litbook

Проза


Щегленок*0

Древние со времен Фалеса и Солона верили, что дух подобен воздуху, каковым все мы дышим, а живая душа с предсмертным вздохом покидает тело и воспаряет или, напротив, грехами утяжеленная, низвергается в хаос. Если признать это убеждение справедливым, то затрудненное дыхание есть не что иное, как знак дерзкого противления плоти духу, животворящему ее. Неужели в недрах нашего естества, пронизанного желаниями и страхами, может селиться стремление умереть? Известно, что жизнь созидает себя и во владениях смерти, что пчелы, к примеру, охотно строят соты во прахе издохшего льва. Но способна ли тоска смертная или алчба смерти угнездиться в логове жизни и произрастать, питаясь оной, покуда, войдя в рост, не станет её погибелью? Что толкает жизнь едва родившуюся к своему исходу раньше Природой отмеренного срока?

О том и рассуждал я с преподобным Маурицио, прозванным еще в молодости «братом смиренных вод», ибо имел он обыкновение, упреждая наводнения и штормы, молиться о нашем городе, восставшем над бездной морской, и о благосклонности к нему переменчивой пучины. Моя беседа с его преподобием соизволяла неспешно струиться, точно оживший весенний ручей, в марте 1743 г. В предвкушении водной прогулки мы раскачивались в привязанной к причалу гондоле, пока гондольер довершал свою скромную трапезу. И какой же венецианец не любит этого плавного покачивания на дробящихся прибрежных волнах, что напоминает усыпляющий тик-так детской колыбели! Размеренный ритм передается самой беседе, которая не торопится в выборе доводов и предъявлении доказательств или опровержений, но движется ровной поступью, как сама Мудрость к трону Истины! Переходя из adagio в andante и лишь изредка в animato, вспоминали мы нашего доброго друга преподобного дона Антонио Лучо, скончавшегося двумя годами ранее вдали от родной Венеции и былой славы, в спесивой Вене, обещавшей ему так много, но не давшей ничего, кроме могилы на убогом кладбище бродяг и попрошаек. Воспоминания наши как будто следовали непреложным законом оперы, которые падре Вивальди свято чтил, а его либреттист, не менее плодовитый Карло Гольдони, видя в них явное противоречие здравому смыслу, едко высмеивал. И как в опере на сцену из-за кулис первым делом выходят персонажи второстепенные и певцы слабоголосые, дабы опаздывающие зрители со скрипом и шиканьем расселись, проголодавшиеся заказали ужин на свой вкус, а простолюдины, толпящиеся в проходах (главным образом, горлопаны-лодочники), утихомирились, прежде чем начнется основное действие и подлинное музыкальное пиршество, так из темнот нашей памяти поначалу проступали детали малосущественные, и мы рассматривали их, словно в рассеянном свете. Да и сама нить нашей поминальной беседы была извилиста и петляла, подобно оперной фабуле. И под стать композитору, допускающему отступления в ущерб драматической интриге, чтобы посредством арии, уводящей в сторону от назревающих событий и перипетий, показать свое мастерство, явить virtu — высшую силу и добродетель собственной музыки, мы позволяли друг другу отвлеченные суждения, в коих память и дружеское чувство уступали строгому рассудку.

Отец Маурицио, знавший рыжего священника со времен своего пострига, первым вспомнил о его недавно прошедшем дне рождения. Он высказался примерно в таком роде: было бы ему ныне шесть с половиной десятков лет, зим и весен; прожил немало, хотя и меньше, чем его отец Джованни Баттиста, которому Бог отмерил поистине мафусаилов век. Сделал же так много, что творения его россыпью искр разлетелись во все стороны по воле ветра времени. Кто соберет эти искры? Потухнут ли навсегда?

— Венеция так любила его, — подхватил я. И Венеция же забыла. Боготворила и высмеивала. Гордилась и презирала. Бедный Антонио Лучо сделался добычей сначала дурной молвы, затем неблагодарного забвения. Даже музыка его, казавшаяся безусловным сокровищем, стала вызывать беспочвенные нарекания.

— А ведь донесись она до чертогов небесных, — вторил мне преподобный Маурицио, — сам Господь, услышав ее, вне всяких сомнений, нашел бы, что она хороша. Несказанно хороша.

При сих словах мне не составило большого труда умозрительно представить Господа нашего: Он, конечно, не восседал в заоблачной ложе и не внимал виртуозным скрипичным трелям ангелов, но единократно охватывал удовлетворенным слухом все, что вместили в себя бесчисленные партитуры его слабого здоровьем слуги, и узнавал достойное продолжение Творения в этой совершенной музыке.

Но и в ней, сокрушался я, почуяла толпа ту же раздражавшую многих чудаковатость, что была присуща нраву дона Антонио и сродни столь редкой в наших краях рыжине. Один только цвет его волос навлекал на себя двойственные толки: благородство льва, говорили доброжелатели, хитрость лисицы, злословили недруги. Зубоскалы прозвали его евнухом. Ревнители нравственности считали тайным сластолюбцем и упрекали в порочном пристрастии к роскоши. Верный рыцарь Пизендель однажды обмолвился о нем, как о человеке глубоко набожном, обретавшем в таинстве музыки высшую благодать и дарившим ее другим людям. А Его высокопреосвященство кардинал Руффо окрестил маэстро «погибшей душой, способной еще и погубить многих». Но кто прав из вызвавшихся судить об огне? Тот ли, кто сокрушается на пепелище? Или радующийся теплу очага?

— Я знаю доподлинно, — вздохнул отец Маурицио, — пылал в нем небесный огонь, хоть и слаб был для этого пламени сосуд телесный; но и жар дьявольского искушения охватывал не раз его душу, недаром ведь получил наш покойный друг свое имя — Антонио.

— Да, — согласился я, — как и святой, в честь которого был он назван при крещении, не избежал il prette rosso[1]премногих искушений!

— А помните, как часто он рассказывал, желая, чтобы о нем сложилось верное представление, — оживился преподобный Маурицио, — о том, что в день его рождения случилось страшное землетрясение? И его богобоязненная мать вместе с повивальной бабкой тут же окрестили новорожденного, слабого, семимесячного, едва подававшего признаки жизни? «С тех пор, — говаривал он с печальной улыбкой, — земля всегда дрожит подо мной, и страх Божий сотрясает все моё существо, и сковывает тело ознобом, и этот трепет священный изливаю я в свою музыку…»

Звуки нежной кантилены донеслись до нас, точно бриз с лагуны или легкий аромат петуний и свежевыпеченных булочек: три грациозных монашенки (из «Ospedale della Pieta», предположил я), стоя у самого края набережной, предавались чарующему пению. Каково же было мое изумление, когда окончив петь, они вдруг принялись изъясняться знаками, точно глухонемые! Может быть, то была игра, о которой они заранее условились, веселый розыгрыш сновавших зевак или принятый в их певучей стайке способ сберегать голоса, как в особых футлярах хранят скрипачи свои волшебные инструменты? Оставив это наблюдение без какой-либо ремарки, я мыслию и памятью вернулся к синьору Вивальди.

— Мне он в минуты горести жаловался, что его с младенчества не покидало чувство, будто земная твердь затворилась над ним, не дожидаясь его смерти и погребения, и давит всей тяжестью мира на грудную клетку. Вы знали, что у него была впалая, вдавленная даже грудь, и он не мог сделать полного вдоха, а только гонял стесненный воздух мелкими и частыми толчками немощных легких? Если бы вы посидели какое-то время рядом с ним в келейной тишине, вы бы услышали хрип и слабый посвист, доносящийся из обеих его ноздрей…

— Иные склонны были утверждать, будто тяжесть своего недуга он лицемерно преувеличивал, дабы вызвать жалость и снисхождение к своим причудам, а заодно и оправдать возмутительное пренебрежение теми обязанностями, неукоснительного выполнения коих требовал от него сан, — заметил мой благочестивый собеседник.

— А чем, по-вашему, объяснялись регулярные срывы богослужений? Приступами удушья, как сокрушался и оправдывался сам падре Антонио, или неудержимым желанием доверить бумаге, причем незамедлительно, пришедшую в голову музыкальную тему, как было указано в анонимном доносе, который Святая Инквизиция сочла возможным оставить без должного внимания?

— Полагаю, имело место и первое, и второе, причем в указанном вами порядке. Сначала его настигал приступ, и бедняга удалялся за алтарь, покидая мессу, от которой вскоре и вовсе был освобожден по хилости здоровья. Когда же хворь отступала, и наш добрый друг дон Антонио Лучо чувствовал, что очередная смертельная опасность позади, что-то вроде экстаза нисходило на него, и в благодарность за милосердие Господне он разражался очередным опусом, как всегда превосходным!

Довершивший трапезу гондольер как раз спустился к нам, чем привел суденышко в колебание, которое, впрочем, вскоре и выровнял, встав на вытяжку, точно maestro d’orchestra, и тронув гладь воды веслом. Мы пустились в недолгое наше плавание. Помолчав некоторое время, пока глаза не напитались лазурью вышней и отраженной в зыбком зерцале морских волн, я и мой любезный спутник вернулись к предмету грустного разговора.

— Венеция ветрена, — сурово заметил дон Маурицио, а меж тем легкий бриз овеивал его лоб и трепал скудные остатки поседевших волос. — Вечная невеста ветра. Потому любая мода в ней так переменчива и скоротечна.

— Я еще в отрочестве слушал «Орландо мнимо безумного», я помню, какое ликование пробудили в толпе «Торжество Постоянства над Любовью и Ненавистью», и «Олимпиада», и «Гризельда», и «Аделаида»! Я ездил из города в город, чтобы не пропустить ни одну из его оперных постановок! Мы, виршеплеты, состязались в восторженных сонетах, которыми щедро осыпали нашего кумира и его сладкоголосых кастратов. Лучшие из посвящений заучивались публикой и скандировались под окнами неприступной цитадели маэстро. Казалось, еще совсем недавно, каких-нибудь пять или семь лет назад, город напевал полюбившиеся мелодии из «Кабалы любви», а ныне не расслышать даже отдаленного эха тех восторгов.

Мы как раз проплывали вдоль набережной Дель Карбон и увидели дом синьора Вивальди неподалеку от моста Риальто. Когда все имущество падре было описано приставом в счет погашения его баснословных долгов, дом стоял в ожидании нового владельца, точно в параличе, подобный христианскому невольнику, продаваемому работорговцами в египетский плен; тени облаков казались зыбкими тенями былого, пробегавшими по его отрешенному челу, и чудился то голосок скрипки, совсем тихий, надломленный, то ропот чембало, доносившийся из мрачных недр так, что было невозможно установить источник звука — тем же трюком на рынке потешают праздный сброд мавры-чревовещатели.

