Дело о творческой свободе, в допросах и пристрастиях
Действующие лица:
Анна Ахматова, поэт
Александр Блок, поэт
Николай Гумилев, поэт
Осип Мандельштам, поэт
Маринетти, отец футуризма
Пронин, директор кабаре
Яков Блюмкин, террорист
Феликс Дзержинский, революционер
Федор Раскольников, революционер
Лариса Рейснер, комиссар
Приятель, приятель
Следователь, следователь
Маяковский и Крученых, голоса
Следователь:
— Вот как вы себе это представляете, господин Пронин? Россия второй год бьется со злобным и коварным врагом, напрягая все силы, а передовая часть творческой молодежи занята в это время черти-чем!
Пронин:
— Ну почему черти-чем? Достаточно невинные развлечения… Энергия бурлит, творческая, даже солидные люди, лауреаты, академики присутствуют.
Следователь:
— Они тоже — бродячие собаки? Люди без обязательств, но с запросами?
Пронин:
— Не скажите… Кстати, собаки, тем более — беспородные, это особая тема в русской литературе, они сочувствие вызывают к слабым, отверженным. Братья наши меньшие — и Муму, и Каштанка. Хотя, собственно, сестры.
Следователь:
— И куда забредут эти ваши слабые, беззащитные, куда зовут, куда ведут?
Пронин:
— А может, указывают особый путь? Ну, как блуждающие огни, знаете, бывают такие на болотах или на кладбищах?
Следователь:
— Вот-вот! В трясину порока!
Пронин:
— Скорее, наоборот, они указывают: что-то не в порядке, гниль какая-то, мертвечина! Берегитесь! Трясину люди минуют, а об огнях не забудут. Еще Федор Кузьмич писал…
Следователь:
— Какой Федор Кузьмич? Старец?
Пронин:
— Старец? Ну, пожилой, конечно. Теперь. Мэтр. А тогда, почти тридцать лет назад Федор Сологуб был одним из тех, кто начинал новую литературу. Вот послушайте (читает):
В омутах русалки плещут,
Пляшут по ночам они,
И сквозь мглу их очи блещут,
Как болотные огни.
Нашу грустную природу
Осветила раз одна
Фея светлая: свободу
Обещала нам она.
К нам спустилася нагая,
Красотой и чистотой
Несравненною сияя,
Точно ландыш полевой.
Стали мы смелей, — и видим:
Скрылась нечисть кто куда.
В поле, в лес, на речку выйдем, —
Воздух тих, чиста вода.
Да умчалась наша фея,
Словно ветром унесло,
И вкруг нас ещё мрачнее
Мракобесие легло.
Следователь:
— Свободу им… А для чего? Безответственность! Безобразие! Фея умчится, а кладбище останется.
Пронин:
— Наверное, это и есть мракобесие — когда спрашивают, для чего свобода. Вы спрашивайте об ее продуктах, о том, что получилось — имеете право, а вот зачем она — не имеете.
Следователь:
— Не возражайте, я бывал на ваших вечерах, а точнее — видел ваши сумасбродные ночи. Высмеиваете всё и вся. Нет, чтобы режиссер Мейерхольд, служащий по ведомству императорских театров, поставил что-нибудь патриотическое, духоподъёмное, скетч какой-нибудь о победе наших казачков, да хоть Кузьмы Крючкова, над тевтонами. Как он забавно нанизывает их на пику! Мог бы — да даже я! — для вас и написать, скетч-то… Так вот, Мейерхольд — кстати, фамилия-то не наша, не родная нам с вами, — вместо этого ставит какие-то пародии на оч-чень серьезные спектакли!
Пронин:
— Я, господин следователь, думал, что вы по какому важному делу хотите со мной поговорить, а вы — про постановки. Их ведь наши меценаты очень одобряют, например, молодой граф Толстой, Алексей Николаевич. Смеются, сами шутят, и зрителям удовольствие, денежки платят.
Следователь:
— Ну, про это отдельно поговорим, если хотите, как с директором. Если не хотите про то, что показывает театрик ваш… Про налоги со сборов, например. А о пьянстве поговорить не желаете? Похоже, у вас забыли, что в империи введен “сухой закон”. Вы знаете, что за последние годы перед войной потребление алкоголя выросло на 17 процентов? И вот ваш декаданс сыграл в этом не последнюю роль. Что пропагандируют ваши поэты и художники? А ведь трезвость — это оружие в битве с кайзером!
