скопища фанатов, так их теперь называют, а раньше как называли, никто не скажет, вероятно, просто любителями, дорывавшимися до зрелищ с боем, шумом, скандалом, лишь бы им проникнуть вовнутрь, туда, где ждало их, возможно, нечто небывалое, лишь бы им в зал попасть, любою ценой, где начнётся вскорости действо удивительное, для них, героических наших граждан, храбрецов безбилетных, или, реже, правда, счастливцев, с билетом, всех, к победе идущих по-своему, всех, желающих причаститься, без булды, святого искусства, всех, страдальцев и правдолюбцев, идиотов и мудрецов, матерей, детей и отцов, и студентов, да и рабочих, всех, до радости встарь охочих, и художников, и поэтов, и учёных, и дам почтенных, и нахальных лихих девиц, и писателей, и врачей, и военных, и коммунистов, словом, всех, надоело, право, их сегодня перечислять, — все буквально с ума сходили по такому вот кинематографу, заграничному, непривычному, не советскому, значит — отличному, всё в нём было давным-давно, потому-то — даёшь кино! Громадные толпы жаждущих увидеть хоть что-нибудь, если вдруг повезёт, бывает ведь, штурмовали кинотеатры. Мы с тогдашней моей женой, кареглазой Наташей Кутузовой, посмотрели всего-то навсего один-единственный фильм, но зато уж какой! — «Джульетта и духи», шедевр последний, никем доселе не виданный во пределах отечества нашего, волшебника Федерико Феллини, с его женой Джульеттой Мазиной, в главной, и тоже волшебной, роли.
Совершенно случайно это, как обычно, произошло. Почему-то, зачем и как, неизвестно, поди гадай, да не всё ли равно, поскольку это было когда-то с нами, и осталось, в числе чудес, оказались мы возле Дома литераторов. Ну а там — это надо же — фильм Феллини!
Перед входом — людское море.
Сонмы бурных — сквозь гул — страстей.
Как нам быть? Фильм начнётся вскоре.
Ждать чего-то? Каких вестей?
Подошёл я с большим трудом к приоткрытой внутренней двери, охраняемой с двух сторон разъярёнными некими церберами. И увидел вдруг, за стеклом, в вестибюле, забитом писателями и какими-то смутными личностями, непонятными мне, Тарковского Арсения Александровича, стоявшего в одиночестве, посреди всеобщего шума возбуждённого, и глядящего ввысь куда-то, и вглубь, и вдаль, в измеренья, в миры другие. Взгляд поэта скользнул пониже. Пробежал по лицам бесчисленным всех, собравшихся в вестибюле. Опустился медленно вниз. Приподнялся выше, до уровня глаз моих, лица моего. (Ну конечно: «земле — земное». Так назвал он — книгу свою). И увидел: земное — рядом. И заметил меня — за дверью. Помахал я ему рукою. Помахал он и мне рукою. А потом — подошёл поближе. И сказал:
— Идите ко мне! Рад я встрече с вами, Володя!
Разъярённые некие церберы с двух сторон — расступились молча. Мы с Наташей, за руки взявшись, да покрепче, прошли в вестибюль. Подошли к Тарковскому. Стали разговаривать с ним, о том да о сём, о стихах, в основном. Любопытные — нам внимали. Ведь считал Тарковский тогда, что в стихах моих «каждая строчка — гениальная». Прямо в точку, говорили. Моя звезда высоко стояла. Вокруг оглоеды роились, пишущие, всё на свете мгновенно слышащие, каждый — вроде бы лепший друг. Был я встарь независим, строг с этой сворою безобразною, злоязычною, впрямь опасною и завистливой. Видит Бог, был я сам собою, везде, не кичился ничем — ни даром, свыше данным, ни дивным жаром, обретаемым лишь в труде, постоянном и неизменном. Болтунам любопытен был каждый шаг мой, и прежний пыл, им казавшийся вдохновенным.
Говорили мы, два поэта, молодой — с весьма пожилым.
Рёв раздался, на улице где-то. Грянул гром, тут же, вслед за ним.
Стены дрогнули. Дверь — открылась.
К потолку суета взвилась.
Что-то грохнулось и разбилось.
Это внутрь — толпа ворвалась.
Подхватила толпа несметная, на лету, на бегу, Тарковского и меня с Наташей Кутузовой, подхватила и понесла, оголтелая, проломившая все кордоны и двери писательского, ну, держись, мол, теперь, «гадюшника», подхватила, почти на весу, нас троих, без всяких билетов, прямо в зрительный зал внесла, дерзновенная, неисчислимая, в честь искусства преграды разрушившая, и заполнила зал, до предела, и расселись все, кто куда, и затихли, и стали ждать, с нетерпеньем, начала фильма.
Ничего не могло начальство со стихией этой поделать. Никуда её не прогонишь — и в ментовку её не сдашь. Не угробишь, как ни пытайся изгаляться, — любовь к искусству. И пришлось начальству гадюшному — демонстрировать всем нам фильм. Так что факт исторический — взятие Бастилии, крепости грозной, неприступной, толпами дружными по-боевому настроенных французов — с тех пор представлялся мне совершенной реальностью, будто бы, пусть и случайно, да всё-таки и мне там пришлось побывать. Фильм Феллини привёл в восторг меня и глубоко поразил. Впечатление от него навсегда осталось в душе. Это было искусство таинственное, магическое, мистическое, пластичное, полифоничное, настолько близкое мне, что многие годы потом существовало в сознании скорее как музыка дивная, а не кино, другое нечто, во всяком случае, зрительность долговечная его удивительным образом соединилась, как-то сроднилась вдруг со звучанием, быть может, воображаемым, или же просто мною сочиняемым, про себя, когда вспоминал я какие-то характерные эпизоды, и так у меня бывало часто, и всё для меня наиболее дорогое превращалось именно в музыку, и не думавшую прекращаться, уходить, исчезать куда-то, но в душе моей поселявшуюся и свободно жившую в ней, и возникавшую сызнова, в любую секунду, мгновенно, по малейшему даже, но искреннему желанию моему, оживавшую — и потом развивавшуюся, разветвлявшуюся, вместе со мною движущуюся сквозь время и сквозь пространство, и к этому я привык давно уже, это моё, моя особенность, вот что, и мне хорошо с этой музыкой наедине быть, рядом, в месте любом, в любых условиях, потому что никто её, кроме, разве что, меня самого, не слышит, а она, земная такая, и небесная, тем не менее, всё звучащая и звучащая, мне не только слышна, но даже видна, вот какая загадка, вот какая странность, но это ведь та реальность, которая движет, прежде всего, творчеством, вызывает из глуби какой-то нужные, важные импульсы, извлекает из прорвы какой-то нужные, важные, точные, очень личные, чистые звуки, за которыми, вот она, вот она, уже встаёт вдалеке и движется прямо к тебе, только к тебе одному, та вещь, которую пишешь ты, которую вдруг, объяснить невозможно, ты начал записывать, потому что она пришла к тебе, сама, потому что так надо, именно так, и никак не иначе, вот ведь в чём дело, именно в это мгновение, и ни мгновением позже, и всё оживает, звучит, всё дышит и видится ясно, слово за слово, слово за слово, по наитию, по чутью, речь сама говорит, что делать, речь сама говорит, как быть, и диктует сама тебе то, что пишешь ты, именно речь, вечной ткани вселенской частица, тех миров и планет посланница, с которыми есть у тебя незримая связь, и всегда из единства всего живого, в котором ты чувствуешь разума высшего токи, духовная светлая нить к тебе, сквозь явь твою, с правью её, протянута, и тебе предстоит работать всё больше, и в трудах этих, только в них, ощущать себя человеком, быть самим собою, да просто всё вместить в понятие: быть.
