1.
В Петроград вернулась зима. Последняя ночь навьюжила, наморозила. С утра ветер восточный потянул, снова горожане тепло укутались. Еще пару дней назад казалось, что весна пришла. Даже солнце пригрело, сосульки всплакнули капелью. А сегодня — белым бело, небо затянуло, поземка и холод.
Недавно ушедший семнадцатый год вспоминался как невероятно долгий, нескончаемый. Ничего подобного прежде не помнили. А сколько событий пережили! В конце февраля внезапно рухнула прежняя власть. Изумленные подданные Империи стали гражданами Республики. Революция! Чтобы оправдать такое имя, нужно было выйти на демонстрации, предать пламени суд и тюрьмы. Так и сделали, а после никак не могли остановиться. Не проходили страх и изумление от того, что всего случилось само собой. Все митинги, пламенные речи, красные банты и знамена выплеснулись на площади и проспекты уже вдогонку, а новые повороты судьбы могли нежданно произойти в любой момент. И повороты случались один за другим, к ним стали привыкать, перестали удивляться. Война продолжалась третий год. От нее устали смертельно.
Казалось, что в смене декораций семнадцатому году нет конца. За пьянящей весной наступило лето с бурными событиями июля, тревожными ожиданиями августа, а вскоре и осень взяла права, холода приблизились. Временное правительство онемело, не могло ничего предпринять, только речи произносились и забывались. Уже вторглась новая сила — большевики возглавили Советы, им ничего не могли противопоставить. В конце октября случился новый переворот, власть из Зимнего перетекла в Смольный. Город и страна лишь наблюдали за этим. А что дальше? А дальше нужно было как-то выжить, найти пропитание, обогреть дома. Вперед глядеть уже сил не осталось. Что там, Учредительное Собрание? Там все и решится.
И наступил восемнадцатый год. В январе разогнали с ходу Учредительное Собрание — мало кто удивился. Выступили рабочие — новая власть ответила силой. Все затихло. Еще бы, теперь начала работать ЧеКа. В новом ведомстве, что поселилoсь на Гороховой, сразу дали понять — церемониться не станут. Первые волны страха разошлись по Петрограду. А было и без них чего бояться! Дезертиров с фронта, да матросов, ушедших с кораблей и фортов, просто лихих людей прибавлялось с каждым днем. Ходить по городу, особенно в темное вемя, и если на тебе пальто приличное, шапка теплая или, страшно сказать, — шуба — стало очень опасно. Грабили, раздевали, при этом почему-то обращались к несчастному быстро освоенным языком новой власти, она-де дала народу такое право. А ты можешь замерзнуть, сдохнуть, потому что виноват перед ними. Можешь повозражать в холодный воздух пустой и темной улицы, слова твои ветер унесет.
Февраль пролетел и вовсе незаметно. Еще бы, новый календарь! Месяц и без того самый короткий, а сейчас по декрету за тридцать первым января — сразу четырнадцатое февраля. Нравится, не нравится, правильно это или нет — извольте привыкать. Кто-то мысленно отсчитывал назад, но большинство так устало, что четырнадцатое — так пусть себе, лишь бы сегодня до дома дойти, поесть чего-нибудь да не замерзнуть студеной ночью. И уже на дворе месяц март, десятое число. В такой календарной кутерьме не заметили, что завтра-послезавтра Революции стукнет ровно год. В короткий февраль восемнадцатого война вновь напомнила о себе. Немцы приблизились к Петрограду. Уже Псков, уже Нарва. Ждали, что их дальняя артиллерия начнет обстреливать город. Фронт развалился, сопротивление прекратили. Говорили о переговорах в Брест-Литовске, которые долго не приводили к соглашению. Казалось, что новую власть такая ситуация волнует меньше всего. Вместе со страной большевикам достались в нагрузку война, измученная армия. Однако в последние дни сообщили: в Брест-Литовске заключен мир. Войны больше нет? Даже не верилось.
2.
Новости о мире никак не вязались со слухами, что на фронт срочно отправляют врачей и на одной отдаленной маленькой станции собирают вагоны в состав. Почему не с вокзала? Никто этого не понимал. Железнодорожники, работавшие на соединительной ветке между Варшавской и Николаевской дорогами, наблюдали в последние три дня странное явление: за Московской заставой возле маленькой станции «Цветочный пост» появились сначала два мягких пассажирских вагона, следующей ночью к ним добавили еще два, и, наконец, в последнюю ночь прицепили недостающие: багажный, почтовый и пару товарных. Получился состав непонятного предназначения, который стоял на крайнем пути. Прежде таких здесь не видели, ему место на большом вокзале у перронa. Сама-то станция — небольшой домик да рельсы со шпалами в несколько рядов. В комнате начальника появились незнакомые молчаливые люди, которые ему сообщили: будут находиться здесь, отвечать на телефонные звонки, если нужно — позовут к аппарату. Они не представились, но стало ясно, что уполномочены новой властью. Начальник станции находился в своей комнате, теперь сидел в углу, а посторонний человек — за его столом, при звонках снимал трубку аппарата:
— «Цветочная площадка» слушает!
— «Цветочный пост», — тихо поправлял из своего угла педантичный путеец.