Пронин:
— Да что вы такое говорите, милостивый государь! Не подают у нас алкоголь! Вы сами-то видели? А говорите — бывали. Нехорошо-с!
Следователь:
— Видел, в том-то и дело! И пустые бутылки в туалете, и пьяных за столами. Некоторые, прости господи, и без алкоголя обходятся… И дымок у вас странный из трубочек вьется, и шприцы попадаются… Думаете, мы формалисты? Мы — за трезвость в полном смысле этого слова, алкоголь-не алкоголь, особенно, среди тех, кто может формировать мировоззрение нации! Вот ведь, кстати, чуткие у вас господа, да и госпожи, правильно видят и оценивают, только, жаль, выводов не делают и поведение не меняют. Госпожа Ахматова, например, что читала? Это даже в книжку ее вошло.
Ахматова (другая мизансцена):
— Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!
На стенах цветы и птицы
Томятся по облакам.
Ты куришь черную трубку,
Так странен дымок над ней.
Я надела узкую юбку,
Чтоб казаться еще стройней.
Навсегда забиты окошки:
Что там, изморозь или гроза?
На глаза осторожной кошки
Похожи твои глаза.
О, как сердце мое тоскует!
Не смертного ль часа жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.
Крики “Браво” — от Блока. На просцениуме идет танго.
Гумилев:
— Молодец, Анюта! Показали флаг символистам!
Ахматова:
— Косноязычно славивший меня
Еще топтался на краю эстрады.
От дыма сизого и тусклого огня
Мы все уйти, конечно, были рады.
Но в путанных словах вопрос зажжен,
Зачем не стала я звездой любовной,
И стыдной болью был преображен
Над нами лик жестокий и бескровный.
Люби меня, припоминай и плачь,
Все плачущие не равны ль пред Богом.
Прощай, прощай! меня ведет палач
По голубым предутренним дорогам.
От одного из столиков поднимается гость и кричит что-то по-итальянски.
Маринетти:
— Мамма мия! Кто ж так танцует танго? Как пошло, лицемерно — вдвинул одну ногу между бедер женщины! А что вторая нога мужчины будет делать?
Мандельштам:
— Сразу видно футуриста, вот Маринетти — подлинный, итальянский. Разрушитель устоев, общественных вкусов. Он с нами, мы его здесь можем принимать, как хозяева, и опять видим, что настоящая жизнь — не за окнами, не сереньким днем, а в “Собаке”, пусть и ночью, пусть и заколочены окна, у нас все самое новое, живое, откровенное.
Меняется мизансцена, опять двое.
Следователь:
— Бунтовщики — ваши желанные гости. Помните, что читал этот футурист в желтой кофте? Маяковский. Думаете, мы забыли, за что он отсидел?
Голос Маяковского из-за сцены:
— Где глаз людей обрывается куцый,
Главою голодных орд
В терновом венке революций
Грядет шестнадцатый год.
Пронин:
— У нас нет цензуры, каждый может читать, что угодно. Да и кто такой этот молодой человек? Случайный гость, остальные же его и зашикали…
Следователь:
— Как хотите. Я вас предупредил, а могут быть и более суровые разговоры — и про бутылочки-фляжечки, и про гашиш-морфий, и про революцию и голод, — чем наш. Мы же, все-таки, оба из “Бродячей собаки”… В общем, пока не появился в своем венке этот футуристический год, я бы на вашем месте закрыл заведение. От греха подальше. Тем более, что и народу богатого к вам ходит все меньше, у каждого свои заботы — такое время, и без того ваша богема остается без поддержки меценатов. “Фармацевты” — так кажется вы их называете? Остроумно. Учитывая их фамилии…
Июль 18-го. Опять кафе. Мандельштам и его приятель-москвич.
Мандельштам:
— Все-таки здесь как до войны — у вас в этой “Бродячей собаке”. Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь; взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными: остроумничают, ехидствуют, мерцают с подмигиваньем.
Приятель:
— Это в Петрограде была “Собака”, а у нас тут — “Летучая мышь”.
Мандельштам:
— “Летучая собака” или “Бродячая мышь”, какая разница! В Киеве вообще “Хлам” называется.
Приятель:
— То есть там нас, собирающихся вечерами среди своих стихи почитать и сценки посмотреть, считают отбросами? Или они буржуям подыгрывают, обывателям: несолидные, мол, людишки, нестОящие…
Мандельштам:
— Нет, это они так самокритично аббревиатуру использовали: Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты, вот по первым буквам и получилось. Ирония-иронией, но я, вообще-то, думаю, что между нами не так много общего.