— Мне почему-то вспомнилось, как преподобный дон Антонио сказал в одной беседе, перейдя на шутливо-заговорщический шепот: «Венеция — единственный город на земле, в котором дружат Бог и дьявол. — Мой собеседник и попутчик провожал взглядом уплывающий дом покойного падре. — Он любил поиграть на контроверзах и парадоксах, как в музыке, так и в повседневной речи. При глубочайшей набожности был одержим лицедейством. Высоко ценил искусство и мудрость язычников, не расставаясь при этом с молитвенником. Твердил ученику: пойми, орган вчера был флейтой Пана. Не разбудишь Пана в себе, не научишься играть. Аналогичными софизмами смущал воспитанниц «Pieta», чем не раз прогневил совет. Свою несравненную «Ночь» заставлял музыкантов последовательно сыграть в пяти различных трактовках: шабаш ведьм — услада любовников — всенощное бдение раскаявшегося грешника — мученичество Св. Агнессы перед казнью в лупанарии и темнице — гадание девиц о женихе накануне дня этой девы-праведницы. Затем требовал музыкального синтеза, в котором бы все нити образовали как бы единую гобеленную ткань. Многие не понимали его парадоксов, но те, кто понимал, играли безупречно.

И тут мы заметили, что гондольер Марко, не представленный мною в начале этого повествования по оплошности, невольно прислушивается к нашему разговору и беззвучно шевелит губами, будто хочет, но не решается, тоже что-то сказать. Мы сочли возможным впустить его голос в наш грустный задумчивый дуэт, образовав таким образом некое поминальное трио. Марко поведал, что он (а прежде его отец) часто устраивал синьору Вивальди, предпочитавшему ходьбе карету и гондолу, долгие морские прогулки. Врач-еврей из гетто на Каннареджо, наряду с мудреными настоями, декоктами и териаком, прописал маэстро общение с морем: пропитанный солью и ароматами водорослей морской воздух — отменное снадобье для недужных легких. Дон Антонио сам дирижировал плаваньем, то ускоряя его темп, то прося Марко грести медленнее; дышалось ему легче, привольнее; он попивал вино темно-рубинового цвета из привязанной к поясу бутылочки, в которую поминутно окунал перо и тем же вином выводил на бумаге какие-то ноты. Они уже через мгновение бледнели, и постороннему глазу их было не разобрать, но слегка захмелевший священник спокойно улыбался: теперь не забуду…

Я вспомнил, как однажды и сам стал свидетелем рождения музыки, а ее наш друг сочинял непрерывно. Воздух волнует воды, земля душит пламя, бормотал он. Огонь сушит воздух и испаряет воду… вода тушит огонь, а воздух его раздувает… или что-то в таком роде. О чем вы бормочите, падре, спросил я его запросто, что наше взаимное расположение вполне допускало. Я сочиняю музыку, ответил он мне, как всегда приветливо. «Четыре стихии». Мне, говорит, как аптекарю состав снадобья, нужно установить точную формулу будущего концерта. Боюсь, музыкантам придется играть на разрыв струн, чтобы передать яростную борьбу и страстные соития мировых первостихий! И он взглянул на меня, я бы сказал, лукаво…

— Был в его болезни, как и в любой иной, перст Божий, — глаза преподобного Маурицио вдруг погрузились на недосягаемую глубину, утратив редкий сапфировый блеск. — Бог поселил эту хрупкую жизнь в тело, для нее плохо приспособленное, несовершенное, заложенное смерти и оной влекомое, чтобы душа ежедневно и еженощно тосковала по небесному Отцу и спасению. Всеблагой Творец затруднил естественное дыхание, сдавив и запечатав грудь своего избранника, и тот приучился дышать самим духом, одним Божьим именем, Словом Его предвечным. Плоть, которая сызмальства упивается природной силой и здоровьем, чужда духу, чурается веры. Того, что низкие сердцем получают чрез простую игру ликворов, синьор Вивальди был лишен и вынужден добиваться молитвой, служением и, не в последнюю очередь, непревзойденным мастерством. Музыка стала его спасением, ею он и дышал; ее и должен был посвятить одному лишь Творцу, пренебрегая людским признанием. Когда же на потребу толпы отдалилась она от своего божественного источника, сделавшись мишенью молвы и суетных пристрастий, сила ее начала иссякать. И слава мирская, преходящая, как омут смерти, поглотила его. Покидая храм и переступая порог оперного театра, каковой есть дом греха, блудилище, где похоть подменяет всеобщая жажда мелодических услад и пафосных зрелищ, падре Антонио сделал шаг к верной гибели. Всё пагубная страсть к опере — от нее пошли его беды.

Последние слова прозвучали сурово, даже ожесточенно, и, желая смягчить их действие, дон Маурицио закруглил свою речь странным иносказанием, смысл коего и ныне остается для меня темным.

— Один храм по смерти настоятеля долго стоял в запустении, месса не служилась, и орган не играл в нем. Когда же явился новый настоятель, он увидел целую стаю голубей, с воркованием паривших над немым органом, и счел это за благое знамение: «Дух святой не покинул сию обитель». Стоило, однако, органисту взяться за работу, как по всему храму разнеслись уродливые звуки, точно загудело огромное чрево — раскаленная и ненасытная утроба медного быка Фалариса. В чем же дело? Хватились, проверили трубы, а они — забиты, их стенки покрылись затвердевшими наростами голубиного помета. Перво-наперво святой отец распорядился выгнать из храма голубей.

Рассудок мой не смог одолеть сказанного, зато фантазия тут же затеяла причудливую игру с образами органа и птицы, желая связать их по-иному ради совсем другой аллегории. В одной из труб органа застрял хилый щегленок; кто знает, какое злоключение занесло его туда, только не было у бедняги сил выбраться из металлического колодца. Но когда долго молчавший орган, наконец, заиграл, чудесная музыка вернула умирающего птенца к жизни, силою своего напора подбросила его маленькое тельце ввысь и заставила воспарить. Не это ли случилось и с моим покойным другом?

Илья Имазин. Портрет Антонио Вивальди. Б., пастель.

Илья Имазин. Портрет Антонио Вивальди. Б., пастель.

Разговор с падре Маурицио, разбудивший столько лучистых и трепетных воспоминаний, долго не отпускал меня, заставляя возвращаться к трудам и дням минувшего — память непрестанно перелистывала лучшие страницы нашего славного века, что истек раньше, чем окончилось вместившее его столетие. И тогда решил я написать все, что помнил о синьоре Вивальди, но никак не мог определиться с формой задуманного мемуарного произведения. Прах несравненного маэстро следовало завернуть в тончайший золотистый виссон и пурпур и положить в гроб, украшенный стараниями самого искусного резчика замысловатым, как музыка покойного, орнаментом, а не предавать земле на нищенском кладбище Бургеспиталь по низшему разряду за жалкие 19 флоринов! — размышлял я с горечью. Память о нем следует облечь в ризы самых драгоценных слов, но так ли много их осталось в моей оскудевшей казне? Я сомневался и часами бродил по венецианским набережным, то уповая на внезапное вдохновение, то пытаясь настроить себя, как настраивают мандолину или арфу перед большим рождественским концертом во славу Пречистой Девы, младенца Иисуса и понтифика. Колебания мои слишком затянулись, что было непростительно и непоправимо: через полгода, не набросав и двух строк, я умер. «От обильного внутреннего кровотечения», констатировал врач, подоспевший как раз к моему последнему вздоху. Так и не написанный очерк жизни il prette rosso унес я с собой в могилу.

А еще через полвека окончила свой земной срок наша возлюбленная Венеция, свободу которой все мы воспевали, кто как мог, на разные лады: она пала и была растерзана алчными соседями. Мы волею судеб оказались свидетелями ее предсмертного взлета, расцвета и величия, незримым, но волнующим воплощением которого и стала музыка преподобного дона Антонио! И Рок, редко являющий кому-либо милость свою, был так любезен вовремя задуть лампады наших жизней, избавив нас от лицезрения краха и агонии Светлейшей Республики! Потому и упокоились мы с миром, посреди наших будничных скорбей, не познав главной Скорби.

Город Святого Марка был и будет пребывать в веках, точно Дух, парящий над водами. Наследие синьора Вивальди на столетие-другое кануло в забвение, но затем возродилось с новой силой и покорило мир. А я жил себе когда-то, кажется, вот только жил и… неумолимое течение смыло, поглотило меня, я исчез бесследно. Лета не щадит никого: ни страстотерпца, ни гедониста.

И все же один отпечаток, полустертый след моего пребывания на земле при желании может быть обнаружен, вот только кто его станет искать? Даже тот, кто найдет случайно, не соотнесет его со мной, ибо нет на нем моего имени, зато светится в золотых лучах славы имя маэстро. Лишь чрез касательство к нему, к его гению сохранилось мое единственное творение.

В 1725 г. в Амстердаме был издан Опус №VIII «Il Cimento dell’Armonia е dell’Invenzione». Да-да, тот самый превосходный опус, в котором дерзкая изобретательность человека, словно неодолимое искушение, спорит с божественной гармонией. Всем известны первые четыре концерта этого собрания, посвященные временам года. Знатоки, конечно, припомнят, что к каждому концерту-сезону по замыслу композитора был сочинен и напечатан аллегорический сонет, выражающий в стихах исключительно внешнюю видимую сторону того, о чем во всей полноте призвана поведать только музыка. Некоторые музыканты склонны, прежде чем исполнять концерты, зачитывать эти сонеты. Молва, не имея других доказательств, сочла, что их написал сам рыжий священник, как никто сумевший передать певучестью пасторальных строф все ритмические и мелодические изыски своего лучшего опуса. Это заблуждение. Автор всех сонетов — ваш покорный слуга. Вероятно, вы ждете, что теперь я открою вам своё имя и выйду из тени забвения, вынырну из Леты… но нет. Я не стану оспаривать то, что давно решено самой Судьбой, и останусь там, где мне и надлежит оставаться. Лишь ненадолго потревожу вас, как безымянный призрак, следуя смешным законам оперной некромантии, предписывающей выспрашивать у давно умерших то, что позабыли или не желают помнить живущие. Пусть амстердамская нотная тетрадка расскажет вам моим голосом то, что я не успел, а, быть может, не решился написать при жизни и вынужден после смерти, как в старинном ларце, хранить в себе.

Дон Антонио не повинен в том, что в опус не попало мое имя. Исправляя эту досадную оплошность, он на нескольких экземплярах дописал его от руки, и не уставал при каждом удобном случае повторять, как признателен мне и моей музе, «чья парнасская благосклонность…» и далее в том же роде. «Мне послал вас сам владыка Аполлон!» Встречая меня, маэстро любил восклицать, особенно, если находились невольные свидетели:

— Ах, когда бы вы знали, мой любезный друг, как часто и искренне я сожалею о том, что долгосрочные обязательства перед ревнивцами Метастазио и Гольдони не позволяли мне все эти годы прибегать к помощи вашей отзывчивой музы! Вы могли бы написать превосходные стихи, и к «Мопсу», и к «Битве селедок», и, конечно, к «Щегленку»… я уже не говорю о либретто… когда-нибудь мы обязательно сделаем с вами отменную оперу!