А девятого марта все мы, как-то разом осиротевшие, так тогда почему-то казалось, прощались с Анной Ахматовой. Помню, как заходили мы, грустные, притихшие, присмиревшие, молчаливые непривычно, чередою прерывистой, медленно продвигающейся куда-то в неизвестность, вперёд, в какое-то неизведанное пространство или, может быть, измерение, всё бывает ведь, или в мир параллельный, или за грань, ощутимую кожей всею, всем хребтом, не выразить это, все четыре стороны света сговорились тайну хранить, и тянулась из бездны грозной, из торжественной тризны звёздной, к нам, сюда, незримая нить, не понять нам было, конечно же, ничего, в тот скорбный, суровый, отрешённый от всех забот и сует, от сплошного быта, от всего, что, взглянув открыто, уходило подальше, в тень, затаясь там, бездонный день, со скользящим ледком, снежком, серебрящимся на асфальте, под ногами, с морозцем лёгким, с ветерком, по Москве сквозящим, с холодком пустоты, разящим наповал, повсюду, по всей напряжённо застывшей округе, словно весть разнеслась по ней об утрате огромной, точно с голубиною, может, почтой или как-то ещё, пришла весть другая, издалека, из безмерной выси небесной, из разъятой глуби вселенской, о величье, о доле женской, о бессмертье, о том грядущем, что вставало там, впереди, что ждало, понимало, пело, что сюда заглянуть сумело, что с душою срастись успело и сжимало сердце в груди, помню, как с переулка пустынного заходили мы, постепенно, в тишине, всеобщей, и властной, и тяжёлой, в один из дворов жутковатого института Склифосовского, а потом — в одно из приземистых, старых, виноватых каких-то, с виду, все трагедии, драмы, обиды, и труды, и былые беды, и мучительные беседы, и решительные победы стольких лет внутри накопивших и в раздумьях своих застывших огорчённо, зданий его. Поднимались наверх по лестнице в какое-то помещение. Там лежала та, что была, долго, более полувека, во пределах отчизны нашей, и везде, где имя её драгоценным для многих было, и останется и в грядущем вечным, Анной всея Руси, как сказала о ней Цветаева.
Там лежала та, что была всей судьбою своей светла.
Там лежала та, что звалась, так по-царски, — Анна Ахматова.
Так по-женски звалась всегда.
Словно в небе ночном — звезда.
Как в июне — вовсю — теплынь.
Как в степи за холмом — полынь.
Как в лесах вековых — река.
И в снегах роковых — тоска.
И — свеча за окном, в глуши.
Всё, что шепчешь порой в тиши.
Всё, что помнишь и что зовёшь.
Что с собой, уходя, возьмёшь.
Что, вернувшись, припомнишь вновь.
С верой — чаянье. И — любовь.
Свидетельствую: сияние стояло тогда над ней.
Сияние — предстояния: пред всем, что душе родней.
Сияние: состояние, которому равных — нет.
Сияние — расстояния. С небес благодатный свет.
Было много народу. Шла и росла череда людская. И немало знакомых в ней, друг на друга взглянув, кивнув головою, взмахнув рукою, в знак приветствия, шли и шли, вдоль сияния, вдаль куда-то, в глубь, над коей сияла — высь. И казалось, что в небе где-то, прямо днём, подтверждая это, всем на память, величье света, сонмы звёзд над землёй зажглись. Грустная, побледневшая, с лицом бессонным, Наташа Горбаневская, щурясь растерянно, близоруко, из-под очков, и встряхнув устало кудряшками, подошла ко мне и сказала, что летит она в Ленинград, в самолёте, который вскоре увезёт из столицы гроб с телом Анны Андреевны, так всё сложилось, вместе с другими провожающими летит. Наташа хотела, чтобы приехал и я, обязательно, призывала она, в Ленинград, на похороны Ахматовой, и оставила мне все нужные телефоны и адреса. Но вырваться в Ленинград мне так и не удалось. Вечером нас, оставшихся в Москве, молодых супругов, меня с Наташей Кутузовой, позвали в Дом литераторов, и мы, согласившись, пришли туда, и увидели множество друзей и знакомых, которых собрала там, всех вместе, какая-то странная, необъяснимая, светлая, властная сила, и разные люди читали ахматовские переводы, а потом и её стихи, а позже, в кафе, все выпили, по традиции давней, — и так вот помянули Анну Андреевну. И я вспоминал не единожды возникавшее на протяжении трёх лет минувших желание некоторых моих тогдашних добрых приятелей познакомить меня с Ахматовой — и думал, что правильно я поступал, от возможных визитов отказываясь неизменно, потому что знал, по чутью, по наитью, всегда: так надо, — и теперь, в день прощальный, увидел я то, чего никакие знакомства не могли бы мне дать, не открыли бы: дух, присутствие духа высокого, торжество его в мире, сияние.
Чем ещё памятен этот, глядящий сюда из былого, ждущий волшебного слова, чтоб вернуться сызнова, март? Маршруты его и встречи, оставленные далече, просвечивают из речи, храня молодой азарт. При малейшей возможности мы с женой уезжали куда-то, были там допоздна, потом возвращались ночевать, чтоб снова с утра уходить, пораньше, конечно же, поскорее, туда, где ждали нас, где встречали радушно, искренне, нам желая только добра.