Но теперь ему звонили редко. Чаще посторонний человек рукой делал знак начальнику станции, чтобы вышел из помещения, разговор не для его ушей. Рабочих к странным вагонам близко не подпускали, состав оцепили вооруженные люди, по-русски не говорившие. По подсказке старшего техника Михайлова рабочие узнали, что поезд охраняют латыши. С того дня, как появились эти вагоны, на близлежащих темных улочках стали ходить патрули красногвардейцев: и по Волковской, и по Цветочной, и по Заставской. А помимо людей с оружием пришли незнакомые, стараясь присутствовать там, где собирались рабочие или ремесленники. Посторонние люди стояли или сидели поблизости, в разговоры не вступали и старательно изображали полнейшее равнодушие. На этих улицах случайным людям делать нечего, гулять тут негде и незачем, здесь городская окраина, заводы, склады, мастерские, места совсем непривлекательные. Если у кого работа или дело — закончи, покуда не стемнело, и уноси ноги. А кто жил здесь или неподалеку — норовили вовремя спрятаться по домам.
Появление вооруженных людей в таком количестве не могло не внести сумятицы в повседневную жизнь иных обитателей сих темных мест. В заброшенных складах, в застывших фабричных корпусах, в лабиринтах многочисленных подвалов, в смраде Горячего поля нашли приют те, кому уже идти больше некуда. Если знать места и тайные подходы, можно найти и пропитание, и одежду, и ценный товар на продажу или обмен, от холода спастись. А таких, кому нужно выжить да хотя бы перезимовать — слишком много. Если не держать территорию под контролем, не отгонять чужаков — пропадет все.
Александр Францевич Винге, всем известный по кличке Профессор, около тридцати лет от роду, год назад начал верховодить в этом окраинном чреве. Он сидел в следственной тюрьме Литовского Замка после ограбления. Следствие затянулось. На самом деле было и убийство, вину Александра не доказали, искали улики. Февраль семнадцатого неожиданно принес свободу. Революция требовала зрелища, подобного пылающей Бастилии. Узников поголовно выпустили на волю, тюрьму сожгли.
Александр родился в благополучной семье инженера, работавшего в паровозных мастерских на Варшавской железной дороге. Отец был потомком шведов, поселившихся в Петербурге еще с середины восемнадцатого века. Мать Александра умерла в родильной горячке, когда на свет появилась его младшая сестра, a сыну едва исполнилось семь лет. Малышка родилась с пороком, тоже не прожила и недели. Отец через некоторое время женился во второй раз на девушке из семьи ярославского чиновника немалого ранга. Ее отец и мать Франца Винге ровней не считали. Родился сводный брат. Александр с мачехой сразу не поладил. Его воспитанием занимался только отец, но он слишком много работал, на сына времени почти не оставалось. Из нежного ребенка мальчик незаметно превратился в несносного подростка. Время проводил в компании сверстников, чьи родители тоже работали в ремонтных мастерских и на железной дороге. Они знали все закоулки в округе, все депо, все сараи. Вначале игры были детские, невинные, а после уже — опасные. Александр читал много, но учиться не хотел. Отец заставлял, обещая все блага. Сын с трудом закончил гимназию, даже поступил в Университет. Но тут накатились несчастья. Сначала заболел отец, перенес неудачную операцию, после чего промучился с полгода и умер. Деньги, которыми семья располагала, ушли на лечение и уход. Учеба сына закончилась, практически не начавшись. Нужно было освободить квартиру. Мачеха решила уехать с малышом в Ярославль. Александра там не ждали, он — взрослый человек, тем более, чужой. Большой чиновник от щедрости души выделил ему даже некоторую сумму денег. Александр первым делом вернулся к прежним друзьям, что и довело его до тюрьмы. Среди остальных отличался умом и сохранил внешне вполне пристойный вид: выглядел старше своего возраста, чему способствовала ранняя проседь в волосах, он носил очки, одевался с некоторой вызывающе-аскетической щеголеватостью, умел улыбаться и хорошо изъясняться. Говорил твердо, голоса не повышал. В грабежах был дерзок, жесток, умел продумывать каждое новое дело на несколько шагов вперед. Верно чуял опасность и никогда зря не паниковал. Еще до тюрьмы в нем увидели задатки вожака, а уж после он и стал таковым.
Профессору доложили, что по Забалканскому и по Лиговской в сторону заставы сегодня порознь проехало немало разных автомобилей, в основном, грузовых, все с охраной. Такого прежде не наблюдали. Куда они ехали? Никто не знал. Территория Профессора простиралась до Лиговского канала, за ним уже хозяйничали другие. Зато Александр еще вчера узнал, что вожаков той сопредельной территории накрыли облавой и арестовали поголовно, стало быть сегодня там контроля нет. У «соседей» он держал своего человека, ему можно верить. Александр давно хотел и эти кварталы взять под свое крыло. Еще ему сказали, что уже целый час возле растеряевских пакгаузов ходит незнакомый, один, останавливается, смотрит по сторонам, то ли записывает, то ли рисует. Что делать? Обе новости заинтересовали. Есть связь? Скорее всего, нет, но решил проверить.