Приятель:
— Между всеми этими буквами? Возможно… А уточнить нельзя?
Мандельштам:
— Актеры — это же антиподы поэтов. Поэты держат и развивают свой мир внутри, а идеальный актер должен быть пустым, чтобы заполнить себя ролью.
Приятель:
— Ну, может для этого они и приходят провести время рядом. Актеры — получить энергию от первоисточника, первооткрывателя, а поэты — найти слушателя, впитывающего твое новое, неизвестное. Вот и общее — площадка, поле для обмена, для проверки на оригинальность.
Мандельштам:
— Я все-таки больше доверяю в оценках собратьям. Если уж их сумел пронять, то мнение других слушателей можно воспринимать отстраненно… Вот, кстати, кто этот очень молодой человек за соседним столиком? Лицо знакомое, где-то видел. Поэт? Но слишком жовиальный. Актер? Такой самодовольный…
Приятель:
— Это Блюмкин, из ЧеКа. Эсер, говорят — боевик.
Блюмкин:
— Граждане, не меня ли обсуждаете?
Приятель:
— Никого не обсуждаем, о своем говорим, просто примеры находим.
Блюмкин:
— Ну-ну, ищете… Неприятностей! Я бдительности не теряю и в кафе за столиком. Да шучу я! Вы думаете, вы, поэты, как я понял… соль земли… Ну, ладно, против стихов ничего не имею, я ведь не совсем от сохи. Скорее, от браунинга! А сейчас не слова главное, правильно разобрался один из ваших (декламирует): Тише, ораторы, ваше слово, товарищ маузер! И с поэтами можем разобраться. Есть один такой, большая культурная ценность, пишущий аристократ, гордыня польская (трясет бумажками). Все про него знаем: и чем занимается этот дипломат, и про поместья, где отряды Пилсудского тренируются. Верные товарищи постарались ( заглядывает в бумажку). Граф, понимаешь, Казимир Пусловский. А от меня одна закорючка требуется… Расстрелять — и через два часа нет графа! Имею право, я вообще поставлен за всеми иностранцами следить. Как, нравится такое высшее проявление духа? Мой дух решил — и смерть человека. И чтобы духа его не было! А впрочем, если вы сильно так переживаете по его поводу, вот побледнели, то могу и не подписывать, могу уважить. В порядке исключения.
Мандельштам (вскакивает, подлетает к Блюмкину, вырывает у него из рук бумаги и рвет их в клочки):
— Чем вы гордитесь? Казнями? Не об этом революционеры раньше говорили! Я в Париже слушал самого Савинкова. Да, боевик, но он убивал палачей, рискуя собственной шкурой. А вы — росчерком… Это жизнь человека! Нельзя решать, вот так, в пьяном угаре, самолично, что с ней будет. Вы просто хам, зарвавшийся хам! Палач!
Блюмкин:
— Вместо графа хочешь пойти?! Я же знаю, что ты Мандельштам, слышал тебя, выступаешь… Довыступался, теперь ты обо мне услышишь! Вмешиваешься в деятельность карательных органов революции, защищаешь врагов!
Приятель:
— Вы поймите, это поэтический жест, здесь нет никакой политической подоплеки, Мандельштам работает в Наркомпросе, его лично товарищ Луначарский знает. Никакой контрреволюции!
Блюмкин:
— Боже ж мой, какие мы нежные и нервные… Вот у стенки посмотрим!
Приятель (молчащему остолбеневшему Мандельштаму):
— Поехали быстрей, он же и протрезвев может расстрелять, поехали прямо сейчас, я знаю, кто может выручить — Лариса Рейснер. Помнишь ее?
Мандельштам:
— Конечно, такая красотка! Стихи писала, у нее роман с Гумилевым был.
Приятель:
— При живой жене Анне Ахматовой… Теперь Рейснер и сама немаленькая большевичка, да еще и муж у нее — большой комиссар. Замком по морде!
Мандельштам:
— Как это?
Приятель:
— Заместитель военного народного комиссара по морским делам. Второй после Троцкого!
Мандельштам (читает):
— Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
В кипящие ночные воды
Опущен грузный лес тенёт.
Восходишь ты в глухие годы, —
О, солнце, судия, народ.
Прославим роковое бремя,
Которое в слезах народный вождь берет.