В ответ на эти слова я всегда почтительно кланялся, прикладывая правую руку к левой груди — обиталищу сердца, но так ни разу и не получил от дона Антонио нового заказа. Обмен подобными галантными любезностями стал нашей светской забавой, за которой — мы оба прекрасно понимали это — не следовало ровным счетом ничего. Пару раз синьор Вивальди, уповая на мою цепкую память, просил меня в достойном обществе прочесть мои сонеты и тут же отзывался на стихотворные строки своими скрипичными трелями, на ходу переделывая знаменитое сочинение и ударяясь в упоительные вариации, а однажды я декламировал непосредственно перед исполнением «Времен». Этим все и ограничилось. Я, конечно, уважал дистанцию, не мной установленную: определять или отменять ее я был не волен. Но наступил день, когда сам дон Антонио переступил незримую черту, разделявшую нас. Это произошло незадолго до его отъезда из Венеции. Рыжий священник принял решение покинуть родину, ни с кем не попрощавшись. Он с блеском провел свои последние венецианские концерты: на пышном приеме датского посланника, — где узкий круг влиятельных персон слушал его небесную музыку, поглощая трюфели и устриц, — и для более широкой публики в «Pieta». На первый концерт я попал, получив от дожа Пизани поручение написать оду по случаю; второй и сам не мог пропустить. На приеме дон Антонио выступал со своими прелестными воспитанницами, лучшими из приютских pute. В их кудри были по традиции вплетены цветы граната. Мне, знавшему о невзгодах маэстро, было заметно, что он борется со смятением, одолевает дрожь и не позволяет судорогам искажать свое вдохновенное лицо; врожденная гордость заставляла его держать осанку, приветливо улыбаться и элегантно кланяться, как в прежние времена, хотя в душе его, казалось, завывала вьюга. Я видел, каким напряжением всех духовных сил дается это выступление в присутствии дожа и других официальных лиц (которые были склонны восхищаться скорее ухищрениями повара, нежели виртуозным исполнением гения); не укрылось от моего внимательного взгляда и то, как обеспокоены воспитанницы подавленным состоянием своего немолодого наставника. Через пару дней я слушал его в «Pieta». Играли «Эхо». В этом концерте маэстро прибег к остроумной уловке, расставив исполнительниц на противоположных концах клироса, где они, как всегда, были благочестиво скрыты от чувственного любопытства слушателей ажурными решетками. Мелодию, которую выводила одна из них, подхватывала вторая, намеренно игравшая более приглушенно. Их удаленность друг от друга и сдвиг во времени создавали впечатление отраженного звучания; так отражается звук в горах. По залу и вправду перекатывалось эхо. Я погрузился в глубокую зачарованность, и мне вдруг подумалось, что вот так же человек на склоне лет ведет беседу с прожитой жизнью, и на его жалобы, сантименты, вопрошания гулко отзывается прошлое: радости детства, страсти юности, заботы зрелости… Вот все они выстроились гуртом на пристани, и плещут руками, промокают батистовыми платками слезы, а он уже сошел в ладью Харона, и ладья тронулась, и полоса воды, отделяющая ее от берега, медленно расширяется… Навернулись слезы… Преподобный дон Антонио прощался не только с родиной. По окончании концерта глаза его сами отыскали меня среди прочей публики; он заметил, что я не сдерживаю слез, и подошел ко мне, пригласив в попутчики.

Больше часа мы разъезжали по городу в карете, обитой изумрудным бархатом. Возничий останавливался по слову il prette rosso в его излюбленных, как правило, малолюдных местах, и несравненный музыкант то приникал к окошку, как захворавший ребенок, сидящий один дома вдали от шумных игр сверстников, то робко открывал дверцу, опускал на мостовую ногу, только одну, как будто лишь затем, чтобы почувствовать надежную опору, и уже через минуту втягивал назад; мы катились дальше. Один раз он вылез из кареты, сделал несколько шагов и долго озирался по сторонам, точно монастырский сторож, потревоженный посреди ночи непривычным его уху шумом. День выдался теплый, погожий. Венецианская весна щедро одаривала детей Светлейшей Республики ароматами буйного цветения, одевшего город в тонкое кружево. От благоухания олеандров и магнолий хотелось влюбляться и безрассудствовать. Повсюду в окнах были выставлены наружу терракотовые горшки с цветами, крепившиеся к узорчатым решеткам. Гондольеры украшали венками свои шляпы или набрасывали цветочные гирлянды на носовые части гондол поверх ферро — железных набалдашников в форме львиных или орлиных голов. Пожалуй, воспоминания о падре Вивальди стоило бы начать с описания грустной беседы, случившийся межу нами во время той весенней прогулки, и читатель проницательный, несомненно, из нижеследующего поймет, почему я решил предварить финальный эпизод моего знакомства с гением сонетом «Зима», написанным мной для 4-го концерта Опуса №VIII.

I. Зима

Allegro non molto
От стужи пробирает дрожь до ребер,
Волной окатывает ветер ледяной,
И с топотом, как в пляске озорной,
Бежишь, а зубы клацают в ознобе.

Largo
Буран в окно стучит в бессильной злобе,
Но подле камелька — блаженный зной.
Allegro
А тот, кто в гололед тропой лесной
Бежать отважится, окажется в сугробе.

Нас на катке не устрашит паденье,
И пусть трясется твердь, и даже в доме,
Что заперт наглухо, идет ветров сраженье,
Стук ставень, кровель, словно при погроме,
Борей, Сирокко пусть ревут в остервененье…
Зимой есть место и потехе, и истоме.

— В Венеции нынче зима, — произнес он с глубочайшей грустью, и, заметив мое удивление, добавил: — для меня. Холодно… Очень холодно… Когда встречаю на улице старых знакомых, тех, кто еще недавно преклонялся перед моей музыкой и превозносил мое имя, от них веет такой стужей, что я невольно сжимаюсь от озноба! Сколько в них фарисейского презрения!

Я молчал, не находя, что ответить. Наконец, нашелся и заметил:

— Мой любезный падре, Вам ли не знать, что венецианцы легковерны и непостоянны в своих пристрастиях, как женщины или дети! Они, словно дикари, обитающие в дальних пределах нашего мира, не способны отличить яхонты и топазы от стеклянных бусин…

— Да-да, Вы правы, мой дорогой друг. Они, как дети. Наивные и жестокие. — Пальцы его перебирали четки, и он с каждым нервным движением глубже погружался в прострацию, уже, казалось, не замечая меня, но вдруг выныривал, принимаясь сдвигать кипарисовые бусины своего «розария» в обратную сторону, и речь его, уже почти застывшая, оживлялась.

— Заметьте, как все переменилось! Где прежняя Венеция, знавшая цену этой мимолетной жизни и хорошей музыке?! Весь город выстужен, точно заброшенный давно нетопленный дом. Все скованно пустыми условностями, буква повсюду убивает дух! Люди разучились и молиться, и радоваться! Молитва свелась к угрюмому бормотанию, священник на мессе мало чем отличается от чиновника-буквоеда, и даже карнавальный танец напоминает судороги предсмертной лихорадки! Мне стало здесь так неуютно! Не могу больше дышать этим холодом!

Я что-то промычал в ответ, что — несущественно. Дон Антонио продолжал сокрушаться, не охлаждая пыла, и речь его, как ласточка, описывала все более широкие круги.

— Вместе с музыкой и верой в нашем городе иссякает сама жизнь, а напоказ выставляется ее призрачное подобие. Вы были на верфи? Запустение! Доки Арсенала простаивают! Где же наши новые корабли? Мы даже их разучились строить и согласны плавать на старых прохудившихся посудинах! На опорожненных винных и селедочных бочках! Наши мореплаватели потеряли вкус к путешествиям и довольствуются привычными маршрутами, уступая водные просторы османам. Все мельчает на глазах! Из города уходит его дух, и повсюду воцаряются непритязательность, лицемерие и равнодушие!

Вскоре он вернулся к уже привычной ламентации по поводу собственных неисчислимых бедствий, каковую не раз изливал в письмах к охладевшим покровителям, но мне доверил впервые.

— Хуже всех священники. Для меня и прежде не было секретом, что под сутанами скрываются натуры мелочные и завистливые, но с коварством Томмазо Руффо не сможет потягаться ни одна кардинальская лисица, а их развелось превеликое множество по ту и эту сторону Апеннин! — Он возвел очи горе с выражением страстотерпца, а затем покосился на меня, смущенно извиняясь. — Простите мне это злословие! Оно от усталости и бессилия! Клеветник Руффо отправил меня на дно пропасти, а это не по-христиански! Своему брату по вере следует протягивать руку, даже если тот оступился, и в таком случае тем более, а не толкать его в спину! Но Руффо нанес удар по моей природной слабости, в которой я не могу быть повинен! Это моя беда, мой пожизненный крест! Ему ли не знать, по какой причине я не способен служить мессы! Знает ли он, как тяжело дается мне каждый шаг, каждый вдох?! А его клеветнические измышления относительно моего сожительства с Анной?! Зачем он опорочил честь моей доброй подруги, у которой только два порока: несравненный голос и сострадательная душа, готовая, невзирая на пересуды, поддерживать меня в тяготах этого бренного существования?! До чего же злобный выпал нам век, если в нем милосердие приравнено к блуду!

Празднословы, смакующие самые сочные сплетни, не переставали судачить об этой связи, которую маэстро и не пытался скрывать и называл, ничуть не смущаясь весьма сомнительного для многих ушей эвфемизма, «добрым расположением певицы Анны Жиро». Говаривали, что, как и он, происходила Анна из семьи цирюльника, француза. Она была превосходной артисткой, хотя и в Венеции, и за ее пределами встречались певицы посильнее ее. Голос Жиро никогда не казался мне чем-то выдающимся — приятный, чарующий, но лишенный той мощи, какой требовала написанная для нее музыка; однако дон Антонио души не чаял в своей воспитаннице и посвящал ей лучшие творения. Это пристрастное отношение, возможно, вредившее его оперным постановкам, могло вызвать известные сдержанные нарекания, хотя большинством воспринималось вполне снисходительно; всем не давало покоя другое обстоятельство: Анна и сестра ее Паолина делили с рыжим священником кров и все неудобства длительных путешествий… на правах кого, задавалась вопросом почтенная публика: сестер милосердия или… Злые языки называли сестер Жиро развратными и расчетливыми содержанками.