С Горбаневской Наташей общались. Навещали Наташу Светлову. Приходили — к Алёне Басиловой, на Садово-Каретную. Дом её был пристанищем нашим тогдашним. Вечера эти — не позабыть.
Приходили — к Сапгиру. Генрих, словно дух богемный московский, вдохновлялся новой возможностью в меру выпить нам предложить.
Приходили — туда, куда звали.
Звали — многие. Каждый день.
Приглашения мы — принимали.
Всем общаться было не лень.
Ведь общение в прежние годы всех спасало, нужно было — всем.
В нём — залог возможной свободы? Свет, пришедший к нам насовсем?
(Помолчим — о свободе. Так ли представляли её мы встарь?
Свет — сквозь сумрак. Отзвук миракля. Грани фаска — сквозь фарс и хмарь.
То-то сердце сильнее бьётся.
То-то чаще душа болит.
Век — уходит. Речь — остаётся.
Что-то ждать перемен велит.
Изменений каких-то? Вмиг?
Словно в сказке волшебной? В яви.
В том, что нынче постичь мы вправе.
В том, что вышло к нам не из книг.
В откровеньях. И в чудесах.
В мыслях, чаяньях, упованьях.
Искони — в земных расставаньях.
В новых встречах. И — в небесах).
Этот март был до встреч охочим.
Встречи встречами. Всех — не счесть.
Но была в нём — благая весть.
Этот март — был ещё и рабочим.
Писал я тогда стихи, циклы стихов, составившие книгу, названную, в честь поэта, и скитальца, и ясновидца, всех юней, «Путешествия памяти Рембо», — и другие вещи, из которых позже сложился том довольно большой — «Возвращения». То и дело меня куда-нибудь, в дома, где любили поэзию, в салоны для избранных, где собиралась богема столичная, в мастерские художников наших авангардных, полузапретных, в институты, вроде Курчатовского, приглашали читать стихи. Смогистская слава моя, былая, периода бури и натиска, год назад, всего-то, и всё же былая, и потом, в шестьдесят шестом, да и позже, была очень прочной.
Двадцатилетний, считался я настоящей тогдашней звездой. Знатоки, семи пядей во лбу, толковали стихи мои, каждый — на свой собственный, личный, особенный, и мудрёный поэтому, лад. Любители современной, притягательной, новой поэзии, в отечестве не издаваемой, приходили ко мне на поклон. Молодые поэты, московские, петербургские, провинциальные, добивались встречи со мною, были ждать месяцами готовы, лишь бы только моё услыхать, о своих писаниях, мнение. Авторитет у меня был, так сложилось, огромный. Всему этому, разумеется, способствовала молва о том, что я пострадал из-за СМОГа, что я гоним властями, что изгнан был из университета, что где-то в зарубежных изданиях были публикации у меня, что стихи мои здесь, на родине, запрещено издавать. Всё это, в молодые годы мои, так и было. Но как же всё-таки, братцы, в минувшие времена действовало на людей всё вместе — и то, что сумел я устоять, сумел, вот и всё тут, несмотря на все испытания, сохранял, всегда, независимость, сохранял присутствие духа, очень много работал, держался молодцом, да и то, что, будучи, вроде бы, человеком публичным, общительным, компанейским, вдруг замыкался я, уходил от всего, что мешало мне, в свой мир, закрытый от всех, в то, что писал, в свои стихи и прозу, и этим затворничеством своим, трудно весьма дающимся, особенно при отсутствии собственного жилья, да просто угла своего, дорожил чрезвычайно, — и всё вкупе всегда обсуждалось, широко, с интересом явным, с любопытством, на всех семи холмах столичных, и далее, по разным провинциальным городам и весям, немедленно порождало и множило слухи, ну а с ними и мифы, легенды, — и работало, вот что занятно, на образ, для них, всех оптом, любопытствующих, празднословных, почему-то интересующихся не только моим, и это понятно мне было, творчеством, но и жизнью моей повседневной, и сплетающих, ловко, усердно, из всего, что связано было со мною, сказки свои, — сам же сроду я не кривлялся, не строил, кого — неведомо, из себя, нигде, никогда, вёл себя естественно, просто, в любых обстоятельства, даже в самых трудных, самых рисковых, самим собой оставался, поскольку так вот и надо вести себя в жизни, в моём понимании, давнем, личном, — так и жил, и работал, тогда, в крылатых шестидесятых, так и живу, представьте, только ещё, пожалуй, проще, так и веду себя, ещё, возможно, естественнее, и работаю, полагаю, ещё больше, в зрелую пору свою, сокровенную, личную, в девяностых, — но, вот что занятно, и досадно, и грустно, в общем-то, всяческие легенды обо мне, человеке, работающем больше всех моих современников, продолжают, в различных краях, и в провинции, и в столице, и на родине, и за границей, появляться, им несть числа, нет на них угомона, право, коли мыслить об этом здраво, всё в них вместе, хула и хвала.
Ну и нравы, ну и привычки у людей, неразлучных с молвой!Подбирают любые отмычки к слову точному, к мысли живой.
Годами буквально прячешься, от суеты ненужной, от раздражителей всяческих, затворничаешь, отшельничаешь, да и только, десятилетиями всех этих разносчиков слухов, сплетен, легенд и мифов не видишь, и на душе спокойней без них, — а они, по-прежнему, по инерции, продолжают всё тем же самым заниматься, не уставая, — да ещё и, на смену им, устаревшим, новые сказочники, мифотворцы, сплетники новые и разносчики слухов, надо же, незаметно, вроде бы, вот они, современные эти вирусы, что мутируют нынче запросто, как-то исподволь подросли.
Спохватившись, припоминаю, что страна-то у нас — из сказок Афанасьева. И улыбаюсь: всякое здесь бывает, и то ли может ещё быть, и мало ли что уже бывало — и, вновь махнув рукой, отвяжитесь, мол, отстаньте, на все эти штучки с византийским плетеньем словес, живу неизменно по-своему и своим занимаюсь делом.