Прославим власти сумрачное бремя,
Ее невыносимый гнет.
В ком сердце есть — тот должен слышать время,
Как твой корабль ко дну идет…
В гостях у Рейснер и Раскольникова. Она:
— Да, как вы поняли этот гнет власти! Тяжело нести нам это бремя… Но ведь сумерки — не навсегда, за ними будет рассвет. Думаю, Федору особенно понравилось про корабль, он же у нас военный моряк, командир…
Раскольников:
— Но я не считаю, что корабль идет ко дну, утонуло только старое, ненужное — мы выплывем!
Рейснер
— Как же мне нравятся ваши стихи! Еще с университетских времен, я рада, что вы ходили в наш кружок… Думаю, Федор сможет вам помочь, правда, Федор?
Раскольников:
— Кстати, знаете, кто этот Блюмкин? Всего лишь заведующий отделением контрразведки, следит за охраной посольств и их возможной преступной деятельностью. Конечно, потребовать кого-то расстрелять может, но права подписи у него нет, в таких случаях должна решать коллегия. Поехали к Дзержинскому!
У Дзержинского.
Дзержинский:
— Изложили вы понятно, хотя и несколько взвинчено. Правда, товарищ Раскольников?
— Раскольников:
— Это как раз вполне объяснимо.
Дзержинский:
— Не бойтесь, защитить вас от ретивого нашего молодого работника — сможем. Только ответьте на несколько чисто служебных вопросов.
Мандельштам:
— Если служебных — тогда конечно. Это ж не допрос?
Дзержинский:
— Нет, что вы! Мы же знаем вас, в каких газетах печатаетесь, на каких митингах выступаете, что читаете.
Мандельштам:
— Ну, эсеровских. Партия вроде не запрещена, да и не вхожу я ни в какие партии. Я читал “Сумерки свободы”, мы вместе с Анной Ахматовой на митинг ходили. А вас не волнует, что уменьшается свобода слова? Что ж, нам теперь придется за знакомыми по улицам бегать и на ушко стихи читать?
Дзержинский:
— Ну, вопросы у меня будут не политические, вашу лояльность пусть товарищ Луначарский проверяет, у меня, например, половина ВЧК — левые эсеры, боевые ребята, вот и Яков Блюмкин из них. Кстати, раньше вы не сталкивались?
Мандельштам:
— Может, и виделись, но не общались.
Дзержинский:
— Конфликтов не было?
Мандельштам:
— Не было повода.
Дзержинский:
— Ладно, у него спросим. А с Казимиром Пусловским знакомы?
Мандельштам:
— Лично нет, но литературные и научные его труды знаю. Не пустой человек… Да и какая разница! Я же считаю, что революция для того, чтобы людей больше уважали, не мучали мелочью и грязью. А от вашего Блюмкина — голое насилие!
Дзержинский:
— Как говорил один предшественник, насилие — повивальная бабка революции! Вы же не будете этого отрицать?
Мандельштам:
— Сложно спорить со специалистом…
Дзержинский:
— Давайте так. Вы можете быть свободны, если понадобиться — вызовем. Вы же теперь в Москве?
Мандельштам:
— Да, в центральном апппарате Наркомпроса.
Дзержинский:
— Товарищ Раскольников — кстати, благодарю вас за бдительность,— вам же понятно, что сам я не имею право решать судьбы ответственных работников. Я обязательно доложу товарищу Александровичу, он поставлен моим заместителем от партии левых социалистов-революционеров из нашей октябрьской коалиции, пусть они на своем ЦК обсудят поведение коллеги, создадут комиссию, проверят вообще его поведение, решение вынесут на коллегию.
— Раскольников:
— Но не слишком ли медленным будет этот механизм?
Дзержинский:
— Ну конечно, кроме того я постараюсь, чтобы угрозы горячего Блюмкина нашему чувствительному поэту не повторились.
Голос Крученыха:
— В дыму угаре
И пыли жирной
Крепнут удары
Здоровьем как свиньи
Ликом мы темные
Свет наш внутри
Нас греет дохлое вымя
Красной зари
Оборот декорации, август 21-го года.
Гумилев:
Шел по улице я незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы,—
Передо мною летел трамвай.
Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.
Мчался он бурей темной, крылатой,
Он заблудился в бездне времен…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.
Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трем мостам…
Где я? Так томно и так тревожно
Сердце мое стучит в ответ:
Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет.