— Бог свидетель, какому незаслуженному унижению подвергся я в канцелярии папского нунция! Он, даже не предложив присесть, с порога огорошил меня строжайшим запретом посещать Феррару, архиепископ которой не желает видеть в своем городе священнослужителя, бравирующего грехопадением с певичкой! Произвол Руффо вверг меня в страшные растраты, и вот, на старости лет, я, не проваливший за четверть века ни одной оперы, вынужден, как вол от слепней, отбиваться от кредиторов! А эти бестии дошли до таких низостей, что даже не гнушаются оскорблять и запугивать моих сестер! Дзанетта жаловалась мне на одного из них: он, стоя на мосту Иова Преподобного, когда она проплывала в гондоле по Каннареджо, поносил мое имя и грозился пустить всех нас по миру! Это уже не просто низость, это варварство! А в январе в довершение этих бед на меня подали иск певцы моей же оперы «Фераспе» — те, чьи голоса пошли в рост и расцвели в садах моей музыки! Какая насмешка судьбы — меня ждет суд кастратов!

Ему стало трудно дышать, и он велел кучеру остановиться — условным стуком трости в переднее окошко кареты. Затем распахнул дверцу, но выходить наружу не осмелился, а только высунул голову, как белка из дупла. Кое-как отдышался. Втянул ноздрями ароматы весенней улицы, поморщился; наконец, расслабил лицевые мышцы и блаженно прикрыл веки. Снова открыв глаза, начал сосредоточенно прислушиваться. Неожиданно просиял:

— Вы слышали?! «Напрасно горлица воркует»! Девушка разучивает мою вещицу! До чего же чудесный, ангельский голосок! Какая свежесть! Ну как же вы не слышите?!

Минутный восторг сменился досадой, стремительно переросшей в новый приступ отчаянья.

— Вы правы, дорогой друг, — (хотя я не проронил ни слова), — мне послышалось. Мне постоянно мерещатся отголоски минувшего! Трудно признать, что на родине — в городе моей недавней славы ныне мало кто вспомнит написанную мною ариетту или мадригал. Тщеславие, которое раздразнили былые успехи, не хочет признать очевидного: вашему покорному слуге следует убираться отсюда подальше, туда, где его оскорбленному чувству найдется достойное пристанище!

Обессиленный, он опустился на бархатное сидение, и карета дальше застучала колесами по брусчатке. Кони шли медленной поступью, как будто возничий чувствовал настроение маэстро и соизмерял с ним темп езды. Дон Антонио смотрел за окно, точнее направил туда безразличный и остекленевший взгляд. Я попытался утешить его — неуверенно и неумело. Дескать, Венеция еще опомнится и воздаст ему должное.

— Да, я знаю, что моя музыка переживет меня и останется здесь навсегда, — произнес он печально и уже более спокойно. — Точно кровь по жилам, будет струиться она по этим каналам, улочкам и переулкам, когда мой усталый прах перемешается с прахом земным, а дух предстанет пред троном Создателя. Но что толку мне от этого знания, если как человек я погибаю, и никто не желает протянуть мне руку помощи?!

На это было нечего возразить. Я невпопад кивал, соглашался: конечно, благодарность далеких, совершенно незнакомых, а то и чуждых потомков — слабое утешение незаслуженно забытому при жизни мастеру. Мое пассивное согласие расстроило его еще сильнее — он, верно, ждал, что я стану рьяно оспаривать сказанное им. Синьор Вивальди потупил взор, чтобы не видеть меня, безыскусного в деле утешения, и не смотреть за окно, где все претило ему; сухие руки вновь принялись за кипарисовые четки.

— Все, что осталось у меня, это мои растраты и ноты, — ладонь любовно погладила стопку нотных тетрадей, лежавшую подле него на сидении. — Один барыга высчитал, сколько должна стоить каждая моя нота, чтобы я смог расплатиться с долгами. Скажу вам, это не такая уж большая сумма. Не потому что долги мои скромны, как таланты нынешних модных паяцев. Просто я произвел на свет мириады нот! Это мелочное, ничтожное время назначает цену каждой моей ноте! Все утратило ценность, зато приобрело стоимость! Что ж, поищу удачу в Вене — там еще вчера каждая нотная закорючка, начертанная моею рукой, ценилась на вес золота!

Не доезжая до театра Сант’Анджело, кучер по приказу синьора Вивальди резко повернул. Карета заскрипела на повороте, точно ветхая дверь на несмазанных петлях. Повисла тягостная пауза. Она нарывала, зудела.

«Ему нельзя покидать Венецию, — промелькнуло в моей опустошенной голове. — Вена погубит его!»

Но уста так и не решились произнести это вслух.

Осколок винной бутылки хрустнул под колесом.

Затянувшееся молчание было нарушено смутившим меня откровением.

— Я уже потерял Венецию, и теперь боюсь потерять мою Анну! — неожиданно воскликнул il prette rosso, да так громко, что, казалось, возглас этот могла слышать жадная до сплетен улица. — Она должна репетировать, у неё много работы в Граце! Ей не до меня, а мне так плохо, так страшно без нее! Женщине нужна ласка, ее следует баловать, лелеять, я же то вспыльчив, то угрюм, за годы дрязг и лишений я сделался невыносимым брюзгой! Легко ли ей сносить мою нетерпимость и дряхлость, мое брюзжание, приступы астмы и меланхолии, когда все в естестве ее рвется к другой, новой жизни, яркой и сладостной! Рано или поздно она почувствует, что я тащу ее за собой в небытие, и воспротивится этому!

Мое смущение, похоже, только распалило его, и он продолжил:

— Я настроил ее, как скрипку. Я один знал, что нужно делать, чтобы пробудить дремавший в ней голос. Так флейтист вдыхает нежную мелодию в свою флейту. Чего только не придумает музыкант, лишь бы добиться, чтобы его инструмент звучал лучше, совершеннее! Низкие люди не вправе судить о тех ухищрениях, к которым я прибегал с этой целью. Она доверилась мне, и результат известен, а в любом деле главное — его исход. Ради музыки, угодной Богу, мы презрели условности, выдуманные близорукими людьми…

Взопревший и бледный, он перевел дыхание.

— Но теперь… теперь во мне нет надобности. Я научил ее всему, что ей по силам, она больше ничего не может взять у меня. Оставаться со мной ради исполнения долга — какая унылая несвобода, ненавистная тюрьма! Она ведь не жена индийского раджи, чтобы идти за мной в могилу! Ей давно грезится иное предназначение: благосклонность монарха и двора, влиятельные поклонники. Я чувствую, что закончу один. Нужно запасаться силами.

Мы остановились у набережной, и дверца кареты опять распахнулась под давлением его нетерпеливой трости. Из мастерской по ремонту гондол доносился шум, там кипела работа. Чуть поодаль немолодые торговки предлагали прохожим медовые лепешки, вяленую рыбу, цветы, безделушки. Слышалось отдаленное хоровое пение портовых грузчиков и матросов, отдыхавших после разгрузки торговых судов. Вульгарным смехом заливалась некрасивая девушка, совсем дурнушка, которой что-то нашептывал быстро осмелевший и перешедший в наступление кавалер.

— Закройте, пожалуйста! Холодно, дует…

Я затворил дверцу, лошади в который раз тронулись, и, казалось, наша карета так и будет кружить по венецианским улицам, столетие за столетием, вечно. Как будто мы оба умерли и сделались бесприютными призраками, и нам уже никогда не вырваться из этой последней бесконечной весны…

Вновь наступившее молчание продлилось не меньше четверти часа. Мы не смотрели друг на друга. Синьор Вивальди и в окно больше не желал смотреть, глаза его, словно ему не принадлежа, бесцельно разглядывали плетеный коврик под ногами, приобретенный когда-то у армянских монахов из общины Мехитара на острове Сан-Ладзаро. Наконец, он заговорил тихо и неспешно, подводя черту под нашей беседой.

— Сонеты, написанные вами для «Времен года», не просто хороши — они безупречны. Все эти годы я не устаю возносить им хвалу везде и повсюду. Но недавно меня посетила мысль подготовить при вашем участии новую редакцию этого цикла под заглавием «Четыре возраста человека». У меня только что родился мотив… весьма занятный… для «Зимы человеческой жизни»… это заключительный концерт… вы могли бы обыграть его в стихах: «Лиса и полевка». Знаете, как лисы охотятся зимой на полевых мышей? Полевки проделывают туннели под снежным настом и перебегают по ним, как служки по монастырским галереям. Заслышав писк, лисица взмывает в воздух и, приземляясь, прорезает своей острой мордой снег как раз в том месте, где к этому моменту по расчету и должна очутиться обреченная добыча. Не так ли коварная судьба настигает нас на старости лет? Мы прячемся, ищем лазейки, теряем чутье, и вот совершенно внезапно беды, нужда, клевета, словом, бичи рока обрушиваются на наши побелевшие головы и загоняют нас в могилы. Я так ясно слышу это, музыкальный набросок уже готов, нужны ваши стихи…

И он забормотал только что родившийся смутный мотив. Разобрать его я, разумеется, не смог и ответил вялым невразумительным согласием. То, что еще недавно не просто польстило бы мне, но захватило бы все мои чувства без остатка, теперь не вызвало должного отклика — я не смог даже из сочувствия проявить подобающую заинтересованность и тем поддержать удрученного собеседника. Речь дона Антонио была подобна его музыке: она вспыхивала и полыхала, шла на спад, замедлялась, приобретая меланхолическую тональность, чтобы вдруг взметнуться с новой силой. Почувствовав отсутствие во мне былого воодушевления, он взмолился:

— Поезжайте за мной в Вену! Там еще осталась взыскательная публика, и она ждет нас! Мы с вами напишем лучшие оперы! Я положу на музыку ваши стихи, и их будут распевать в Праге и Амстердаме, в Берлине и Зальцбурге, в Дрездене и Граце! Прочь из этого упадка!

Карета подъехала к его дому. Прощаясь, он сжал мою руку своими двумя похолодевшими (прямо-таки ледяными!) и потребовал клятвы с той же лихорадочной горячностью:

— Мы встретимся в Вене, пообещайте мне! Встретимся и сделаем вместе то, что так долго откладывали!

II. Осень

Allegro
Крестьяне празднуют, поют и пляшут,
Вкушают радости большого урожая,
До дна веселья осушают чашу,
В объятьях Бахуса блаженно засыпая.

Adagio molto
Все, кто собрал плоды, поют и пляшут,
И каждый рад щедротам урожая.
Подносит Осень упоенья чашу,
Всех в сладкий сон неспешно погружая.

Allegro
А на заре в дубраве шум — трубит охота,
И гончая, взяв след, истошно лает,
У егеря жестокая работа,
Он ни пощады, ни усталости не знает:
Несчастный зверь затравлен и измотан,
Упав на землю, кровью истекает.