Но кто бы представить мог, что весной шестьдесят шестого, в кинотеатре «Форум», на Садовом кольце, неожиданно для всех, вдруг покажут великий фильм Федерико Феллини «Восемь с половиной»! Чудеса продолжались, видимо, в Москве. И мы узнали об этом совершенно случайно. Шли по Колхозной площади, там, где была когда-то Сухарева башня, та, в которой чернокнижник Якоб Брюс астрологией спокойно занимался или магией, — та самая, которую почему-то взяли да снесли в сталинские времена лихие. Смотрим — от площади, вниз, к «Форуму», толпы густые взбудораженных чем-то людей стекаются, уплотняясь, разрастаясь, гудя о чём-то, бормоча, восклицая, крича. «Вы куда?» — «А что, вы не знаете? Поспешите! Скорее, скорее! Говорят, что единственный раз будут фильм крутить, да какой! Догадались? Шедевр Феллини!» И — вперёд. И, вместе с толпой, буйной, плотной, многообразной, мы с Наташей уже оказались возле входа в кинотеатр. Но туда — никого не пускали. И тогда осерчала толпа — и рванулась на штурм, и смела все кордоны, и дверь проломила, и внеслась, многоликая, в зал. И — затихла. И стала ждать: ну когда же покажут фильм? Никаких безобразий — не было. Абсолютная дисциплина. И достойная всяких похвал, на упрямстве людском, на желании, на тоске по чуду возросшая, потому и прекрасная — выдержка. Все умели в те годы — ждать. Это стало — всеобщим искусством. Ждали. Час. Полтора. Милиция начеку была. Никаких нарушений порядка общественного не замечено было. Народ ждал. Прошло два часа. Никто и не думал уйти. Сидели и стояли, вплотную друг к другу. Зал заполнен был до предела. Ждали. Молча. Надеялись. Верили, что свершится чудо, что фильм нынче будет показан. В зале тишина стояла такая, как, наверное, перед решающим, неминуемым, скорым сражением. И тогда — совершилось чудо. В зале свет погас. А экран — ожил. Фильм, о котором столько приходилось нам слышать, странным, ирреальным, пожалуй, образом, потому что иначе не скажешь, — мы увидели. Убедились, что в Москве бывают порою настоящие чудеса.
Весной шестьдесят шестого позвонил мне знакомый. Сказал, что сегодня в доме культуры МГУ на улице Герцена состоится вечер поэзии, на котором, в числе других — всё равно ведь, каких — поэтов, не до них сейчас вовсе, — будет выступать недавно вернувшийся из недолгой ссылки своей с настоящим триумфом, ставший всем известным, — Иосиф Бродский.
Мы с Наташей решили, что надо посмотреть на героя дня и послушать его стихи. И на этот вечер — пришли. Зал, конечно, был полон. На сцене председательствовал Евтушенко. Рядом с ним, за столом, сидели Окуджава и Ахмадулина. Вроде был ещё и Рождественский. Ну а с краю, особняком, независимо сразу от всех выступающих шестидесятников и весьма угрюмо, сидел, весь взъерошенный, рыжий Бродский. Вечер вёл Евтушенко. Со знанием своего привычного дела. Длинный, с чёлкой на лбу, с улыбочкой, словно щель поперёк лица, заводной какой-то, похоже — механический, энергичный напоказ, боевой, задорный, многословный, в ярком костюме, он казался то ли привычным ко всему, своё дело знающим досконально, распорядителем на параде советских звёзд, в хвост к которым нынче пристроилась неизвестная им комета, то ли просто массовиком, да к тому же ещё затейником, то ли ухо востро державшим и достаточно соли съевшим, чтоб вести себя так вот, уверенно и свободно, при этом лишнего и ненужного не говоря, ушлым, тёртым конферансье.
Поначалу он слово дал не кому-нибудь там другому, а проверенному в боях за гражданственность, патриотичному и кристально честному, правильному до оскомины, до зевоты, до тоски зелёной, Рождественскому.
И железный Роберт доверие всех товарищей — оправдал. И стихи он читал — кондовые. Но зато уж — не придерёшься. Потому что — насквозь советские. Даже в лирике — верный курс. Стрелка компасная — лишь на север всем укажет. Туда, где Кремль. Или, может быть, коммунизм. Тот, что вскоре народ построит. Строки — лесенкой, в никуда, шли. Слова в них слегка гудели, отдавали грохотом, лязгом, отработанные сполна. Производство агиток шло полным ходом, без остановок.
Зал скучал. Понимали: будет то, за чем все пришли сюда. Просто надо сейчас — немного потерпеть. Не впервой ведь — ждать.
И Рождественский — отчитался. И уселся, пыхтя на стул. Вид при этом был у него почему-то — победоносный.
И тогда Евтушенко жестом кавалера и Дон-Жуана пригласил к микрофону диву, поэтессу, звезду, героиню кулуарных сплетен, красавицу по писательским меркам, зардевшуюся от раздавшихся аплодисментов, наперёд, до стихов, Ахмадулину.
И читала стихи, закинув свою голову, Ахмадулина. И своё она — отчитала. И вернулась за стол, к друзьям.
И тогда пригласил Евтушенко к микрофону любимца студентов, да и всей поголовно тогдашней разношёрстной интеллигенции, и столичной, и провинциальной, и, конечно, свободолюбивых, либеральных советских писателей и художников, Окуджаву.
Стал читать стихи Окуджава. Тихим голосом. Просто. Спокойно.
Закричали тогда из зала дружным хором:
— А где гитара?
Окуджава развёл руками, показав, что гитары — нет.
— Принесём! — закричали из зала.
Окуджава рукой отмахнулся — и продолжил стихи читать. Надоело ему, видать, петь для публики под гитару. Отчитал своё Окуджава — и вернулся молча за стол. И тогда Евтушенко простёр свою длинную руку туда, где сидел слегка ошалевший и весьма растерянный Бродский. И — представил его собравшимся. Со значением. И с подтекстом. И широким, приветливым жестом пригласил его к микрофону. Бродский, взмокший, побагровевший, стал читать. Всё громче и громче. В раж войдя. Срываясь на крик.
Он читал тогда — «Мой народ». И, конечно, — «На смерть Элиота». И ещё — «Одной поэтессе». И потом — «Ты проскачешь во мраке…»
Он картавил. Пот градом лил по лицу. Он стоял, уткнувшись в микрофон, весь в себе, в стихах, в их звучании, в ритмах, в речи, вырывающейся вперёд, в зал, и дальше, куда-то вглубь выраставшего перед ним неизведанного пространства.