На той сопредельной территории на Цветочной улице находилось одно место, которое соседи берегли особо тщательно: там остался склад водки, рома и коньяка, опечатанный и закрытый накрепко после введения «сухого» закона. При большевиках прочие законы отменили, а этот оставили в силе, склад по-прежнему под замком, но к нему умельцы проделали иной тайный проход. Если арестовали «соседей», можно проникнуть на этот склад. Много грузовиков — это хорошо, неплохо бы попробовать захватить один, перевезти ящики к себе, спрятать в пакгаузе, там надежно. С шофером можно поделиться. А что насчет охраны? Если они куда-то везут груз — его и охраняют. Обратно поедут пустыми — охрана не нужна. Железнодорожники сказали, что на «Цветочную» вагоны пригнали, вроде бы врачей на фронт отправляют. Все может быть, хотя не верится. Мир-то с немцами заключили. А что за человек у пакгауза? Профессор захотел разобраться сам, благо идти недалеко.
3.
В полдень десятого марта (по новому стилю) восемнадцатого года мужчина ростом выше среднего, худой, наделенный добрыми чертами благородного лица, одетый в простой тулуп, старую шапку и хорошие валенки, с громоздким этюдником за плечами, миновал трамвайный мост у слияния Никольского переулка с Большой Подъяческой, повернул возле Александровского рынка от набережной Фонтанки на Измайловский, направляясь в сторону Обводного канала. Даже в иное время прохожие изумились бы встретить именно здесь человека со скарбом столь очевидного предназначения. Нынче впору было вообще удивиться, что в продрогшем, голодном и опасном городе по улице шагает вам навстречу художник, но редкие встречные, казалось, его даже не замечали.
Мстислав Валерианович Добужинский еще не знал, где суждено ему сегодня остановиться и поработать. Он даже сомневался, позволит ли погода задержаться надолго в каком-нибудь месте. Дома сегодня никого нет, жена с детьми на пару дней уехали к родным в пригород. Вечером художник приглашен к народному комиссару Луначарскому, который хотел обсудить с ним новый проект. Тот жил в Манежном переулке, его жена и сын недавно вернулись из эмиграции. B последнее время народный комиссар принимал посетителей либо в Зимнем, где сделал себе солидную приемную, либо в бывшем министерстве у Чернышева моста, но по-прежнему вечерами к нему ходили домой художники, литераторы, ученые. Вели беседы, пили чай допоздна, спорили. Луначарского любили. Иногда после таких посиделок многие подшучивали, язвили, смешно его передразнивали или записывали в своих дневниках что-нибудь едкое, однако же снова возвращались охотно на Манежный. Да, сегодня он как бы представлял новую власть. Народный комиссар, то есть на человеческом языке — министр, а к нему домой — пожалуйста так запросто. Его же давно все знают, умнейший человек, обаятельный, свой, с ним интересно, уютно. И у него всегда угощают вкусно! А это в наступившем восемнадцатом году становилось очень даже существенно. О новой власти судили по-разному, но не представлялось, что Анатолий Васильевич и зловещая ЧеКа — это части одного целого. Ну, нет же. Значит, есть надежда. А еще, может найтись работа, проект, заказ, паек. Куда же от проклятых вопросов подеваться? Можно получить желанную бумагу, подписанную народным комиссаром. Чуковский всем рассказывал: Анатолий Васильевич так любит собственную подпись, что готов поставить где угодно.
Добужинский знал Луначарского и прежде. Мир тесен. В молодую пору художник состоял на службе, и какое-то время столоначальником оказался старший сводный брат нынешнего народного комиссара Михаил Васильевич. О нем Добужинский вспоминал с удовольствием. Тогда работалось хорошо и отношения сложились прекрасные. Мстислав изображал круглолицего усатого начальника-жизнелюба в шаржах, дарил ему, а тот радовался, всем показывал и просил еще новых. С Анатолием Васильевичем познакомились позже. Тот долго с перерывами находился в эмиграции. В тринадцатом году после одной художественной выставки Луначарский написал о ней в статье очень тепло, a работы Добужинского выделил особо среди остальных.
День с утра начинался морозный, но с полудня холод чуть отпустил. Выпавший ночью снег скрипел под ногами. Пора бы уже весне пробудиться, март на дворе. Вспомнил, что еще не совсем март.
Он миновал Троицкий собор, пересекал прямые линии pот, Первая, Вторая, одна за другой, часто. Здесь на земле Измайловского полка Добужинский знал каждый уголок еще с тех пор, как приезжал маленьким к деду. И сам снимал квартиpу какое-то время в Шестой роте. А сейчас ему уже сорок два года. Перешагнув отметку сорокалетия, он чувствует себя по-прежнему молодым. Времена, конечно же, наступили нелегкие, всем трудно, будущее туманно. Но есть заказы, которые поступают, в основном, через ведомство Луначарского, приходится целыми днями, а порой и ночами неустанно трудиться, семья не голодает. Удивительно, что художник не только успевает заказы исполнить в срок, но продолжает работать много и ненасытно в городе. Революцию год назад Добужинский принял как долгожданное обновление, дальнейшие ее метаморфозы не всегда ему удавалось понять. Насчет большевиков не торопился с оценками, надеялся на лучшее, понимал, насколько всем трудно. Лично для него лицом новой власти оказался в первую очередь нарком Луначарский, чье обаяние пока поддерживало огонек терпеливой доброжелательности ко всем остальным.