Вывеска… кровью налитые буквы
Гласят — зеленная,— знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мертвые головы продают.
В красной рубашке, с лицом как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон…
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон…
Понял теперь я: наша свобода —
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.
И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня…
Следователь:
— Ну конечно, знаю этот стих. И люблю. Зря вы так на меня смотрите — разве мое лицо похоже на вымя? И насчет трамвая вы тоже не угадали. Мы с арестованным ныне Таганцевым на машине шесть часов ездили, и он показывал мне дома, где живут члены вашей подпольной организации. И ваш дом показал, с серым газоном. Можете назвать фамилии других членов организации, офицеров?
Гумилев:
— Не знаю, как правильно сказать, но я, к сожалению или к счастью, не был членом никакой подпольной организации. И фамилии поэтому назвать не могу. А офицером … был я сам, от этого не отказываюсь. И от двух фронтовых Георгиев тоже.
Следователь:
— Бывшим офицером. Бывшей армии. Вы все бывшие и хотите вернуть прежний порядок. Правильно о вас Блок писал!
Блок:
— А это кто? — Длинные волосы
И говорит вполголоса:
— Предатели!
— Погибла Россия!
Должно быть, писатель
— Вития…
Черное, черное небо.
Злоба, грустная злоба
Кипит в груди…
Черная злоба, святая злоба…
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Катька с Ванькой занята —
Чем, чем занята?..
Гумилев:
— Эк вам всем его “Двенадцать” полюбились! А он сейчас, в бреду, в постели, тревожится, все ли экземпляры книжки уничтожены… Не думаю, что он по-прежнему хочет обличать “витий”. Еще в 19-м он писал в альбом Чуковскому пародийные стихи, из которых ясно видно его нынешнее отношение к тем самым матросам, о которых он писал в 18-м, последователям — или преследователям? —“ белого венчика из роз”…
Блок:
Скользили мы путём трамвайным:
Я – керосин со службы нёс,
Ее – с усердьем чрезвычайным
Сопровождал, как тигр, матрос.
Стан плотный девы краснорожей
Облек каракульный жакет,
Матросом снятый вместе с кожей
С прохожей дамы в час побед.*
Вплоть до колен текли ботинки,
Являли икры вид полен,
Взгляд обольстительной кретинки
Светился, как ацетилен.
Когда мы очутились рядом,
Какой-то дерзкий господин
Обжег ее столь жарким взглядом,
Что чуть не сжёг мой керосин.
И я, предчувствием взволнован,
В ея глазах прочел ответ,
Что он — давно деклассирован,
И что ему — пощады нет.
И мы прошли по рвам и льдинам, Она — туда, а я — сюда. Я знал, что с этим господином Не встречусь больше никогда!
Гумилев:
— Скажите лучше, как Александр Александрович, что сообщают газеты? Третьего дня, когда вы изволили меня арестовать, он был очень плох.
Следователь:
— Честно говоря, мне ваши стихи больше нравятся, звучные, твердые. Классика! Если уж говорить о божественном…Как там у вас? (читает):
— Когда же слово Бога с высоты
Большой Медведицею заблестело,
С вопросом: «Кто же, вопрошатель, ты?»
Душа предстала предо мной и тело.
На них я взоры медленно вознес
И милостиво дерзостным ответил:
«Скажите мне, ужель разумен пес,
Который воет, если месяц светел?
Ужели вам допрашивать меня,
Меня, кому единое мгновенье
Весь срок от первого земного дня
До огненного светопреставленья?
Гумилев:
— Вам нравится слово “допрашивать”? Извольте. Так как там Блок?
Следователь:
— Рвет дневники и записные книжки, пока хватает сил. Думаю, поздно, все улики собраны…
Блок:
— Нет, благодарю вас, болей у меня сейчас нет, вот только, знаете, слышать совсем перестал, будто громадная стена выросла. Я ничего уже не слышу…
Гумилев:
— Понимаю, это уже не физическая глухота… Как вы сказали на пушкинском вечере?
Блок:
— «Поэт умирает, потому что дышать ему больше нечем».
Гумилев:
— Воздух свободы. Слово свободы. Ваши последние стихи, февральские, они об этом?
Блок:
— Это — древний Сфинкс, глядящий
Вслед медлительной волне,
Всадник бронзовый, летящий
На недвижном скакуне.
Наши страстные печали
Над таинственной Невой,
Как мы черный день встречали
Белой ночью огневой.