Он закончил читать. И зал аплодировал долго. Бродский, чуть кивнув головой, вернулся вновь за стол. И уселся — с краю. И тогда Евтушенко вышел к микрофону — и стал читать, адресуясь привычно к залу, артистично, — свои стихи. Он читал — разумеется, с пафосом. Так, что сразу было понятно: вот полпред советской поэзии. Продолжатель стойкой традиции Маяковского. Гражданин. А потом уж — поэт. Которым, как известно, мог и не быть. Но которым всё-таки стал. По причинам разнообразным. Он читал так долго, что стало скучно всем. И плохими были все прочитанные стихи. Надоело мне слушать это. Я решительно вышел из зала — покурить. Затянулся «Примой». Стало вроде бы легче мне. Вслед за мною, покинув сцену резко, вышел сюда Окуджава. Закурил. Головой качая, стал ходить взад-вперёд. Молчал. Вслед за ним потянулись из зала и другие сюда — покурить. И число курильщиков стало вдруг расти. Зал пустел. Плыл дым сигаретный к окнам, клубился, смогом сизым вокруг нависал. Евтушенко — читал и читал. Долго. Много. Как заведённый. И когда он читать закончил, зал уже был — полупустым.
Вот какой был когда-то вечер всем известных шестидесятников, да ещё и с Бродским впридачу, в знаменитом Доме культуры МГУ, в шестьдесят шестом, столь далёком году, весной. Дул на улице ветер — влажный, неизбежный, шальной, сквозной…
*
…Две Натальи — Горбаневская, стихи которой так я любил в молодости, да и теперь, в зрелых летах своих, искренне их люблю, и Светлова, ещё не ставшая Солженицыной, — были в шестидесятых очень со мной дружны.
Обе подруги, Натальи — Горбаневская и Светлова — в меру своих возможностей, по тем временам немалых, всячески, дружно, способствовали росту моей известности. Они охотно знакомили меня со своими друзьями и просто с людьми хорошими. Встречи, всегда интересные, шли сплошной чередой. Да и сам я обычно в долгу перед ними не оставался — и знакомил их с теми людьми, которых знал я тогда. Общение постоянное, которое, как ни пытайся, ничем никогда не заменишь, было в шестидесятых необходимостью жизненной, такой же нужной и важной, как воздух или вода.
Все мы жили — в тоталитарном, как сейчас любят это подчёркивать, всё сойдёт, мол, и всё сгодится, и зачем церемониться с этим, если ясно и так, что к чему, и зачем, и почём, — государстве.
Да, так. Но внутри вот этого пресловутого, распроклятого тоталитаризма — кипела полноценная, светлая жизнь. Это была другая, вовсе не государственная, подспудная, не испоганенная казёнщиной, официальщиной, если хотите — свободная, так я считаю, жизнь.
Наша жизнь — вопреки бесчасью.
Победившая зло, по счастью.
Наша собственная, родная, дорогая навеки — жизнь. В ней, полнокровной, подлинной, насыщенной до предела событиями различными, нашей, творческой, жизни, литература была — нашей, искусство — нашим.
Теми, которые мы сами — тогда — создавали.
Такими, какими их мы сами — всегда — создавали.
Со всеми их, оптом, достоинствами и, бывало и так, недостатками.
С их открытиями и прозрениями.
С их судьбою, общей, для всех.
И с их судьбами, разветвлёнными, но зато — от единого, общего, в почву вросшего, к небу вознёсшего стебель свой и цветы свои, корня.
В годы прежние наше общение было в чём-то сродни причащению.
Или, может быть, даже крещению.
Потом уже было — прощание.
И — для всех ли, не знаю, — прощение.
У меня вот сейчас — возвращение.
Неизбежное. Вроде бы — вспять.
А на самом-то деле — как знать?
Завиток спирали опять повернётся — и, может, окажешься не в былом, а в грядущем. Всё ведь может быть у нас. И бывает, мне поверьте. Не столь уж и редко.
На опыте собственном знаю: бывает. С одним лишь условием: если всё, чем ты жив, — от Бога. Если судьба твоя, горькая, пусть и так, но зато и прекрасная, горним пронизана светом.
Подруги мои, Натальи, Горбаневская и Светлова, решили меня познакомить с интереснейшим человеком, легендарным поэтом, Аркадием Акимовичем Штейнбергом. В те годы он, бывший зэк, переводчик серьёзный, известный, но в отечестве не издаваемый долго, многие годы, поэт, а ещё и отличный художник, а ещё и впрямь колоритнейший человек, уникальный, личность, ничего тут не возразишь, человек, в поступках своих, в особенностях мышления, в самом своём образе жизни, смело скажу — очень крупный, подчёркнуто независимый, от писательского начальства и от властей, всегда, где бы ни жил он, в любых, даже самых сложных условиях, возвышающийся над бытом, преображающий всё разом вокруг себя, создающий, день ото дня, годами, десятилетиями, свой собственный мир, наполняющий вокруг себя всё абсолютно, да ещё и пространство, и время, дорогое, земное, — творчеством, изобретатель, по Хлебникову, творец, фантазёр, аналитик, реалист трезвейший, и всё-таки неисправимый мечтатель, человек созидающий, светлый, живущий здесь, в настоящем, но глядящий уже и в грядущее, и шагающий в это грядущее то с усилием, трудно, медленно, а то и стремительно, словно шагами и впрямь семимильными, это уж как получалось, как складывалось по судьбе, и вовсе не от него зачастую это зависело, человек закалённый, привыкший упрямо преодолевать непрерывные, вечные трудности, которых было с избытком на пути его, куда больше, нежели у других, по природе своей — боец, стремящийся побеждать, крепкий, тёртый мужик с огромным, уникальным жизненным опытом, да к тому же ещё наделённый магнетическим обаянием, неотразимо действующим на сердца нежнейшие женские, да к тому же ещё и знающий цену дружбе мужской, и притягивающий к себе настоящих друзей, вообще — хороших, достойных, интересных, ярких людей, создающий — свой круг, живущий широко, но не на поверхности пресловутой официальщины, а внутри своего круга, своего, хранимого бережно, дорогого, личного, собственного, благодатного, щедрого мира, человек — легенда, и — притча, был он в должной мере когда-то несомненным олицетворением вольнолюбия, свободомыслия, человеческого бесстрашия и служения правде, везде и во всём, неизменной верности призванию своему, был порядочен, артистичен, прям, открыт молодым, благороден, чист душою, сердцем широк, был отзывчив, поэзию знал — как немногие, весь был в искусстве, — все любили его — и, любя, уважая его, восхищаясь им, поражаясь его выживаемости, нет, живучести, полнокровию, воле, мужеству, крепости, стойкости, меж своих называли — Акимыч.
Я давно уже знал о нём. Только встретиться с ним — не пришлось ещё. Мог бы, наверное, сам проявить, как делали некоторые знакомые, инициативу. Но срабатывало — моё вечное и совершенно правильное нежелание — людям навязываться. Не в моих это было правилах. Я считал — и считаю доселе — что всё должно происходить само собою, всё складываться должно лишь естественным образом.