Город уже давно стал главной темой Добужинского. Mного лет назад в канун нового столетия прошли первые выставки «Мира искусства». Они сломали лед. Петербург прекрасен! Да, художники этого братства сказали именно то, о чем со времен Пушкина говорить было не принято. «Город-чудовище», подминающий несчастного человека; каменный ад, вываривающий в себе людское горе, — таким изображали Петербург уже очень долго. И нельзя было иначе, а то получалось, что ты не со всеми, хочешь отвернуться от суровой правды. И вдруг — вызов, дерзость: «золотой век» и «звездный час» нашли в пору юности города, где кринолины и парики, легкость «барокко», французские парки, свежий ветер, и все приправлено легкой иронией, улыбкой. Новый город рожден был стольным, открыл собой дерзновенную страницу европейского поворота страны. Дух той эпохи остался, только узри его.
Немудрено, что Мстислав Валерианович очень скоро оказался среди этих художников. Он почувствовал город, он услышал его, заговорил с ним, он увидел в нем пушкинских героев. Казалось, что смотрел на Неву глазами Петра, а набережные представали словно не реальные, будто еще в мечтах. Стоя на ступеньках Биржи он видел паруса и флаги кораблей.
Ошеломление оказалось не столь долгим. Город вручил Добужинскому свой самый потайной ключ. С ним вскоре случилось то, что потом сам назовет «уколом Петербурга». От Невы, от Летнего Сада и Марсова Поля художник стал уходить в улицы. Мойка дарила уют с оттенком печали. Он заглядывал во все закоулки, постигая новые места. Получилось, что Петербург раскрывался постепенно, от воды к воде. От Мойки — к набережной Екатерининского Канала, где уже все иначе, иная атмосфера, иной свет, тягучее течение времени, и поджидают другие персонажи. И здесь он стал проникать с улиц во дворы, где томились мрачные сараи, дровяные склады, приземистые флигели, а над ними нависали глухие стены — брандмауэры. Зимой, когда рано начинало смеркаться, они казались огромными. Он поднимался по лестницам и сверху смотрел на заснеженные крыши. Добужинский делал бесконечные зарисовки, писал дворы и улочки, часами мог постигать тайны глухой стены со всеми трещинками, дымоходами, шершавым рельефом, мудростью кирпичной кладки, напоминавшей тайнопись, и неожиданным трагически одиноким окном на высоком этаже. Возле такой стены ветер заводил странный напев, кружа зимой снежную пыль, а летом — тополиный пух. Когда художник был моложе, не решался надолго оставаться в тех укромных уголках. Он смотрел на них, иногда бегло делал зарисовки, но чаще просто запечатлевал в себе, а после — возвращался домой и уже писал по памяти. Позже Мстислав Валерианович одолел прежнее стеснение и работал прямо на месте, будь то улицы или дворы. Однако умение запомнить увиденное до мельчайших черточек никуда не исчезло.
Так он вышел работать к Фонтанке. Ее-то знал с детства, но предстояло понять заново. Сначала Мстислав Валерианович глядел пристально на чугунные строки решетки набережной, черные баржи, понуро стоявшие в затылок друг другу по краям, на береговые устои давно провалившегося Египетского моста, на тяжелый силуэт противoположного берега, где из-за громад зданий поднимались трубы первой электростанции, нависал синий в звездах купол Троицкого собора. А потом переходил через мост. Hа другой стороне он шагал вдоль реки, заходя то в переулки, то по Введенскому каналу до собора и вокзала, то на Бородинскую улицу, застроенную к столетию войны двенадцатого года. За Фонтанкой начиналось царство гвардейских полков. Где стоял Семеновский — там свой неповторимый дух, а где Измайловский — совсем иной. Добужинский писал эти места и не переставал удивляться, что Петербург выбрал именно его, доверяя помалу, шаг за шагом свою тайную красоту. А красота ли это? Может быть, есть иное имя, но художник открывал новые уголки, и сжималось что-то внутри, не отпускало, заставляло без устали работать.
Если нашел целый особый мир в переулках возле Екатерининского канала, а позже — за Фонтанкой, то верилось, что найдет и на окраине, куда Город направил его сегодня. Неужели за Обводным каналом суждено вдохнуть иную магию, особенную, даже там, где встали заводы, где речка Таракановка рассекла своим узким мутным руслом подобные крепостным стенам мрачные краснокирпичные корпуса «Треугольника», где стояли два вокзала, где газгольдеры поднимались словно крепостные башни, где по тяжелым ажурным мостам грохоча проходили поезда от Николаевского и Царскосельского вокзалов. Лишь до Обводного нынче доходил теперь никому не нужный усеченный Лиговский канал, его старший брат, бессмысленно отдавая драгоценную воду далекой реки Дудергофки. А ведь когда-то в пору «золотого века» он питал фонтаны Летнего Сада, а позже — пруды Таврического, в которых резвились стерлядки. На углу Обводного и Забалканского смотрел на проспект неуместно роскошным фасадом Скотопригонный двор, за ним находилась городская бойня, а еще дальше вдоль Забалканского — Горячее поле. Зимой его обволакивал зловонный пар, там искали приют и спасение от мороза бездомные.