Что за пламенные дали
Открывала нам река!
Но не эти дни мы звали,
А грядущие века.
Пропуская дней гнетущих
Кратковременный обман,
Прозревали дней грядущих
Сине-розовый туман.
Пушкин! Тайную свободу
Пели мы вослед тебе!
Дай нам руку в непогоду,
Помоги в немой борьбе!
Следователь:
— Ну как же русский поэт может обойтись без “медного всадника”, вы оба вокруг него свою идеологию строите, будто с разных сторон осматриваете символ государства.
Рейснер:
— Как когда-то у нас в “Бродячей собаке”, реплики актерам подают другие участники, вроде бы мирно сидящие в качестве зрителей… Да, вы правы, все поэты меряются с Пушкиным. Помните, забавную историю, когда Ося явился на костюмированный бал в его облике, встал в величественную позу, расправил бакенбарды и стал читать на фоне большого окна?
Ахматова:
— Впрочем, хозяйка бала говорила, что Мандельштам был в образе Онегина. Только сапоги были попроще и фрак великоват. Что ты читал, Ося?
Мандельштам (надевая цилиндр):
— Посох мой, моя свобода —
Сердцевина бытия,
Скоро ль истиной народа
Станет истина моя?
Я земле не поклонился
Прежде, чем себя нашел;
Посох взял, развеселился
И в далекий Рим пошел.
А снега на черных пашнях
Не растают никогда,
И печаль моих домашних
Мне по-прежнему чужда.
Снег растает на утесах,
Солнцем истины палим,
Прав народ, вручивший посох
Мне, увидевшему Рим!
Следователь:
— Все вы стараетесь поучать народ и говорите при этом про тайную свободу. А наша задача — раскрывать тайны.
Блок:
— Не стоит тайны и истины понимать плоско. Нас тоже волнует точность, правда, Николай Степанович?
Гумилев:
— Да, и вы о том же.
Блок:
— С метафоричности мышления началось одичание русской интеллигенции. Поэзия — сближение далековатого. Но наука держится на различении. На более скучном «это не есть то».
Мандельштам:
— Однако… Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку.
Ахматова:
— Давайте, все-таки, вернемся к этому испытанию. Коля, мы тебя слушаем.
Гумилев:
— В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Солнце останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя,
Слово проплывало в вышине.
А для низкой жизни были числа,
Как домашний, подъяремный скот,
Потому что все оттенки смысла
Умное число передает.
Патриарх седой, себе под руку
Покоривший и добро и зло,
Не решаясь обратиться к звуку,
Тростью на песке чертил число.
Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово — это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества,
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Ахматова:
— А помнишь, Коля, как ты говорил, чтобы я налила тебе яду, как только замечу, что ты собираешься “пасти народы”?
Блок:
— А я помню, как Николай Степанович жалел, что теперь поэты утратили прежнее значение, не жрецы и не пророки, что мы должны вести за собой…
Следователь:
— Вести за собой куда? Против кого? Не могли бы точно определить?
Блюмкин:
— Точно они не знают. Господа-товарищи, а не кажется ли вам, что вот это вечное недовольство существованием, вечное стремление к разрушению, к экзотике, вера в свое право трактовать понятия — это хуже, чем любое революционное движение, ломает общество, разделяет его. Декаденты, которые, видите ли, заботятся о ценностях!
Гумилев:
— Это неправда, тем более — о разрушении обычной жизни. Вот что один умный человек сказал о нашем акмеизме? Помнишь, Лариса, я тебе посылал эту статью в 17-м году, еще до всех наших революций?
Рейснер (читает):
— Хочется говорить о предметах внешней жизни, таких простых и ясных, и об обычных, незамысловатых жизненных делах, не чувствуя при этом священной необходимости вещать последние божественные истины, а внешний мир лежит перед поэтом, такой разнообразный, занимательный и светлый, почти забытый в годы индивидуалистического, лирического углубления в свои собственные переживания.
Гумилев:
— Все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе.
Блок:
— Ну, этого мы не знаем. Но, конечно, сами первые ушли от декаданса. Правда, не все смогли угадать верную сторону…
Гумилев:
— Александр Александрович, вы достаточно заплатили за ошибку. Не стоит себя казнить!
Следователь:
— Вчера, 7 августа, скончался Блок.