Читатель, вне всяких сомнений, уже догадался, что мое повествование выстраивается в обратном порядке от последней встречи с маэстро к знакомству с ним, точно амстердамская нотная тетрадка листается от четвертого концерта «Времен года» к первому, т.е. к самому началу опуса. Таким образом, я плавно двигаюсь от мрачной и беспросветной зимы дона Антонио к собственной волнующей весне, и минорное звучание моей истории обещает постепенно смениться торжественным мажором. Но это впереди, а пока мы еще только входим в осень, и свет, пробивающийся сквозь густую и плотную золотисто-багряную листву, роняет витражные блики на тропинки рощ, той же листвою устеленные. Осень — это тяжесть собранных плодов, густота ранних сумерек, насыщенность воздуха ароматами медленного и величавого упадка, изношенная парча дубрав и суровый покой равнин, готовых укрыться снежным саваном. Это подготовка к последнему действию жизненной драмы: тоска по безвозвратно уходящему смешивается с пресыщением уже прожитыми годами; ощущение зрелости и полноты сменяется глубокой усталостью и возвращается вновь, как второе дыхание; осознание неотвратимости смерти дарит особую ценность каждому мигу, превращая будничное в насущное…

В жизни маэстро Вивальди период, приходящийся на осень, может быть определен со всей точностью. Его границы явственно прочерчены двумя датами, первая из которых ознаменована сбором щедрых плодов славы, мастерства и зрелости, а вторая пришлась на начало той безжалостной охоты, которую неумолимый Рок устроил на нашего героя на излете его жизни, увидев в нем драгоценную добычу. В 1725 г., как помнит читатель, рыжий священник опубликовал в Амстердаме Опус №VIII с моими сонетами. А в 1737 г. кардинал Томмазо Руффо — о чем вскользь уже было поведано выше — строжайше воспретил композитору въезд в Феррару из-за порочащего сан священника сожительства с воспитанницей — очерненной молвой певицей Анной Жиро. С этого запрета и началась история его бедствий, в разгар которой мы застали маэстро, продрогшего весной, словно от зимней стужи, незадолго до отбытия из Венеции в Вену. Двенадцать лет осени, начавшейся обильным урожаем и завершившейся внезапными заморозками. На исходе этих двенадцати лет Фортуна проиграла в кости Фатуму своего златокудрого любимца; бурный поток подхватил и понес его, как сломанную розу.

Маэстро Вивальди встретил осень своей жизни удивительно моложавым и, несмотря на легочный недуг, полным созидательных сил. Удачно подобранные парики, скрывавшие проседь и порою растрепанные, придавали почти юношескому лицу еще большую живость и, словно бы, обрамляли его тихим горением или игрой мягких закатных лучей. Он без устали собирал и вкушал золотые плоды заслуженной славы, живительный родник его гения не иссякал. Опьяненный этими плодами, il prette rosso незаметно погрузился в опасно-сладостный сон, потеряв связь с нашим безжалостным миром. Пробуждение оказалось болезненным, даже трагичным…

Он был убежден в том, что взошел на вершину отпущенной ему судьбы. Именно в этот период написал Magnificat, который считал своим лучшим творением, настоящим музыкальным откровением. Все черты его натуры, как добродетельные, так и предосудительные, достигли зрелости и проявлялись с предельной силой и полнотой. Девочки-подкидыши из приютского оркестра, развившие с его помощью воистину ангельские голоса и незаурядные музыкальные таланты, боготворили своего наставника. Ученики по всей Европе не уставали петь дифирамбы. Европейские монархи внимали его музыке, точно чуду не древнего, но современного им мира. Восторги публики сделались столь привычными, что когда они начали стихать, маэстро оказался оглушен их отсутствием, точно мрачной тишиной склепа. Одновременно возрастали зависть сотоварищей и недовольство духовенства, множились пересуды и кривотолки, а сам композитор, жаждавший все больших высот, встречая препоны, все чаще проявлял нетерпимость, доходившую иногда до явного или скрытого озлобления. У него быстро вошло в привычку безоглядно взвинчивать цены на свои опусы, язвительно хулить недостойных соперников и приписывать себе небывалые доблести, как будто истинных было мало. Никто не мог посрамить его так умело, как он сам. Ироничный Карло Гольдони в разговоре со мной однажды обмолвился, что синьор Вивальди в силу своей природной порывистости и неуемности в иные моменты способен создать непревзойденную карикатуру на самого себя…

В эти осенние годы преподобный дон Антонио прослыл интриганом и расчетливым дельцом с мертвой хваткой. Великие замыслы, теснившиеся в нем, требовали немалых вложений. Переполненный грезами о новых еще более пышных и зрелищных оперных постановках, он стремился разрешиться от этих грез, как роженица от бремени, и осыпал своих сдержанных благодетелей и импресарио многочисленными (назойливыми, льстивыми, часто лукавыми) письмами, чем вскоре утомил многих. От него отвернулся даже его бывший ученик и покровитель маркиз Бентивольо, посчитавший, что мелочный, склочный и неуживчивый характер рыжего священника слишком тяжелый довесок к его божественной музыке. Вечными придирками, желчными остротами и плохо скрываемым недовольством синьор Вивальди умудрялся моментально настроить против себя всех: и либреттиста, и сценографа, и музыкантов, и певцов. И все требовали компенсаций его резких нападок («неумехи! ленивцы! жалкие безголосые сплетники!», «это не ария, это рев раненого марала!», «вы все здесь вступили в заговор против меня, чтобы провалить премьеру!») в виде завышенных гонораров.

Он продолжал жить на два дома — близ моста Риальто, вместе с сестрами, чрезмерно опекавшими его, и в доме синьорин Жиро, чье нежное попечение и заботу давно предпочитал своему семейному кругу. Сестры Вивальди Маргарита и Дзанетта ревновали брата к француженкам и нередко омрачали его переменчивое, как ветер лагуны, настроение пересказом нелицеприятных слухов. Говорят, дескать, любопытные зубоскалы приходят в театр не послушать его новую оперу, но поглазеть на бесстыжую и неказистую любовницу маэстро; после представления они собираются в кафе «Триумф Венеции» на Сан-Марко и громко, не стесняясь выражений, обсуждают её сомнительные вокальные и женские добродетели. Мастера наиболее изощренных сплетен развлекают праздную публику небылицами в духе «Декамерона», в частности, о том, как рыжий священник и его пассия арендовали загородный палаццо близ Брешии, где собрали сладкоголосых девиц и юнцов из окрестных селений, якобы для репетиции новой оперы, на деле же ради сатанинской мессы и буйной дионисийской оргии…

Не желая осквернять слух этими бреднями, преподобный дон Антонио великодушно журил сестер, принесших в дом уличный мусор, и удалялся в свой кабинет. Там, за плотно задрапированными окнами, не было ни одного зеркала, но стены украшали узкие зеркальные пилястры, и в любое время дня и ночи в изобилии горели свечи (превеликое воинство или стройный хор свечей), чье пламя приумножалось игрой отражений. В их медовом аромате он быстро забывался и всецело предавался своей бессмертной музыке.

Как уже было сказано, синьор Вивальди души не чаял в ученице и слушал ее порой малоубедительный голос совсем другим, третьим ухом — не тем, каким улавливал небесные гармонии. Он пленялся даже очевидными недостатками исполнения Жиро и стремился всех убедить, что в них-то и заключена особая прелесть; так испанские и португальские торговцы ввели моду на жемчужину с изъяном, неправильная форма которой затрудняет ее вращение. «Она не вращается!» — «Так в этом как раз ее главное достоинство!» Полагаю, маэстро слышал голос Анны таким, каким его вдохнул Бог в ее скромную грудь, а не таким, каким он становился благодаря ее певческим усилиям. Расслышать совершенное в несовершенном дано не каждому.

Когда Анна с успехом исполнила партию Марции, дочери трибуна Катона и тайной любовницы его злейшего врага Цезаря, в опере Вивальди «Катон Утический» на либретто Метастазио, в аристократических кругах Венеции всерьез заговорили о том, что хитрый насмешливый священник самим выбором темы и исполнительницы признался перед публикой, пусть и завуалировано, неявно, в своей плохо скрываемой порочной связи с певицей. Терзания Марции, оплакивавшей отца (попранную добродетель?!) и пылавшей запретной страстью к узурпатору (своевластие и порок) были восприняты злопыхателями, как явка с повинной: не чистосердечное, конечно, но показное признание и наигранное покаяние. Или, что куда возмутительнее, прилюдное упоение собственным грехом двух грешников, убежденных в том, что им удалось ловко всех околпачить и в очередной раз остаться безнаказанными. Анна предстала на сцене сокрушенной общественным порицанием, отягощенной неспокойным нравственным чувством и пожираемой сладострастием. «Знает, о чем поет!»

Многих покоробило и то, что своенравный синьор Вивальди взял за основу трагедию вольнодумца Метастазио, запрещенную Советом Десяти. Умение рыжего маэстро выторговывать себе поблажки во Дворце дожей раздражало завистников. Наконец, даже закоренелых поклонников уязвило то, что композитор добился нового триумфа не в венецианском Сант’Анджело, а в более вместительной Веронской Филармонии. Стремление обойти цензурные заслоны и растущая с каждым годом алчность, твердили ревностные критики, давно уже оттеснили в душе дона Антонио любовь к родному городу и верность венецианской публике.

Друзья и родные убеждали его расстаться с Анной ради соблюдения приличий, но он не желал подчиняться людским предрассудкам. «Разорвать столь плодотворный союз значит в угоду молве предать его и признать греховным», — сказал он как-то Франческо Бибиена, создавшему великолепные декорации к веронской постановке «Аделаиды». «Я не уступлю мнению тех, кто готов променять высокое искусство оперы на низменные страсти рулетки и лотереи!». Это упрямство оказалось губительным.

Я, никогда не входивший в число фаворитов маэстро, однако обласканный его доброжелательностью, прекрасно понимал, что Анна давно уже стала ему кем-то большим, нежели музой и возлюбленной. В 1736 г., когда скончался Джованни Баттиста, она сделалась главной, а, быть может, и единственной опорой композитора, упованием и утешением этой мятежной души, а еще через год — причиной внезапно нагрянувших бедствий.

Понимал ли он, что на склоне жизни безрассудно губит себя из-за женщины? Мог ли рассчитывать на преданность Анны Жиро, предать которую счел для себя неприемлемым? И действительно ли мы обязаны ей, Галатее, той страстью и сказочной расточительностью, с какой он, ее Пигмалион, создавал свои лучшие оперы? Не слишком ли поздно услышал падре Вивальди охотничий рог Фатума?

Я осмелюсь предположить, что рыжий священник сам выбрал и определил трагический исход собственной жизни. Он не «пал жертвой», но «принес жертву», подчиняясь необходимости и сохраняя при этом свободу воли. Избыток влечет за собой свою противоположность — горькую утрату: имени, признания, доброго общества, благосклонности Фортуны; наконец, любви. Невероятное изобилие, великолепие и многообразие творческой жизни потребовало от дона Антонио принять унылое одиночество и бесприютность смерти — видимо, так в нашем дольном мире восстанавливается равновесие, нарушенное приходом в него подлинного гения. Будничный мир качнулся, накренился, переполненный неземной музыкой, но вскоре вернулся в прежнее положение, сбросив за борт возмутителя спокойствия. Но нет: тот сам бросился в пучину! Пожизненное вдохновение и любовь стоят такой смерти…

III. Лето

Allegro non molto — Allegro 
Суровый зной, от солнца изнывают
Пастух, и стадо, и сухие сосны;
Кукушки зов долину оглашает,
Выводит трель щегол победоносно,
И вторит горлица, и злаки овевает
Зефир; но лишь Борей нагрянет грозно,
Пастушье сердце в страхе замирает
И молит небо о пощаде слезно.