За пару-тройку десятилетий город сильно изменился. Если на Oстровах появлялись изысканные парки, аллеи и дачи, то со всех иных сторон город обступили заводы. По берегу Залива встали порт и верфи. Они нависли кранами подобно осаждающему войску с его зловещими метательными орудиями. Некогда вынесенные за городскую черту кладбища нынче оказались в окружении дымящих фабричных чудовищ, мрачных пакгаузов. Малые речушки, что протекали здесь превратились в мутные и зловонные. Рельсовые пути опутали замысловатой паутиной все окраины, кое-где пересекая улицы.
О том, что в городе немало опасных мест, Добужинский, конечно же, знал. Но с ним доселе ничего плохого не случалось ни на улицах, ни в темных подворотнях. Неведомая сила оберегала его. Художник не страшась направился по Забалканскому прямиком в пасть чудовища. Он должен был понять, продолжается ли там город или оттуда наступает иная сила. Миновал Скотопригонный двор, свернул на противоположную сторону, удаляясь от миазмов Горячего поля, пошел сквозь безлюдное кладбище Новодевичьего монастыря, постояв минуту у могилы Врубеля (вот уж скоро семь лет как похоронили), и через приоткрытые ворота отправился в сторону складов. Эти пакгаузы с подъездными путями выстроили перед самой войной. В Петрограде еще недавно любили посмеяться над навязчивой рекламой в городских газетах:
«Отвѣтственное храненiе вашихъ товаровъ на складахъ купца 1-й гильдiи Растеряева».
Добротные пакгаузы, деревянные и каменные, выстроились рядами, мрачно, никого вокруг художник не увидел. Hа рельсах, похоже, уже давно стоял старый занесенный снегом паровоз. Художник был уверен, что больше ни одной живой души сейчас здесь не встретит. Он нашел подходящий ракурс и стал делать зарисовки этого несчастного паровоза. Ясно, что холод не позволит работать долго. Закончил рисунок и продолжал смотреть, запоминая чахлое деревце возле будки, одинокую ворону на крыше, слушал жалобный вой ветра. И будто все эти приметы говорили ему настойчиво: беда идет, да, сегодня случится непоправимое. Он верил, но пытался себя одернуть, нет, не сегодня, давно, ничего нового, к черту эту ненужную панику, смотреть, работать! И снова возвращалось: сегодня быть беде.
Уже много лет спустя он снова попытается понять, когда же все случилось. В какой момент его Петербург, самое близкое существо на свете, начал иной отсчет времени, был поставлен на путь, который ему не предназначен, который лишал его смысла и привести мог к подмене и в итоге — к медленному исчезновению. Нет, не город, Россия, коей отныне не нужен Петербург и даже Петроград, сделала свой выбор. Добужинский вспомнит не раз и этот день, но через много лет, подводя итоги, первым звеном в цепи печальных событий назовет Кровавое воскресенье, а десятое марта восемнадцатого сочтет закономерным продолжением.
Он размышлял, продолжая всматриваться и запоминать. Делал новые зарисовки, и пребывал в полной уверенности, что его никто не видит. Но уже некоторое время за ним внимательно наблюдали. Внезапно подошел худощавый мужчина в очках с неприятным цепким волчьим взглядом, на вид гораздо моложе его. Он заметил расставленный этюдник, успел рассмотреть начатый рисунок, изобразил улыбку:
— Погода, однако, не располагает. Прошу меня простить за вторжение, — пробормотал не останавливаясь и сделал вид, будто просто мимо проходил.
Человек с колючим взглядом исчез за углом склада. Художник не успел даже ответить. Удивило, что голос незнакомца оказался несравнимо приятнее, чем внешность.
«Так это всего лишь художник», — цепкая память Александра подсказала в рисунке знакомую руку. Он не любил вспоминать детство, но в последнее время видел сны, где к нему приходили папа и гораздо реже — мама. Во сне снова спорил с отцом, а маму всегда ждал и хотел лишь налюбоваться ею. Вспомнилось: ему было тогда то ли двенадцать, то ли тринадцать лет, оказался на выставке, куда силой привел отец. Александру не хотелось ничего там смотреть, он демонстративно показывал, что готов уйти поскорее, однако все же заметил маленькие рисунки, на которых узнал знакомые улочки Петербурга, задворки, глухие стены. Что-то отозвалось внутри, как бы сам тому ни противился. И запомнил. А теперь показалось, что узнал руку.
Надо же, художник в такое время и, главное, где, в его владениях! Он не помешает. Заманчивый план налета на драгоценный тайник вновь захватил Профессора. Вернулся к своим, сообщил, что человека этого знает, тронуть не позволит. Его слово — закон.
4.