Ахматова:
— Он прав — опять фонарь, аптека,
Нева, безмолвие, гранит…
Как памятник началу века,
Там этот человек стоит —
Когда он Пушкинскому дому,
Прощаясь, помахал рукой
И принял смертную истому
Как незаслуженный покой.
Гумилев:
— Царствие небесное! Все там будем…
Следователь:
— Но с разной скоростью.
Ахматова:
— К сожалению, нашу скорость часто определяете вы…
Следователь:
— Можно подумать что на руках вашей богемы нет ничьей крови. Сотни гимназистов, начитавшись… Мы делаем это хотя бы по определенным правилам, а вы — по произволу. Дуэли… Вот вы (к Мандельштаму), Осип Эмильевич, например, еще до войны в вашей любимой “Бродячей собаке” бросали вызов Велемиру Хлебникову. А если бы дуэль состоялась — одним великим русским поэтом было бы меньше, кто-то бы из вас… Не состоялся.
Мандельштам:
— Неужели вы не видите разницы! Произвол — это у вас, придуманные для сохранения вашей власти правила, изменчивая — по выгоде! — политика, а у нас — правила чести! Внутренние, непридуманные. Как-то вы несуразно нападаете. Зачем пишется юмористика? Ведь и так всё смешно!
Следователь:
— А самоубийства? Тоже смешно? В вашей декадентской среде, под ее влиянием, по ее правилам многие молодые люди раньше времени отправлялись на тот свет. Помните, например, такого поэта Князева? Молодой корнет, драгун…
Рейснер:
— Это про которого говорили, что он от любви к жене художника Судейкина Ольге покончил с собой?
Ахматова:
— У нее, конечно, как у всех у нас, — правда, Лери? ( к Рейснер) — так к тебе, кажется Коля обращался в письмах с фронта?… хватало разделенных и неразделенных страстей. Но не в этом случае…Сама Ольга мне много лет спустя говорила, что была бы счастлива, если бы он застрелился из-за нее…
Раскольников:
— Чисто женская чудовищная позиция.
Рейснер:
— Ну, может быть она имела в виду, что ее муж был любовником Михаила Кузмина, который соблазнил и Князева. Вот корнет и не выдержал измены…
Мандельштам (следователю):
— Как же вы можете об этом говорить, когда один великий русский поэт только что умер от всех потрясений, а другого… Вы можете расстрелять? Николай Степанович, да и я, никогда не берем на себя террор, за который, конечно, надо строго судить. Я вот про одного из бывших посетителей “Собаки”, Леонида Канегиссера, убийцу Урицкого, сразу сказал:“Кто поставил его судьей?” Хотя ему когда-то и принадлежала вполне лестная фраза : «Мандельштам оказывает мне честь, что берет у меня деньги», но после его выстрела закрутилось ваше кровавое колесо. Скажите лучше, если человек невиновен, вы его можете отпустить?
Следователь:
— Если б вы знали, сколько уже человек хлопотали за арестованных, а за вашего Николая Степановича — прямо и такими словами, один ваш друг отправился в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: „Можно ли расстреливать одного из двух или трёх величайших поэтов России?“ Дзержинский ответил: „Можем ли мы делать исключение для поэта?“» Отпустить… 70 процентов петроградской интеллигенции — одной ногой в стане врага. Мы должны эту ногу ожечь.
Раскольников:
— Кстати, о смерти великих поэтов… А вы знаете, Ося, что вас и меня в один год убьют по повелению одного и того же человека? И по одной причине: мы посмеем восстать против всесильного диктатора. Вы сейчас, может быть, даже и не слышали его имени, а через десять лет его будут знать все.
Мандельштам:
— Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлёвского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет,
Как подкову, кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
Раскольников:
— Браво! И точно. А мне тогда смелости не хватило, только в конце тридцатых, будучи послом СССР в Болгарии, я обратился к мировой общественности со словами о преступлениях Сталина. Вот из моего открытого письма ему (читает):
Ваш «социализм», при торжестве которого его строителям нашлось место лишь за тюремной решеткой, так же далёк от истинного социализма, как произвол вашей личной диктатуры не имеет ничего общего с диктатурой пролетариата.
… в вашем понимании всякий политический манёвр – синоним надувательства и обмана. Вы культивируете политику без этики, власть без честности, социализм без любви к человеку.
Вы сковали страну жутким страхом террора, даже смельчак не может бросить вам в лицо правду.
Вы — повар, готовящий острые блюда, для нормального человеческого желудка они не съедобны.