Иначе в том, что с тобою происходит, в разумном течении и в естественном, закономерном, без излишеств, чередовании всех событий и разных встреч, в особенном, органичном звучании полифоничной, достаточно сложной музыки человеческой, личной судьбы, — так я скажу об этом, — возникают, как из-под земли появляются элементы досадной мирской торопливости, намеренных корректив, чуть ли не нарочитости, словно этакие, на поверку псевдоволевые, условные, незнамо зачем какими-то подозрительно скучными, вымученными, совершенно неубедительными, налипающими слоями рябящих в глазах и, хоть тресни, вовсе не запоминающихся, ненужных, лишних, невзрачных, пустых, чужеродных ноток вписанные поверх уже на месте имеющихся, на нотном стане записанных, необходимых знаков, образующих — только верное звучание, образующих — неизменно единое целое, — и прочие, диссонирующие, дающие сбои в гармонии, вызывающие досаду, а нередко и возмущение, фигуристые штуковины, которые лучше всего просто не допускать к себе, в своё бытиё.
Судьба сама разберётся во всём, раз уж ты поэт, и что-то, глядишь, отодвинет от тебя подальше, поскольку так надо, хотя бы на время, а что-то придвинет к тебе, откроет его тебе вовремя, именно в нужный день, в нужный час, тогда, когда надо, не раньше, но и и не позже, не больше, но и не меньше.
Судьба — это путь к совершенству, это ведь тоже борьба, гармонии — с дисгармонией, полифонии — с противной примитивщиной легковесной, поверхностной голосовой, зачем-то затверженной партии и простенького, как шорох бумаги, сопровождения, в три аккорда, аккомпанемента.
Судьба — это та, магическая, серебряная труба, из феллиниевской «Дороги», та самая, вещая, вечная, которую вновь и вновь подносит к сжатым губам Джельсомина — Джульетта Мазина, чтобы услышать — зов, дабы почуять — путь.
Судьба — это прядь со лба, в молодости — рыжеватая, упругая, чуть волнистая, в зрелости — сохранившая упрямство своё, но уже сединою снежной затронутая, ковыльная, серебристая, — и здесь, ввечеру, в Киммерии, где стоишь на ветру, сощурясь, и вглядываешься в пространство, путешествуя сквозь времена, взлетающая, незаметно и неизменно, поскольку так надо, в звёздное небо, туда, где совсем высоко, и так далеко, и вроде бы рядом, близко, протянут в безграничном, извечном, седом наваждении мироздания, во вселенском дивном видении, в ожидании чуда, наискось и вдоль, назад и вперёд, расплёснут влево и вправо, и в глубь, совсем не колодезную, не речную и не морскую, но — ту, что свыше, ту самую, ту, что есть искони — высь и весть, и натянут, настроен свыше мириадами чутких струн, и незримых нитей, и связей, неустанно звучащих, поющих, и вытянут, весь, устремлён, как бессчётные взгляды, людские ли, ангельские ли, любые, из былого в грядущее, сквозь настоящее, в доли секунды уже былым становящееся, мерцающий вечным светом, наполненный силой нетленной, всей мощью и радостью мира, с его чередой превращений, сцеплениями, узлами, на память ли, для надёжности ли, скрепляющими, связующими всё разом в единое целое, в живую всеобщую ткань, в сплошное, во веки веков, единство и таинство, празднество, творчество, действо, сияющий, плещущий кровью живою, и явью, и правью, торжественный в великолепье своём и прекрасный в своей золотой простоте, Млечный Путь — или, как говорят в наших древних степях, и по всем побережьям исконных морей наших, да и по всем берегам наших рек, отражающих в водах своих наши лица и светлое, неизъяснимо родное лицо всей истории нашей древнейшей, Чумацкий Шлях, — и на этом пути ты волен быть самим собою — всегда.
И судьбе твоей нет предела на вселенском вечном пути — ведь живую душу вселяет неустанно, светло и осознанно в животворных трудах своих, созидательных и целительных, и спасительных для бытия, где любовь расцвела твоя, в мирозданье живое Господь, и по воле Творца мы живы, и поддержаны, певчие, творчеством, и ведомы — звучащим словом, и хранимы — небесным светом, и едины — вселенским родством.
Надо сказать, что Штейнберг тоже знал обо мне. От друга своей довоенной молодости, Арсения Тарковского, человека, державшегося в стороне от литературной жизни, независимого в суждениях, сдержанного в общении с поэтами молодыми, чутьём отменным, вернейшим, на поэзию, наделённого, скупого на похвалы, внимательного и отзывчивого отшельника благородного, почти земляка моего, с которым был я знаком и который, как все уже знали в Москве, стихи мои ранние всегда высоко ценил.
От бесчисленных общих знакомых, разносивших в ту давнюю пору молву обо мне по Москве, да и не только по ней.
От самых разных людей, литераторов или художников, музыкантов или же просто любителей и ценителей всего, что в нашей кипучей, подпольной, неофициальной среде отличалось от прочего богемного пёстрого творчества, выделялось, своей непохожестью на другое, и новизной.
И так далее. Вестников было в годы прежние — хоть отбавляй. Да к тому же ещё и громкая, взбудоражившая не только Москву, но и всю страну, а впридачу и заграницу, история с нашумевшим неслыханным образом СМОГом возымела, конечно же, действие.
Уж о смогистах-то — все поголовно, в те годы, знали. Ну а кто — говорю для историков новейшей литературы, дабы их просветить, покуда есть у них возможность спросить у меня о том, что действительно было в эпоху минувшую, — главными смогистами? Мы с Губановым. СМОГ — это я и Губанов. А все остальные — потом.
Знать-то Штейнберг знал обо мне, но, думаю, как и я сам, тоже хотел, чтобы всё сложилось разумно и просто, как-то само собою. Это предположение моё оказалось верным. Позже Аркадий Акимович мне об этом так и сказал. Словом, обе подруги, Натальи, Горбаневская и Светлова, да ещё и Ляля Островская, объединившись, твёрдо решили нас познакомить. Было это весною, всё в том же, обильном на встречи и дружбы, возникавшие, вслед за встречами, иногда, шестьдесят шестом.
Встречу назначили там, где лучше всего, — у Ляли, всё там же, в её деревянном старом доме-скворешнике, где любили мы все тогда вечерами порой собираться. Почему? Потому что Ляля была бесконечно добра и неизменно приветлива с нами, своими гостями.