Adagio e piano — Presto e forte
От молний всполохов и грозовых раскатов
Немеют члены, и в глазах темнеет.
Настырной ратью кровопийц крылатых

Presto
Гроза над полем онемевшим реет
И головы сечет, как супостатам,
Колосьям ржи, что никнет и скудеет.

Этот сонет был написан первым из четырех, и его созданию предшествовало мое более короткое знакомство с маэстро Вивальди, чья слава как раз входила в зенит, где пребывать ей предстояло долго, но не вечно. Я застал оглушительный успех, выпавший на его долю в Риме во время карнавала. Дон Антонио представил тогда требовательной римской публике свою оперу «La virtù trionfante dell’amore e dell’odio»[2], третью за год. Арии этого волшебного произведения, в котором Музыка была возведена в ранг добродетели, тут же влились звонкими ручейками в море веселого шума народных гуляний и потех, что бушевало, устроив людское наводнение, на улицах Вечного города. Римляне, захваченные маскарадным наваждением, на все лады превозносили огненнокудрого венецианца, благоволение к его гению изъявил сам понтифик. У горожан вошло даже в моду в честь нередко растрепанного падре-виртуоза украшать наряды рыжим завитком, как правило, лисьего или беличьего меха, напоминавшим его фривольный локон. «Как будто отсвет лисьих чар тебя коснулся», — упомянул поэт эту деталь одеяния в стихах, адресованных капризной возлюбленной, и добавил не без ядца: «Прядь огненная из благочестивой шевелюры…».

В те годы я следовал за ним из города в город, стараясь не пропускать прославленные оперные постановки. Соучастие в этих празднествах наполняло меня невероятным воодушевлением, сопоставимым, разве что, с тем, какое испытывает юная душа во власти искусника Эрота, способного и в бесчувственных слизней вдохнуть жадное желание близости, и озлобленное сердце убийцы расположить к сладостной неге. Падре приметил меня не в одной восторженной толпе, и лицо мое, вероятно, запомнилось ему; однажды, когда мы поравнялись с ним на лестнице Гигантов, он приветливо кивнул, а в другой раз первым удостоил автора этих строк шутливого полупоклона и добродушно улыбнулся, заметив одолевшее меня смущение.

С блеском отыграв очередной концерт в «Ospedale della Pieta», на котором мне удалось вновь засвидетельствовать ему свое благоговение, он пустился в трудное для его маломощного здоровья путешествие в Рим. Я же, буквально одержимый музыкой маэстро, бросился за ним, не выбирая удобного тракта, по ухабам обогнал его экипаж и прибыл в город Цезарей первым. Опередить падре было несложной задачей: в пути его часто настигали жестокие приступы астмы, пережидая которые, он делал длительные остановки на почтовых станциях. Случилось так, что дон Антонио велел остановить экипаж и вышел размять затекшие члены на набережной Тибра как раз в тот момент, когда в том же месте оказался и я, праздно шатавшийся по городу в ожидании его прибытия и не замедливший приветствовать гения восторженным возгласом. Маэстро вздрогнул от неожиданности, взглянул на меня сурово, — он желал в тот час лишь уединенности и не ждал громких воплей в свою честь, — пробормотал «Вы ведь еще недавно слушали меня в Венеции… какой демон перенес вас сюда так быстро на своих черных крылах?», — и нахмурился пуще прежнего, видимо, признав во мне своего исступленного, бесноватого преследователя. «Монсеньор, меня несла на крыльях любовь к вашей музыке, а ей по силам одолеть любые расстояния!» — нашелся я. Падре Вивальди ухмыльнулся и поспешил укрыться в экипаже, к неудовольствию попутчика захлопнув дверцу слишком резко.

Той же усмешкой встретил он меня по окончании своей оперы, вызвавшей всеобщее ликование (и я слышал, как дон Антонио иронично пожаловался импресарио, что семенил за ним: «Один горлопан из моей родной Венеции приехал сюда по мою душу и нигде не дает проходу!»). В Риме он заметно переменился. Что-то новое появилось в его повадках. В родной Венеции я не замечал за ним этой лисьей вкрадчивости. Поклонники шли по его стопам нестройной толпой, а он ступал бесшумно, мягко, будто на лапах кота, по мрамору просторных зал и красному сукну парадных лестниц. Характерная крадущаяся походка священника: везде просочится, не поднимая шума…

А шум-таки поднят был — его оперной постановкой. И лукаво подчеркнутая сдержанность лишь оттеняла этот успех.

Я стоял в гурьбе таких же рифмотворцев перед комнатой его отдохновения, пока маэстро пробегал глазами посвященные ему сонеты, приглашая войти авторов тех из них, что пришлись ему по вкусу. Посвящения слагались стремительно, экспромтом, и каждый самопровозглашенный пиит норовил вложить в руку композитора наспех исписанный листок, а затем томился в надежде, что именно его скороспелая вирша польстит кумиру больше всех прочих. Я поступил также. Дрожь пробрала меня, когда из уст великого Вивальди прозвучало мое имя — оно замыкало шеренгу сочинителей, что один за другим вошли в отведенную маэстро небольшую комнату. На столе перед композитором красовалась ваза муранского стекла, наполненная фруктами; он зачитывал вслух первую или особенно полюбившуюся строку посвященного ему сонета и в награду вручал автору сладкий или терпкий плод из вазы, сопровождая угощение каждый раз новым и неизменно витиеватым напутствием. Так разделался он с доброй дюжиной моих соперников и сотоварищей по перу; вскоре перед столом его остался стоять я один.

— А вам, мой тайный молодой друг и преследователь, я вынужден без лишних оговорок и с предельной прямотой заявить, что ваш опус, уж простите, никуда не годится.

В своем излишне высокопарном сонете, который ныне, увы, не припомню, я сравнил музыку дона Антонио с рыжеволосой красавицей, пред которой гордые львы склоняют густогривые головы, а амуры смиренно опускают луки с натянутыми тетивами и стрелами.

— Вы ухватились за деталь несущественную и поверхностную, что всем бросается в глаза и годится скорее для вульгарного прозвища, нежели для высокого поэтического слога. Какое, в самом деле, отношение имеет рыжина моих волос к сочиняемой мною музыке? Вам не подвернулось других, более точных и изящных метафор? И что же? Вы, довольствуясь тем, что само попалось под руку, уподобили красоту моей музыки чарам куртизанки! Хорошо еще, что вы не додумались сравнить сладость моих мелодий с изысками местной гастрономии или с пьянящей пряностью древних эллинийских вин, как это не постеснялись сделать другие горе-писаки, самодовольно поедающие сейчас груши и персики! Этого я бы вам не простил!

Я побагровел, лоб покрылся испариной, а он удовлетворенно хихикнул. Будто мальчишка, засунувший жабу за шиворот неповоротливому приятелю по играм. И добавил, неожиданно смягчившись:

— Когда я был в ваших летах, моя мама любила при случае повторять, что волосы у меня мягкие и шелковистые, как у девушки.

При этих словах мой строгий критик и вовсе рассмеялся, мгновенно разрядив уже успевшее скопиться в воздухе тесной комнаты предгрозовое напряжение. Взгляд мой потупился в оторопи, какая больше пристала девице, застигнутой врасплох нескромным комплиментом. Но ведь мой собеседник не расточал похвалы, а, напротив, осыпал меня заслуженными порицаниями, на которые мне было нечего возразить.

— Самое достойное в вас то, что вы и не думаете защищаться, парировать, — продолжил, улыбаясь более приветливо, синьор Вивальди. — Нет хуже бумагомарателя, что бросается на защиту своего невразумительного, хилого творения и при этом упорствует, как грешник во грехе!

Мне хватило духу согласно кивнуть: дескать, признаю, это было бы уж совсем глупо в моем-то положении.

— А в каких вы, собственно, летах? — спросил он, прищурившись. — На вид до невозможности молоды, как говорится, все впереди и ничего за душой. Сама юность, ведь так? Сколько вам?

— Двадцать два, — ответил я, наконец, подняв глаза и придав голосу твердость, а потерянному облику — серьезность.

—  Не слишком рано, чтобы начать умнеть, и не слишком поздно, чтобы разучиться писать расхожие пошлости. Ваши лучшие стихи какое-то время протомятся в предсуществовании, как нерожденные дети. Но вы, несомненно, напишите их. Почему я говорю это с такой уверенностью? Потому что уже сейчас вы неплохо дружите с формой, а это залог ваших будущих успехов. Тот, кому форма не дается, обречен. Тот, кто хотя бы смутно ее чувствует, смеет надеяться на благосклонность музы. Содержание придет позднее, подтянется с жизненным опытом. В ваши годы еще, по существу, не о чем писать — одни восторги да содрогания плоти…

Услышав в этих словах нечто для себя утешительное, я собрался было поблагодарить маэстро и раскланяться, не рассчитывая даже на желто-зеленую слегка подпорченную грушу из его фруктовой вазы, но…

Он и не думал отпускать меня так рано.

— Все вышесказанное и сделало вас, мой любезный юноша, среди прочих стихотворцев наиболее подходящим для одной моей затеи… какой, спросите вы? Не спешите. Чтобы объяснить, чего именно я от вас хочу, требуется небольшое отступление… — он вдруг потерялся в словах, которые обратились в пустые незначащие формы, или нарочно оттягивал время, желая заинтриговать меня и добиться большей остроты моего внимания. — Когда я надумал явиться в наш мир, случилось землетрясение… словно вторя схваткам, сотрясавшим бедное тело моей матушки, в такт ее потугам, грозно дрожала земная твердь. Она раскалывалась, являя смятенному духу то, что зовется Страхом Божьим, и первый мой крик был криком священного ужаса… А приблизительно в вашем возрасте или даже будучи чуть моложе, я отправился в длительное путешествие и оказался застигнут в дороге, посреди бескрайней равнины, — спрятаться негде! — жуткой грозой… небо трескалось от Божьего гнева, словно разрываемая ткань, с треском расходилось по швам… так же когда-то, в начале моих дней, у моей родительницы и повитухи земля уходила из-под ног и зуб на зуб не попадал. Было также страшно, я кожей, нутром, всеми корпускулами своей плоти узнал тот страх. Но теперь он разворачивался передо мной огромной панорамой, я мог не только ощущать, но и наблюдать его: в поле ревел испуганный скот, недавно еще разомлевший в знойной истоме на привольном пастбище; отчаянно метался пастушок, ища убежище от ослеплявших его молний, а чуть поодаль бешеный град молотил рожь, и недоспелые еще колосья клонились к земле, как поверженные стрелами и копьями ратники. Клокотавший внутри меня страх вдруг превратился в трагическую мистерию жизни, что вершилась со всей силой и во всей полноте прямо у меня на глазах. Все было так величественно и исполнено смысла! В налетевшей буре дышало и пело само Провидение, боролась и кипела судьба, и лишь только я понял это, как низкий утробный кошмар случайной гибели в поле от шальной молнии покинул меня. И я, и моя возможная смерть, и ставшая давно уже привычной strettezza di Petto[3], были неотторжимой частью бушевавшего, прекрасного и яростного Целого. Когда напасть миновала, я первым делом, едва перевел дух, пообещал себе однажды — о, нет, не скоро, спустя двадцать и больше лет трудов, молитв и страданий — выразить этот сокровенный опыт в музыке. Время пришло. Недавно я написал скрипичный концерт, посвященный июльской грозе. В нем воплотилось все лучшее, что за многие годы успела вобрать в себя и выносить в себе моя музыка. И теперь вы, именно вы, мой тайный молодой друг и преследователь, напишите сонет к этому концерту.