В воскресный полдень десятого марта (по новому стилю) одна тысяча девятьсот восемнадцатого года прибывший в Смольный народный комиссар просвещения А. В. Луначарский первым делом попросил стакан горячего чая. Не дожидаясь он принялся разбирать письма и другие бумаги, оставленные для него в секретариате Совнаркома. То, что особо срочно, обычно заботливо помечали красным карандашом и выкладывали сверху. С них и начал просмотр. Он отхлебывал помаленьку чай, вскрывал конверт за конвертом. Несколько сообщений оказались одно на другое похожими. Отменялось послеполуденное заседание Совнаркома. Оно переносится, о сроках уведомят позже. Вечерами Совнарком собирался практически ежедневно. По воскресеньям, если назначали заседания, то пораньше. Секретарь предсовнаркома вежливо сообщил, что прежде запланированная встреча с Ильичом, к которой наркомпрос подготовил несколько важных предложений, тоже не состоится, но о новой дате непременно поставят в известность. Еще одно письмо от помощника Сталина из наркомата по делам национальностей расстроило Луначарского по двум причинам: во-первых, написано в отличие от предыдущего крайне неуважительно, а во-вторых, давало понять, что Коба не видит в их встрече никакой необходимости, а указанный вопрос по его мнению целиком относится к ведомству наркомпроса. Ему некогда. А ведь накануне до поздней ночи Анатолий Васильевич готовился, составил проект программы быстрого обучения русскому языку малых народов, уделяя особое внимания немедленному внедрению новой орфографии, чтобы не пришлось после переучивать.
Он продолжал просматривать почту. Отменили еще несколько встреч и заседаний сегодня, уже многовато для одного дня. И нaсчет завтрашних — тоже сплошь отмены. Ладно, сегодня воскресный день (хотя это никак в последние месяцы не влияло на планы), но завтра — понедельник! Следующая бумага уже совсем о другом. Сообщалось, что сегодня отправляется делегация в Москву на Съезд Советов, от Луначарского требовалось принять участие в митинге на Николаевском вокзале, непременно выступить с речью. Время указано, попросили приехать чуть раньше. Остальные бумаги ничего интересного не представляли. Текущие вопросы, чьи-то просьбы. Получалось, что сегодня про все прежние планы можно забыть, позаниматься своими делами, отбыть на митинг и оттуда, скорее всего, — домой. Речь можно заранее не готовить. В ораторском искусстве равных Луначарскому не было. Но почему сегодня все отменили — на этот вопрос ответа он пока не услышал. Не из-за отъезда же делегации, в самом-то деле! Чтобы ему, народному комиссару, не сообщили о важных мероприятиях в Совнаркоме — такого ни разу не случалось. Но если взглянуть правде в глаза, то слишком много встреч с ним отменили в последние дни. Только что по-быстрому и полутайно прошел Седьмой съезд партии. Без него. А предыдущий, Шестой, избрал его почетным председателем (Луначарский, правда, тогда прослыл героем, находился в «Крестах» по воле Временного правительства). Сейчас приняли ряд важных решений, партию переименовали в РКП(б).
В раздумьях он достал отдельную папку писем. В нее секретарь прятал всевозможные проекты безумцев. Авторы, чуя в Луначарском родственную душу, отправляли ему длинные послания с немыслимыми идеями, прожектами. Он не выбрасывал, иногда их читал, если находил время, или когда нужно было отвлечься от чего-нибудь другого. Луначарский нынче вел прием на Фонтанке в бывшем Министерстве просвещения, там, медленно преодолевая сопротивление старых служащих, старался превратить ведомство в полноценный народный комиссариат. По вопросам искусств принимал в Зимнем дворце. Письма приходили на все адреса. Однако самые безумные — по-прежнему в Смольный. И сейчас просматривал письмо за письмом, бегло, ничего интересного не попадалось, в основном, какие-то идеи объединений писателей или художников в коммуны, предложение о строительстве «Башни Революции» в Петрограде, напоминали о грядущих круглых годовщинах писателей, поэтов или событий, предлагали издание собраний сочинений, сборников, альбомов.
Нарком чувствовал, что отменили заседания не просто так, что-то другое происходит, а он не знает, ему не сообщают. Его положение было особенным. Да, народный комиссар, Ильич знает его много лет, относится нежно, по-прежнему иногда напоминает давнее прозвище, которое сам же и придумал — Миноносец «Легкомысленный». Ленин буквально потребовал, чтобы Луначарский и никто другой стал наркомом просвещения. Когда Анатолий Васильевич в ноябре попытался подать в отставку, Ильич выкроил не меньше часа для беседы с ним из своего драгоценного времени и отговорил от поспешного решения, обещая свою поддержку во всем. И тогда Луначарский еще острее почувствовал отношение к себе как к ребенку, которому нужны терпение, ласка, и не обо всем можно расссказывать.
А ему сорок два года! Себя уже молодым не ощущал. Он — дворянин, при этом не только внебрачный сын, но даже «внебрачный внук», усыновленный тоже незаконнорожденным, отчего досталась от деда перевернутая фамилия рода Чарнолуских. Теперь, кому не лень, подшучивали насчет «лунных чар» и «чарующих лун». Позади осталась интересная жизнь: с гимназических времен — марксизм, революционные кружки, подполье, ссылки и даже ненадолго тюрьма, а наряду с этим — великолепное образование, удивительная способность впитывать знания, уникальная память, фантастическая работоспособность, широчайший кругозор. Он писал статьи и книги, знал языки и переводил, оказался интереснейшим искусствоведом, пробовал себя как драматург. Всего не перечислить. В своих философских исканиях Луначарский расходился с Лениным, подвергался с его стороны жесточайшей критике. Для того же идейные расхождения означали личный разрыв! Hо они вновь оказались вместе. Так решил Ильич. У Анатолия Васильевича таилось подозрение, что он нужен им в Советском правительстве немного в качестве редкого экспоната, которым иногда неплохо козырнуть, похвалиться, демонстрируя «человеческое лицо», или в качестве вынужденно необходимого моста, наводимого большевицкой властью к берегу писателей, ученых, художников, к образованной и мыслящей публикe. Не зря так крутились вокруг него после разгона Учредительного Собрания: и туда приехать, и там выступить, и здесь на вопросы ответить. Да, он и есть человек-мост. Одна нога крепко стоит на берегу, где партия большевиков, давно, не случайно, осознанно. Зато другая — там, где Просвещение, достижения европейской цивилизации, литература, искусство, интеллигенция, от которой он неотделим и которую готов защищать. Берега разные? А почему они разные, неужели нельзя иначе? Но свои чувства не обманешь. Он — хрупкий мост между ними, а хотел бы стать частью суши, соединяющей разделенные берега.