Потому что в её обиталище было всем хорошо. Атмосфера была там особая. Аура, как обычно теперь говорят.
И ещё потому, что сердечным теплом и душевным светом наделена была сама хозяйка, худющая, симпатичная, рыжая Ляля, настолько щедро, действительно, что хватало его, полагаю, на добрую половину тогдашней московской богемы, а уж для хороших, избранных, любимых друзей — и подавно.
Потому что не где-нибудь, а именно здесь, у Ляли, предложили прекрасные дамы нам увидеться и познакомиться, наконец, Аркадий Акимович согласился весьма охотно.
Здесь, у неё, — всем было радостно и спокойно.
Здесь — все чувствовали себя уверенно и свободно.
Здесь, наконец, с гарантией, все были — только свои.
По той же причине, уже уставший тогда от всех этих обязательных, ритуальных, непрерывных чтений стихов, сознательно избегавший неприятного для меня, опасного общества некоторых, и даже многих, смогистов, и особенно тех, которые почему-то себя таковыми считали и шумно трезвонили от этом на всех углах, а на деле-то ровным счётом никакого к содружеству нашему отношения не имели, сторонившийся, всё решительнее, всяческой псевдобогемной, расхристанной суеты, всё более уходящий в творчество, постоянно пишущий новые книги стихов, одну за другой, то есть, по существу, непрерывно, серьёзно работающий, несмотря на то, что, по странной для меня, нелепой инерции, продолжал я всё ж обрастать легендами разнообразными и домыслами, в которых было вдосталь всяческой путаницы, а уж слухов невероятных обо мне, как об этаком гении молодом, с поведением, ясно, соответствующим, и сопутствующими приключениями, расползалось тогда, ходило, разлеталось, дробясь и множась без конца, несусветное множество, и всё это оптом, тогда уже, просто страшно мне надоело, хотя понимал я, конечно: что делать, это — Москва, хлебом её не корми, только дай подольше посплетничать, вволю повосторгаться, избрать для себя, пускай и на время, кумира, героя, — так вот, всё по той же причине, что на вечер у Ляли Островской соберутся только свои, повидаться со Штейнбергом сразу же согласился, конечно, и я.
О чём и было ему напрямую вскорости сказано.
И что ему, из-за нежданного совпадения наших линий поведения и тогдашних твёрдых позиций жизненных, заранее, до знакомства нашего, очень понравилось.
О чём, понятное дело, сказано было и мне.
Таковы были прежние нравы и привычки прежние наши — ничего от друзей хороших в нашем славном кругу не скрывать.
Встреча была назначена — и вот она состоялась. Мы — Штейнберг, почётный, серьёзный гость, три Натальи и я — собрались вечерком у Ляли. Произошло знакомство. И так всё естественно получилось, что показалось мне, будто знаком я с Аркадием Акимовичем давным-давно.
Мне полагалось — читать стихи. Для того, собственно, и собрались. Штейнберг очень хотел меня послушать. Мы все сидели за столом, в комнате, той, что побольше. На столе, по традиции, — несколько бутылок сухого вина, приготовленная Лялей лёгкая закуска. На одном торце стола — восседал колоритнейший, ведь и не крупный вовсе, а просто — крепкий, жилистый, но производивший монументальное впечатление Аркадий Акимович. На другом торце стола — сидел я. По бокам — расположились дамы. Начали мы с того, что немного выпили. Причём Акимыч и выпивал-то не банально, а по-особенному, очень по-своему, радостно, артистично, красиво. Появилось у всех и настроение — слушать стихи. Пришлось мне читать.
Я читал, как и почти всегда в те годы, не заглядывая в тексты, читал — что в голову придёт, совершенно переключившись на звучащую речь, прикрыв глаза и заново каждый раз переживая, будто сызнова его, прямо сейчас, по ходу чтения, сочиняя, каждое стихотворение, разволновавшись, настроившись на звук, незаметно войдя в состояние своеобразного транса, поющего, ритмически насыщенного, завораживающего и подчиняющего себе, всей этой непостижимым образом изливавшейся когда-то из меня, изнутри, из души, из сердца, свободной, светящейся музыке, воспроизвести которую, наверное, уже невозможно, во всяком случае — сложно, вовлекающее в это поющее, шепчущее, бормочущее, кличущее действо, тут же, на месте, мною создаваемое — непонятно как, по чутью, по наитию, на одном бесконечно долгом, широком, глубоком дыхании, — всех окружающих.
Я читал — не помню уж, сколько времени, да и неважно это, но читал, наверное, довольно долго, покуда, выплеснув из себя эту музыку, измученный неминуемым напряжением, внутренним своим сосредоточением, не перестал вдруг читать и не открыл, словно пробудившись, глаза.
Я запомнил невероятную, удивившую меня тишину, стоявшую в комнате. И запомнил ещё — зрительно ощутимое, потому что сам я это увидел, — присутствие здесь, в сжатом четырьмя стенами пространстве, клубящихся, свивающихся, светящихся, постепенно успокаивающихся и становящихся всё прозрачнее, всё невесомее, призрачнее, а потом и вовсе редеющих, сквозящих, лишь чуть искрящихся, потрескивающих, будто бы разрядами электрического тока, видений, очертаний, форм, сгустков, слоёв, нитей этой странной, живой ткани, этого созданного мною на протяжении чтения особого поля, — моей звучащей, вот таким образом, выходит, материализовавшейся речи, — уж не знаю, как и выразиться поточнее.
Но я это — сам видел. Да и не только я.Все молчали. Пока что — молчали. Я присел на скрипнувший стул, выпил глоток вина, закурил.
И тогда Аркадий Акимович, несколько изумлённо глядя на меня из-под очков невероятно широко раскрытыми глазами, заговорил.
— Да, — сказал он, одним глотком опорожнив хлюпнувший стакан вина, тут же закурив и окружив себя клубами дыма. — Да, — сказал он, всё более пристально глядя на меня, — почему мы, все мы, не умеем говорить так, как говорят растения, животные, птицы, рыбы, вообще — всё живое, вся природа? А вот Володя Алейников, — он, обращаясь к дамам, вытянул обе руки, ладонями вверх, и простёр их ко мне, — а вот Володя — умеет так говорить! Он этот язык — знает! Боже ж ты мой! — покачал он из стороны в сторону взлохмаченной головой, — он знает язык природы! Язык естества! — Акимыч выпрямился, поднял вверх обе руки и торжественно, патетически, воскликнул: — Он знает язык бытия!