— Но…, — пробормотал я, потрясенный таким неожиданным поворотом нашей беседы, — я не смогу… у меня не получится хорошо…

— А ведь я не сказал, что жду от вас шедевра! Мне и не нужно вовсе, чтобы вы написали хорошо. Как раз наоборот, пишите плохо, как можете: плохо… и выразительно. Уверен, что это получится у вас превосходно.

Я недоумевал и выказывал свое замешательство не только сбивчивым бормотанием, но и, вероятно, весьма гротескными гримасами.

— Маэстро решил сопроводить свою божественную музыку неумелым юношеским сонетом? Зачем? Чтобы посрамить бесталанного виршеплета несоразмерностью и недопустимостью сравнения?

— Вы, как любой юноша, заняты исключительно самим собой. И любуетесь собой в искусстве, вместо того чтобы беззаветно полюбить его. Нам с вами, коль скоро мы поладим и вознамеримся сделать все, как должно, следует думать и рассуждать не о себе, но о нашем общем детище: о концерте и о сонете. Отныне один будет существовать в неразрывной связи с другим. Зачем мне нужна эта несоразмерная двойчатка? Чтобы тот, кто прочтет написанный вами сонет и насладится бегло обрисованным летним пейзажем с привычной в это время года грозой, заглянув в мою партитуру или услышав мелодию, вдруг оттолкнулся от обыденного и мирского, пасторального и буколического, и совершил прыжок в иное — неизреченное, жутко-священное, роковое, предвечное — о чем может поведать одна только музыка. Ваш сонет нужен для того, чтобы от него оттолкнуться, он — пристань, а моя музыка — море. Или, скажу по-другому: за буквальностью, пейзажностью и наивной простотой вашего сочинения слушателю откроется потустороннее, нездешнее, за дольным — горнее, за привычным и повседневным — непостижимое и судьбоносное, за обозримым — бескрайнее, вселенское… Так охваченный священным трепетом молодой пастух слышит в раскатах грома разящие удары Бича Божьего…

Его речь убыстрилась, как музыка на пике концерта, слова принялись скакать, точно кузнечики; затем из недр глотки донеслись свистящие звуки и хрипы, накатил приступ удушья, и тягостная гроза забушевала внутри него.

— Сироп! Как я забыл! Мне нужно выпить мой сироп! Я прозевал время приема моего снадобья!

Мы пробыли в Риме еще несколько дней, включая Жирный Вторник. Синьор Антонио после премьеры оперы отправился в Апостольский дворец на аудиенцию к Его Святейшеству, где был принят более чем благосклонно. По возвращении с одного из светских приемов, на котором его чествовала римская аристократия, маэстро получил из рук служителя гостиницы вышеприведенное стихотворение — я передал его еще днем. При следующей нашей встрече, на вопрос, прочитал ли он мой сонет, рыжий падре одобрительно кивнул, не сказав, однако, ни единого слова.

Позднее я сочинил второй, более удачный вариант летнего сонета, который и был опубликован в Амстердаме вместе с партитурой и, несомненно, известен, читателю. Прошло больше месяца, когда мой лукавый заказчик пригласил меня в свои апартаменты, в комнату ста свечей, где я впервые услышал в его исполнении «Лето». Читатель вправе усомниться и назвать меня выдумщиком, но это правда истинная: сонет я писал наугад, не зная концерта, опираясь лишь на красочный пересказ музыки её чудаковатым автором. Вероятно, в этом и состояло испытание. Я должен был попасть в тему и попал по какому-то странному наитию. Вслед за «Летом» маэстро исполнил три других концерта из цикла, поручив мне написать к каждому по сонету в кратчайший срок — до наступления ночи. Что я и исполнил там же, в его кабинете, за глухо зашторенными окнами. Сначала «Зиму», затем «Осень» и, сделав передышку, — сестра падре Дзанетта принесла нам подогретый пунш и булочки с корицей — «Весну», которая далась труднее остальных. Почему, будет ясно из нижеследующего.

IV. Весна

Allegro
Вновь Примаверы празднество вершится,
И стайки птиц выводят нежно трели.
Журчит ручей, над ним Зефир струится,
И пробуждает радость звон капели.

Туч темной мантией весь небосклон застелет
Гроза нагрянувшая, но недолго злится —
Лишь смолкнет, снова принимаются резвиться
Весны глашатаи, что накануне пели.

Largo
Под тихий ропот трав и листьев присмирели
Козлята резвые, спит безмятежно стадо,
Спят пес, пастух, не слышен звук свирели.

Allegro
Но в зелени лугов и вертограда,
Раздольно пляшут нимфы, как в похмелье:
Волынщика игра для них услада.

«Зима» и «Осень» уже лежали на тонконогом столике перед доном Антонио поверх сваленных там же растрепанных нотных тетрадей. Он пробежал глазами свежесочиненные сонеты, как мне показалось, даже толком не вчитываясь в них, как будто заранее знал, предугадывал, что именно я могу написать. Бросил взгляд — и узнал в написанном все, что уже успел себе представить. Не удостоив меня какого-либо отклика и, вероятно, терпеливо дожидаясь заключительного стихотворного этюда, задремал… или погрузился в раздумье, грезу, молитву, сочинение нового опуса под опущенными веками. Мое присутствие ничуть не мешало ему — оно было внешней и отнюдь не самой существенной частью его непрерывной работы. Я никак не мог приступить к весеннему сонету, хотя получил очень четкие указания, о чем мне следует писать и в каком порядке. По сути, от меня требовалось зарифмовать надиктованные падре Вивальди мысли-образы, выставить в необходимом ритмическом чередовании нарисованные его словом картины. Но что-то во мне противилось этому. И сопротивление с каждой минутой нарастало, переходя в какое-то вибрирующее напряжение. Как будто ощутив его, рыжий священник поднял веки, но даже не взглянул в мою сторону, а обошёл затуманенными глазами комнату. Затем потянулся к требнику.

Я вдруг понял, что все происходящее в комнате падре, да и он сам, объект моего давнего преклонения и восторга, вызывает во мне трудно скрываемое раздражение. Я впервые предположил в нем что-то мелочное, тщеславное и лицемерное. Под носом у понтифика в Риме, где мы и заключили нашу негласную сделку, он всюду появлялся в сутане и, казалось, старался если не быть, то слыть чистейшим зерцалом набожности. А теперь восседал передо мной насмешливый и нарядный в камзоле темно-красного бархата с золотым позументом и в ослепительно белоснежном плиссированном воротнике из дорогого голландского батиста, являя собой олицетворение корыстолюбия и роскоши. Казалось, всем своим внешним обличием он побуждал меня обратиться в стихах к благам земным, преходящим, к суетности повседневных желаний, что ускользают сквозь наши пальцы, как сыпучий песок.

Зачем ему понадобились мои легковесные вирши? Не затем ли, чтобы опус, снабженный неприхотливыми и доступными любому разумению иллюстрациями, лучше продавался? Чтобы люди, непосвященные в таинства музыки, слышали в его концертах что-то близкое их грубой земной натуре, одновременно ублажающее слух и рисующее знакомые сценки, вроде тех, что висят повсюду в салонах: «Охота», «Гроза», «Деревенский праздник»? Не эти ли картинки предлагает покупателю лавочник довеском к табаку или ванили? Превратив свои нотные манускрипты в ходовой товар, гений решил выгоднее сбыть его с моей помощью! Я сопричастен не его великому искусству, но мелкой коммерции, и не Аполлон осеняет наш случайный союз, но Меркурий!

Тем временем, он, отягощенный, казалось, не только своими, но и моими мыслями, устало отложил в сторону требник. Желая побыть в полумраке, задул две высокие свечи, стоявшие перед ним на столе. Они обильно задымились, обволакивая серой пеленой его образ, казавшийся теперь еще более далеким и таинственным. Тишина отяжелела, как намокшая портьера.

Я стал рассматривать зеркальные пилястры, украшавшие стены. Я блуждал по зеркальными туннелям. Они не только иллюзорно расширяли пространство, но уводили в прошлое по ту сторону комнаты. Там, где это прошлое метафизически пребывало, мне по-прежнему было двенадцать, и мы с отцом упоенно слушали в Сант’Анджело «Орландо мнимо безумного»; неокрепший дух мой еще не мог вместить эту музыку во всей ее мощи, но я искренне радовался за отца, которого она доводила да слез восторга, я блаженствовал в единении с ним, не зная, конечно, что всего лишь через год его не станет. В другом закоулке мне было четырнадцать, и я слушал «Коронацию Дария» уже без отца, стоя в проходе среди возбужденных гондольеров, уличных торговцев и разносчиков корреспонденции. Там и тогда моим сердцем овладела особа самого предосудительного поведения, но упоительной красоты; ее струившиеся золотистые волосы были продолжением и уплотнением солнечного света, а весь облик чудился мне музыкой, обретшей плоть. И как творение дона Антонио дарило мне любовь небесную, так эта девица сулила земную. Она льнула к стоявшим поодаль сцены столикам, за которыми восседали молодые повесы и пожилые вдовцы, заметно тяготившиеся своим одиночеством. Девушку прозвали здесь «блохой», охотно угощали, а по окончании оперы угощались ею — после каждой постановки она уходила с новым кавалером. Я выследил ее и прямо на пороге блудилища вручил, задыхаясь от смущения, посвященный ей сонет, за что был вознагражден холодной насмешкой. Скомкав и выбросив исписанный листок, куртизанка потребовала подобающей платы. И непристойно поманила меня языком. За утешением я поплелся в «Ospedale della Pieta», где вновь вверил свою неопытную душу бессмертной музыке маэстро.