Так что же случилось? Неужели все-таки переезд правительства и перенос столицы состоятся? Почему сейчас? Мир с немцами заключили, ожидать наступления на Петроград больше не приходится. А ведь буквально еще несколько дней назад, когда всерьез опасались, даже снова заговорили об уходе в Москву или Нижний Новгород, во всех газетах первого марта напечатали категорическое опровержение: как бы опасно не было, советское правительство остается в революционной столице — Петрограде! Может быть, в соседней Финляндии события гражданской войны приняли опасный поворот? Но там как раз южная часть страны в руках красных, белые, похоже, переломили ситуацию, да, идут бои, но Петрограду какая угроза?
Больше не было сил читать путаные письма. Все планы на день исковерканы. В Смольном явно что-то происходит. Луначарский вышел из-за стола, взглянул в окно. Ему виден был скромный служебный вход, возле которого стоял грузовой автофургон. Обычно к этому подъезду приходили грузы для Смольного: продукты в столовую, хозяйственная утварь, почта. Сегодня стали выносить ящики и коробки с бумагами, укладывать в грузовик. И все под охраной!
Анатолий Васильевич вышел из кабинета. В коридорах Смольного бросалось в глаза некоторое оживление. Он заглянул в комнаты наркома Иностранных дел. Там суетились, собирали документы, выносили сундуки и ящики. Как назло, ни одного знакомого лица.
— Вы куда-то переезжаете? — спросил Луначарский у того, кто выглядел старше остальных.
— Велено собрать, товарищ народный комиссар, больше ничего не знаю, — ответил тот со сдержанной улыбкой, и явно не захотел продолжить разговор.
Проходя коридорами, Анатолий Васильевич, наблюдал подобную картину и в других кабинетах. Вдруг увидел, как из распахнувшейся неподалеку двери вышел именно тот, кто явно мог все толком разъяснить.
Управделами Совнаркома Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич (среди своих партийцев — Дядя Том), отдавая на ходу кому-то распоряжения, заметил: Миноносец, сверкая пенсне, неумолимо приближается, уже делает знаки, чтобы подождал. «Нет, почему именно сейчас?» — наверняка пронеслось в голове управделами, он остановился и постарался сделать приветливое лицо.
— Владимир Дмитриевич, ну хотя бы вы мне объясните, что у нас происходит?
— А чем вы так взволнованы, Анатолий Васильевич?
— Эти сборы в Смольном, отменили заседания, что-то случилось?
— Да, право же, успокойтесь, все нормально. Mы работаем.
— Но я видел сборы, документы выносят, — про грузовик он почему-то не стал спрашивать.
— А, вы об этом. Знаете, здесь в Смольном места маловато. Задыхаемся. Нашли хорошее помещение для архива, часть документов уже вывозим.
— А нам ничего не сказали, мы бы тоже собрали.
— Неужели у вас в бывшем министерстве нет места? — Бонч-Бруевич натянуто улыбнулся. — Прошу простить великодушно, Анатолий Васильевич, меня ждут. А вы помните, что митинг на Николаевском, приготовили выступление?
Бонч-Бруевич картинно хлопнул себя виновато по голове, мол, «кому я задаю такой вопрос?» Однако в драматургии Анатолий Васильевич понимал гораздо лучше, чем его собеседник, и фальшивый жест его уколол.
— Я готов, — расстроенно ответил в спину уже не слушавшего его управделами.
Если прежде возникло недоумение, то после такой беседы стало очевидно: от него скрывают что-то очень важное. Считают чудаком? Да, считают. Он не обижался, порой даже охотно подыгрывал, принимая эту роль. Зато все видел. Что теперь делать? Пойти к Ильичу, у него спросить? Не хотелось, но зачем-то пошел в сторону кабинета. Заметил, что охраны прибавилось. В секретариате очень вежливо и настойчиво попросили прийти в другой раз. Люди из загадочной «семьдесят пятой» комнаты попадались во всех углах секретариата председателя Совнаркома. Очень занят! Да, не волнуйтесь, непременно передадут, что заходили. Улыбка широкая, а взгляд — тверже некуда.
Как бы невзначай Луначарский спросил, отчего же такое оживление в Смольном, на что получил немедленно ответ:
— Товарищ нарком, сегодня же провожаем делегатов! Вы разве не помните?
— Я все помню. А Ильич там будет?
— Нет. Митинг проведете вы и товарищ Свердлов. Он потом уедет вместе с делегатами.