Вы растлили, загадили души ваших соратников. Вы заставили идущих за вами с мукой и отвращением шагать по лужам крови вчерашних товарищей и друзей.
Лицемерно провозглашая интеллигенцию «солью земли», вы лишили минимума внутренней свободы труд писателя, учёного, живописца. Вы зажали искусство в тиски, от которых оно задыхается, чахнет и вымирает. Неистовство запуганной вами цензуры и понятная робость редакторов, за всё отвечающих своей головой, привели к окостенению и параличу советской литературы. Писатель не может печататься, драматург не может ставить пьесы на сцене театра, критик не может высказать своё личное мнение, не отмеченное казённым штампом.
Вслед за Гитлером вы воскресили средневековое сжигание книг.
Я видел своими глазами рассылаемые советским библиотекам огромные списки книг, подлежащих немедленному и безусловному уничтожению. Когда я был полпредом в Болгарии, то в 1937 г. в полученном мною списке обречённой огню литературе я нашёл мою книгу исторических воспоминаний «Кронштадт и Питер в 1917 году». Против фамилий многих авторов значилось: «Уничтожать все книги, брошюры, портреты».
Нет области, нет уголка, где можно было бы спокойно заниматься любимым делом. Директор театра, замечательный режиссёр, выдающийся деятель искусства Всеволод Мейерхольд не занимался политикой. Но вы арестовали и Мейерхольда, Сталин.
Блюмкин:
— А меня Сталин велел расстрелять на десять лет раньше. За то, что я, как Лариса, как и вы, пытался устроить мировую революцию. Тогда, в 18-м Дзержинский не успел остановить мое покушение на германского посла, хотя Мандельштам предоставил ему такую возможность. Меня приговорили к расстрелу, я бежал, воевал по всей Евразии, даже по вашим следам, Федор Федорович, в Иран сунулся революцию делать, и в вашем Афганистане был, на Тибете, в Индии. Только вот в Германии, как Лариса, я не пытался установить советскую республику, хватало других просторов. А в 29-м, после контактов с Троцким, старым вашим знакомым, меня и расстреляли. Но уже по новому приговору.
Гумилев:
— Да, все какие-то сближения. А ведь недавно, гордясь своими читателями, я написал в общем перечислении и о вас:
Человек, среди толпы народа Застреливший императорского посла, Подошёл пожать мне руку, Поблагодарить за мои стихи.
Следователь:
— Ну вот, а Осип Эмильевич говорил, что не одобряете террор, а сами гордитесь знакомством с решительными людьми. Так как, входили вы в антисоветскую боевую организацию? Что запишем в протоколе?
Гумилев:
— Давайте так… я показываю следующее: Что никаких фамилий, могущих принести какую-нибудь пользу организации Таганцева путем установления между ними связи, я не знаю, и потому назвать не могу. Чувствую себя виновным по отношению к существующей в России власти в том, что в дни Кронштадтского восстания был готов принять участие в восстании, если бы оно перекинулось в Петроград, и вел по этому поводу разговоры с Вячеславским.
Следователь:
— Думаю, хватит и этого, и показаний других арестованных на вас. Таганцева, например. К сожалению, поскольку я ценю вас, как поэта, мой долг написать: Расстрелять.
Гумилев:
Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.
Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Всё он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.
Кончил, и глаза повеселели.
Возвращается. Блестит луна.
Дома ждет его в большой постели
Сонная и теплая жена.
Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.
Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.
И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.
Рейснер:
— Да, мы помним эти строки. Каждый из нас в эти годы, полные смертей, легко мог представить собственную смерть. Николай видел ее от пули…
Ахматова:
— Лариса, бедная, не представляет, что ей самой придется умереть в тридцать лет, не от пули — а от стакана сырого молока. Тиф! Что с того, что умирала она, как высокий чин, в Кремлевской больнице. Ее мать, стоявшая над ней в эти минуты, тут же покончила с собой… Мне судьба подарила долгую жизнь. Может быть, чтобы я их всех сохранила в памяти… А они помогли остаться мне поэтом (читает):
Существо это странного нрава…
Он не ждет, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла,
А несет по цветущему вереску,
По пустыням свое торжество.
И ни в чем не повинен — ни в этом,
Ни в другом и ни в третьем. Поэтам
Вообще не пристали грехи.
Проплясать пред Ковчегом Завета
Или сгинуть… да что там, — про это
Лучше их рассказали стихи.
13 февраля 2018 года
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer11-igalperin/