Я мечтал написать что-то соразмерное ей, достойное этого чуда. Но выходило наивно и безыскусно. Аляповато. Слабо. Да, непростительно слабо! Мое виршеплетство было подобно скрипичной игре новичка, беспомощного закрепощенного школяра, руки которого касаются инструмента так же неуверенно и неумело, как руки девственника — стана возлюбленной. Мне было лет восемнадцать или немногим меньше, а я еще не познал благосклонности музы, как, впрочем, и женщины. Тогда-то и залетел ко мне в стихотворение первый щегленок, и захотелось, чтобы оно, бегло набросанное на бумаге, обрело крохотную хрупкую плоть, ожило и стало им — таким же ловким, юрким, порывистым, как этот пернатый ragazzino[4], едва научившийся летать, но уже опьяненный полетом своей птичьей юности.

Как щегленок, сердце рвется
Из моей груди
И узнать ему неймется,
Что там впереди.

Впереди любовь и радость
Или боль и грусть?
Что сулит щегленку младость?

У меня никак не получалось закончить второе четверостишие — восьмая строка упрямо не сочинялась, а если и вымучивалась, то не умещалась в размер или отталкивала явным безобразием и диспропорцией. Ей как будто выпало быть корявой и портить собой целое. Так рождается позднее дитя с телесными изъянами, и говорят: в семье не без урода. Как бы я ее ни приноравливал, шершавая и нескладная, она не лепилась к остальному, топорщилась, упиралась, отскакивала, точно плохо прижатая пружинка в давших сбой часах. Я отбрасывал один неудачный вариант за другим:

Гадать не берусь.

Угадать я тщусь.

Будь, что будет пусть.

Все не то…

Голос синьора Вивальди мгновенно вывел меня из забытья, вернее, из зеркального лабиринта памяти.

— Кто бы мог подумать, что при написании «Весны» у вас возникнет заминка! — неожиданно воскликнул он. — Чувствую, пришло время помочь вам. Пунш — ерунда. Есть у меня одна заветная бутылочка, — и улыбнулся с хитрецой, — вы ведь, вне всяких сомнений, читали рассуждения Бартоломео Таеджо о добром союзе вина и поэзии?

Откуда-то выплыла черная бутыль, и бокал мой до краев наполнился чем-то, по цвету напоминавшим гиерапольский рубин, превращенный искусным алхимиком в терпкую жидкость — эликсир вдохновения.

— Вкусите этот дар Бахуса, а я тем временем расскажу вам, как меня впервые настигло познание греха смертного. Ага… Так вот. Греховность человеческой натуры я открыл в себе в двенадцать лет, когда мы с отцом отправились на деревенский праздник. Мы каждый год закупали у крестьян овечий сыр, сливки, яйца, зелень, ветчину, свежие овощи, маслины, изюм и, конечно, вино. В тот раз, возвращаясь домой с полной повозкой, мы проезжали давильни. Осень была в своей силе. Земля не скупилась на урожай. Совсем юные девушки, смуглые и знойные, весело распевая песни, показавшиеся мне вульгарными, давили виноград. Они стояли в больших просмоленных дубовых бочках, высоко задрав и подвернув юбки, оголив ноги, и без малейшего стыда, иные так и вовсе нагло, глядели на нас. Я увидел множество пар обнаженных девичьих ног, — стройные и кривые, костлявые и пухлые — они были по колено забрызганы обжигающим виноградным соком. Мне почудилось, будто ноги поселянок обагрены густой кровью павших воинов или жертвенных животных. «Отвернись!» — скомандовал отец, но я продолжал глазеть украдкой, и в какой-то момент одна из бесстыдниц подмигнула мне — именно мне и никому другому. Она выбрала меня! Сердце провалилось куда-то вниз, туда, где ему не полагалось находиться, и невыносимая тоска внезапно овладела мной. Мне захотелось спрыгнуть с повозки, оставить отца и галопом понестись к юной распутнице, меня манили ее обагренные ноги, бросающие дерзкий вызов глаза и приоткрытые наготове губы. Приехав домой, я без устали молился, стегал себя, сочинил во искупление хорал, два псалма, четыре мотета, оркестровое «приношение Пречистой Деве», отстоял коленопреклоненно несколько месс в Сан-Марко, но наваждение все не ослабевало: теряя бдительность, я против воли оказывался в сумрачном и диком лесу манящих ног, что истекали кроваво-красным соком. Наконец, я покаялся, и священник назначил епитимью. Больших усилий стоило мне, вытряхнув из головы этот пьянящий вздор, вновь обратиться к целомудрию и прилежанию, более приличествующему отроку моих лет… Не такое ли искушение выпало моему святому покровителю? — Падре обратил вопрос непосредственно ко мне, будто интересуясь: «Вы-то как думаете?», но тут же продолжил, не дожидаясь ответа. — И он, мой святой покровитель, одолел это искушение сам и помог одолеть его мне. Как права была благочестивая матушка, определяя мне имя! — Тут мысль его сама в себе запуталась или потерялась в нахлынувших воспоминаниях. — Ну, да ладно! До полуночи осталось чуть больше часа. Не буду более вас отвлекать.

Я окончил «Весну» незадолго до полуночи и остался у маэстро на ночлег. Мы уснули в креслах напротив друг друга. Дзанетта принесла каждому шерстяной плед. То был даже не сон, а многократно прерывавшаяся дремота. Синьор Антонио привык к ночным бдениям. Он то и дело перемежал работу над нотными манускриптами двадцатиминутной или получасовой дремой, после которой творческие силы так и приливали к нему. А я просто следовал за ним, так же ненадолго подпуская к себе Морфея и просыпаясь от скрипа пера или чуть слышно напеваемой мелодии. Один раз я очнулся раньше и увидел падре откинувшимся в кресле, с опущенными веками и приоткрытыми губами, продолжавшими нащупывать мотив. С таким благоговением я разглядывал в детстве уснувшего отца: спящий он переставал быть суровым и далеким, смягчался, добрел и даже делался каким-то трогательно ранимым; он принадлежал только мне, моему восхищенному наблюдению. Мое сердце ликовало, и, да не поймет меня превратно читатель чуткий, проницательный, ликование это было сопоставимо разве что с трепетом долгожданной телесной близости. Отец не успел мне доверить или поручить ровным счетом ничего серьезного. Умер слишком рано, оставив незрелого сына без испытания и благословения. А рыжий священник — вдруг настигло запоздалое осознание — уже доверил мне так много: лучшие концерты нового опуса, волнующие воспоминания детства и отрочества, наконец, свой прерывистый сон…

Я не знал, как следует радоваться такой благодати. Я еще не умел толком радоваться и лишь зажмуривался и вновь широко открывал глаза, словно ребенок, стремящийся убедиться в том, что чудо рождественского подарка ему не приснилось. Мне представлялось будущее издание «Четырех времен года», в котором мои заведомо слабые стишата, легковесные лирические зарисовки, более уместные в качестве подписей к безыскусным пасторальным эстампам, окажутся рядом с вязью великих нот, в которых сокрыта тайна самой человеческой жизни. Я был избран им! Он поручил это именно мне и никому другому! Его, на первый взгляд, произвольный выбор — моя величайшая честь и судьба, мой Кайрос, как звали удачу мудрые греки…

Тут преподобный дон Антонио заворочался и открыл глаза.

— Вы думаете так громко, что я пробуждаюсь от ваших мыслей.

Мне довелось с оказией посетить Вену во второй половине декабря 1741 г., через несколько месяцев после бесславной смерти лучшего композитора моей родины, которой тоже предстояло бесславно погибнуть спустя полвека. В имперской столице я встретил Рождество и предпоследний год моей собственной жизни. Здесь, узнав о том, что бесподобного синьора Вивальди больше нет на земле, я сочинил ему эпитафию. Пусть так и не высеченную в камне, зато крылатую, ибо в ней вновь объявился тот самый щегленок, что когда-то, в юности, так и рвался из моей груди при первых же тактах его бессмертной музыки:

И вот превратилось в щегленка
Сердце огненно-рыжего льва,
Рожденного в славной Венеции, в городе вод,
Над которыми дух его будет веками носиться,
Став чарующей музыкой, апофеозом, экстазом
Флейт и скрипок.

В Вене через знакомых я попытался кое-что разузнать о последних днях маэстро. Собранные мною сведенья крайне скупы и малодостоверны. Я точно знаю только, что умер он в конце июля. Собирался остановиться в гостинице «Золотой вол», но из-за стеснения в средствах предпочел ей постой у квартирной хозяйки вдовы шорника Агаты Валерин, сдавшей ему две скромные комнаты неподалеку от театра Карнтнертор. Убогое съемное жилье и стало его последним пристанищем. Вплоть до самой смерти он продолжал писать музыку и пытался продавать свои сочинения, спрос на которые резко снизился. Не желая признавать, что его стиль вышел из моды, упрямо совершенствовал его, внося поправки в написанные ранее вещи и обложившись опусами старых мастеров — на столе покойного нашли растрепанные ноты Донатти, Риччио, Росси, Каччини и Монтеверди, черного дрозда и черного цезаря[5] и многих других, с его неразборчивыми маргиналиями. Он пытался написать новую оперу, возможно, пастиччо, но даже набросков не сохранилось. Когда дела пошли туго, после смерти его давнего покровителя Карла VI, решил обосноваться в Дрездене, рассчитывая на Пизенделя, да сил на переезд не хватило из-за обострившегося недуга. Историю о том, как дона Вивальди ждали в Гамбурге темные люди, основавшие там ложу «Авессалом», и как Великий Провинциальный Мастер заказал ему музыку для тайных церемоний, я считаю от начала и до конца вымышленной. Известно также, что в момент смерти и в последние месяцы жизни рядом с маэстро не было Анны Жиро.

Я не стал разыскивать его могилу в Бургеспиталь — слишком горестное занятие, да и холодно зимой на кладбище… В конце февраля вернулся в Венецию. А еще через год, в марте 1743 состоялась моя беседа с падре Маурицио, послужившая зачином этому повествованию, завершая которое амстердамская нотная тетрадка навсегда умолкает.

Примечания

[1] Рыжий священник (итал.).

[2] «Добродетель, торжествующая над любовью и ненавистью».

[3] Теснота в груди (итал.).

[4] Мальчуган (итал.).

[5] Клаудио Меруло и Чезаре Негри.

 

 

Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer11-imazin/

 

Рейтинг:

0
Отдав голос за данное произведение, Вы оказываете влияние на его общий рейтинг, а также на рейтинг автора и журнала опубликовавшего этот текст.
Только зарегистрированные пользователи могут голосовать
Зарегистрируйтесь или войдите
для того чтобы оставлять комментарии
Лучшее в разделе:
    Регистрация для авторов
    В сообществе уже 1132 автора
    Войти
    Регистрация
    О проекте
    Правила
    Все авторские права на произведения
    сохранены за авторами и издателями.
    По вопросам: support@litbook.ru
    Разработка: goldapp.ru