Луначарский вернулся в свой кабинет. В Смольном он бывал каждый день, преимущественно вечерами. Заседания Совнаркома нередко затягивались допоздна. Здесь остался свой кабинет, свой островок. Подошел к книжным полкам, задумался, извлек Некрасова. За всей суматохой пролетело сорокалетие смерти поэта, по-старому двадцать седьмого декабря, по-новому — восьмого января. Луначарский ругал себя за привычку пересчитывать по-старому, но, судя по всему, от такого не сразу избавишься. Он держал в руках зачитанный томик. Может, статью написать, да, прямо сейчас, раз уж вся работа кувырком пошла? Сел за стол, раскрыл, остановился буквально почти на первых страницах. Вот оно, «В дороге». Знал наизусть, но сейчас почему-то читал каждую строку, будто искал там ответ.
«Скучно! скучно!.. Ямщик удалой,
Разгони чем-нибудь мою скуку!
Песню, что ли, приятель, запой
Про рекрутский набор и разлуку;
Небылицей какой посмеши
Или, что ты видал, расскажи —
Буду, братец, за всё благодарен.
— «Самому мне невесело, барин:
Сокрушила злодейка жена!..
Слышь ты, смолоду, сударь, она
В барском доме была учена
Вместе с барышней разным наукам,
Понимаешь-ста, шить и вязать,
На варгане играть и читать —
Всем дворянским манерам и штукам.
Одевалась не то, что у нас
На селе сарафанницы наши,
А, примерно представить, в атлас;
Ела вдоволь и меду и каши.
Вид вальяжный имела такой,
Хоть бы барыне, слышь ты, природной,
И не то что наш брат крепостной,
Тоись, сватался к ней благородной…»
Вот, и дальше:
«…Понимаешь-ста, нам неизвестно, —
Воротил он ее на село —
Знай-де место свое ты, мужичка!
Взвыла девка — крутенько пришло:
Белоручка, вишь ты, белоличка…»
Он вчитывался в каждое слово, догадка уже напрашивалась, страшная, а отогнать ее не получится. Да, здесь:
«На какой-то патрет всё глядит
Да читает какую-то книжку…
Инда страх меня, слышь ты, щемит,
Что погубит она и сынишку:
Учит грамоте, моет, стрижет,
Словно ба́рченка, каждый день чешет…»
Ну, ведь так и случилось! Интересно, он сам-то понял? Может быть только почувствовал? Поэты всегда слышат раньше других.
«…Одевал и кормил, без пути не бранил,
Уважал, тоись, вот как, с охотой…
А, слышь, бить — так почти не бивал,
Разве только под пьяную руку…
«Ну, довольно, ямщик! Разогнал
Ты мою неотвязную скуку…!»
Анатолий Васильевич перечитал заново. Вот, по барской блажи повернулись когда-то к Европе лицом, завели себе интеллигенцию. А захотят — обратно их, откуда пришли, чтобы место свое не забывали. Некрасов все понял, и написал, между прочим, в двадцать пять лет! Нарком захлопнул томик. Нет сегодня статьи никакой не будет, в другой раз. Обратно на полку книгу не вернул. Ладно, сколько там до митинга на Николаевском? Время есть. Он заставлял себя отвлечься на что-нибудь другое, но загадка сегодняшней суматохи в Смольном не отпускала. Все-таки уезжают в Москву? Они решили? А эти официальные опровержения всего несколько дней назад для отвода глаз? Да, понятно, такая серьезная операция требует конспирации. Но ведь он — полноправный народный комиссар, член правительства, по-старому — министр! И ему ни слова? Невозможно поверить. Луначарский встал и подошел к окну. К служебному входу подъезжали грузовики, один за другим. Их загружали и отправляли. Может быть, скажут ему сегодня, но позже? На часах уже перевалило за полдень, а еще митинг впереди. Нет. У кого узнать? Пойти к Феликсу Эдмундовичу? Интересно, он здесь или на Гороховой? Нет, тот ни за что не скажет. Если всем заправляет Дядя Том, он Дзержинского не подпустит близко. Пожалуй, Зиновьев, вот кто поможет. Он врать не умеет, а если пытается — краснеет и чушь несет несусветную, выдает себя с потрохами.
Снова в коридорах заметил такую же суету, что и утром. По пути к кабинету Председателя Петросовета вспомнил, что на вечер пригласил Добужинского, с которым хотел обсудить проект нового театра. Получалось, что явно выбрал неподходящий день, но отменить — поздно. К тому же хотелось повидаться с Мстиславом Валериановичем. К нему Луначарский относился с огромным уважением и нежностью. Пять лет назад (а кажется, уже так давно, в какой-то прежней жизни) после выставки «Мира искусства» написал статью. Его поразили работы Добужинского. О нем — такие строки (помнил наизусть, как и все остальное):
«Город, да вот сущность его, сущность настоящего, самого важного города, города промышленного, это страшное идолослужение, человеческие жертвоприношения людскими трудами созданному инструменту воли, подчинившему человеческую волю. «Человека забыли» — кричит нам Добужинский, и от его крика веет настоящим ужасом.»
Пожалуй, несколько сумбурно, написано не совсем так, как чувствовалось, а «как надо»; сейчас в той статье изменил бы кое-что, но не это главное. Идти к Зиновьеву почему-то расхотелось. Луначарский повернул обратно.
(окончание следует)
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer11-serglevin/