Дамы внимали Штейнбергу. Он обратился уже ко мне:
— Володя! Как это? Как это может быть? Получается — это бывает. Это — возможно. Я только что, сам, здесь, лично, я, поверьте, кое-что знающий в жизни, слышал от вас — речь сущего! Вы умеете выразить — единство всего сущего! Вы умеете — самое главное.
Он смотрел на меня в упор — и видно было, что он волнуется. Слова его поразили меня абсолютно точной формулировкой того, что старался я, в меру сил своих и возможностей, делать в поэзии.
Слова эти — я запомнил. Они предельно выразительны. Лучше не скажешь. Вот оно, знаменитое Акимычево чутьё на поэзию. Конечно, для меня было более чем важно — такое услышать.
Однако, молодость, да и смущение, стеснительность, в те годы сказывавшиеся постоянно и теперь никуда от меня не ушедшие, потому что это свойства характера, да ещё и вечное, сознательное моё нежелание носиться с собой, как с писаной торбой, и вдобавок чтобы ещё и другие носились, и стремление моё не больно-то поддаваться на похвалы, и многое другое, говорящее, полагаю, об отсутствии во мне заносчивости и эгоизма, говорящее также о присутствии здравого смысла, о том, что никогда я не терял голову, что бы обо мне ни говорили, как бы меня ни хвалили, поскольку это — не моё, главное для меня — работа, созидание, творчество, а говорят хорошо — значит, считают так, а мне надо просто работать, и потом, когда-нибудь, всё равно разберутся с моими писаниями, а теперь надо просто жить и работать, вот и всё, вечная моя присказка, — молодость, повторяю, и смущение, и, конечно же, здравый смысл брали своё, — и я, выслушав Штейнберга и запомнив его слова, постарался как-то исподволь снять общее возбуждение, общее волнение. Мы заговорили о простом, о житейском. Впечатление от чтения долго ещё, конечно, держалось, — это видно было по лицам. Но такое — тогда — было закономерностью. Дамы, слышавшие меня много раз, прекрасно знали об этом. Оставалось только принимать это как должное. Ну что ж со мною поделать?
Так — пишу стихи. Так — читаю стихи.
Уж такой, какой есть. Алейников. И всё этим сказано. Славный получился вечер. И хорошо мы поговорили с Акимычем. Я видел, что он испытал сильнейшее потрясение. Но он и сам был поэт. Отличный поэт. И я постарался сказать ему хорошие слова о его стихах.
О каких? Да о той же, единственной из напечатанного, поэме Штейнберга — в «Тарусских страницах», знаменитом альманахе изданном в Калуге, с помощью Паустовского. Я постарался найти точные слова — о высочайшем его реализме.
Об умении выразить — явь.
О поразительной собранности, дисциплине его поэзии.
О верности слову.
О присутствии духа в строгих, внешне сдержанных, но полных энергии строках.
О голосе его — всегда различимом, для меня, среди голосов других поэтов.
О честности перед поэзией.
О воинском прямо чувстве ответственности за каждое написанное слово.
О верно взятом и безукоризненно точно выдержанном тоне.
О том, что, казалось бы, полярная, поэзия Штейнберга — близка мне.
Неистовой человечностью, которая есть в ней.
Душой, раскрывающейся тому, кто — поймёт.
И, конечно, — жизненной, созидательной силой, огромной, которая, выжив, уцелев посреди испытаний, рождает речь и надолго останется — сквозь времена. Он слушал меня. И я увидел просиявшую радость в его глазах — оттого, что и я его понимаю.
В последующие годы мы, бывало, виделись с Аркадием Акимовичем. Не единожды разговаривали. И на людях, и с глазу на глаз. Говорил Аркадий Акимович иногда:
— Поэзия русская — это такая армия, где взводами генералы командуют.
Он был — прав.
Общаться со Штейнбергом было всегда интересно. И полезно. И важно.
Здравый человек. Щедрый. Сильный. И к тому же — такой талантливый. Жизнелюбец. Воитель духа.
Помню, году в семьдесят четвёртом, когда он завёл себе избу в деревне, когда была у него совсем ещё молодая, много младше его, красивая и всё понимающая жена, когда вовсю шла его переводческая работа, рассказывал он:
— Побываю в Москве — и не то. Ну всё здесь не то. Сразу тянет к себе, в деревню. Наберу провизии, тащу на себе. С электрички сойду, на своей станции, — а там дождь хлещет. И ничего. Подумаешь, дождь! Провизию — на тачку загружу. Ботинки сниму. Штаны закатаю — и вперёд, босиком, по дождю, по грязи, по холоду, — к дому. Толкаю тачку с поклажей. Шлёпаю по лужам, по колено в воде, — и даже не чувствую, даже думать не хочу о том, что вода ледяная, что осень, холодрыга стоит. Мне так идти — интересно, весело! Доберусь домой, растоплю печку, хлопну чекушку водки — и всё, хоть бы хны. Никаких болезней. Здоров. У меня в деревне — красота! Приволье. Полная свобода. А ещё и река. И лодка есть. И дом. Все поместимся. Приезжайте ко мне, Володя!..
Не приехал. Не довелось. Так уж вышло. Что делать. Непростыми, увы, оказались мои семидесятые годы.
Когда бы я ни виделся в Москве со Штейнбергом, всегда в его глазах видел я память о том, самом первом вечере, у Ляли, первом и самом важном для обоих нас — так я это понимаю. Тогда мы сказали друг другу — главное. А всё остальное — уж как-то приложится, образуется, — тоже само собою. Всё остальное — давно приложилось, образовалось.
И если что-то и вспомнится, то тяготеет, пусть и яркое, интересное, — к той, самой первой встрече, с её откровениями, в доме у рыжей Ляли, на Трифоновской, где, рассыпая в вечернем, прохладном, но не зябком, сгустившемся в плотную полусферу столичном воздухе свои синие, словно с окалиной, трескучие, мелкими брызгами разлетающиеся искры, звенели на ровном отрезке пути и скрежетали тормозами на поворотах красные трамваи, где волшебный, нарисованный Сашей Харитоновым зверок создавал для гостей и хозяйки уют и покой, а по всей полудремлющей, полубодрствующей округе, деревянной и каменной, травянистой, дворовой, песчаной, привокзальной, асфальтовой, на деревьях вовсю распускались пахучие, клейкие почки, и бесшумно ходила вблизи, иногда и взлетая, как тихая птица ночная, поодаль, улыбаясь блаженно, светло и загадочно, чуть отрешённо, быть может, но всё же по-дружески, всё же по-свойски, весна…
(продолжение следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer11-alejnikov1/