***
Я ещё разбрасываю камни,
клею пластилиновый ковчег,
обещаю новыми глазами
поглядеть на прошлогодний снег –
только время медленно задето
слева, где митральный расположен.
Плачу, от чего смеются дети,
или прозреваю от того же,
стёртый посох брейгелевой связки…
Конский волос колдуна Гаити
в медной пустоте незримо-вязкой
обещает свежее наитие,
но – как будто жалуется ветер,
цепенеет, обрывая связь
с небом той, что нынче на рассвете
умерла. Верней, не родилась.
***
Ни стритрейсерство века, ни новостей убожество
не заставили эру истерик пока подытожить всё:
жесткосердое племя плевелое, тернии логоса,
годовые кольца в торце его уробороса,
и луну одноактную вроде бесплатного сыра –
в роли гилти плезира.
Поднимите нам век. Он лежит в изменённой плоскости,
переломы его костылей врачевал дикарь,
на его штандартах девизом «Авось скостит»
(несомненно: у каждого Дика – своя геральдика,
и зажим головы, чтобы там не отгрызть, не отсечь его,
языка человечьего).
Ничего не достроено, в целом, и, в целом, не хочется.
Посмотрите на нас из кабины бомбардировщика –
каждый сам себе вера-любовь, исповедник, таксидермист.
Разве ты не знал: у грехов упрощённый синтаксис,
и часов, под которыми нас ещё ждут на вокзалах
исчезающе мало.
Континенты обводятся мелом по силуэту,
унитаз уплывает по направлению с ванной…
Расскажите нам лучше про прустово ложе, эта
тема явно заманчивей тихих повествований.
И поминки у нас, и веселье по Финнегану,
всё здесь по Финнегану.
На десерт нацедите нам бледные капли пророчества –
в зазеркаленной местности каждый по-своему страшен,
получает по мере, сбываясь в себе вчерашнем –
но, покуда вращает шарик, ещё суждено прочесть
на бегущей строке казино арамейской вязью:
бэла, манела, текила, двойной упарсин.
***
Приучаю себя к тишине –
на волокна втирать босса-нову,
пофонемно звенящее слово
отслоится наверх – выше нет –
и немеет непроизнесённым.
В неуживчивом, старом ведре
оживлять невесомых котят
приучаю себя.
К тишине приучаю себя –
где акриловый вечер разбужен,
и по самому краю, не уже,
облака различаются в ряд;
словно стая зелёных цыплят
божество непримятых опушек
так бездонно, что даже молчанье
к тишине приучает.
Приучаю следы – оставлять
лёгкий абрис, пунктирные кромки,
и рельеф исчезающе-ломкий
что не ведает времени вспять;
внутривенные сны, кровотоки
растворят силлабический яд.
К золотому молчанью слепых
приучаю следы.
Как себя к тишине приучать?
Однократно – читай, безнаркозно.
На зрачке испаряются звёзды,
это свойство в изгибе луча –
так настойчиво струны молчат,
и бесследно пытается воздух
приковать эту ветку в окне,
как себя – к тишине.
БЕСЕДА ЖИВА
Моментальный апрель отражается в быстром стекле,
искажаясь, уже ноябрём возвращается новым.
Мы в саду, на скамье, между нами шестнадцать лет –
полтора поколения, если по Гумилёву.
Это значит – мы в разное время росли, и к весне
примеряли несхожий фасон, это значит – мы пели
непохожие песни, различных теперь уже нет
с нами рядом людей, на развалинах разных постелей.
Твой растерянный вид и нелепый наклон головы
контрастируют с тем, как легко надеваются мысли
на изящные плечики слов. Ты мудрее совы,
но капризна слегка. Ты всё знаешь об этой жизни
и куда-то торопишься – глаз из-под чёлки блестит,
фраза стелется, тоненьким бисером ли, нонпарелью.
То, что ты мне поведала, может ещё подтвердить
развесёлый скворец. Только птички уже улетели.
Всё, что сказано – ложь, потому и беседа жива,
и слова не кончаются, словно патрончики в тире…
Это вовсе неважно, откуда берутся слова
в семьдесят восемь мои. И твои девяносто четыре.
***
Алёне Щербаковой
Всё намеренно: слепки историй теплы и невнятны.
Это память о капельке крови, но с примесью мяты,
племя лёгких оттенков на кончике ветра стрижей.
Всё измерено и непреклонно – цыганка гадала –
настоящего мало, а будущее запоздало,
и ненужное время хрустит самопальным верже.
Мотылька – он один и способен удерживать стадо –
создаёт притяжение света, смятение, атом
на конце металезвия, что проникает туда,
где ползучие тени уже познают шестисотый
серпентарий, гомункулы лижут изгибы реторты,
в изувеченных жилах камней догнивает вода.
Акварельному ритму строки фламандское масло
не сказать бы совсем бесполезно – скорее, опасно,
на лету не дойдя до холста остывает весна…
Но скажи: кто до утренних звёзд ковыляет по краю
невербального неба живых, и собой прикрывает
создающее первую землю усилие сна?
ПОДСТРОЧНИК
полусгоревшее зеркало на чердаке
венецианство в обугленном склепе трюмо
спальня летучей мыши, полкило
паутины палевым балдахином
призраки сколов в сети амальгамы
все они здесь, слоятся
до лучших времён сохраняя
жеста надменного шелест
пропасть вечерней щеки
порох укромного взгляда уже подожжён
медленный пепел белил
я в нём лишь веянье, отблеск
счёт за избыточность тени
камео в пустом эпизоде для тех, кто
смотрит слепое кино с другой стороны
неопознанней фотографии
легче укола детством
пунктуальнее вечности
***
Чтобы проверить своё отношение к человеку
представь, что он взял и умер, теперь нигде
его не будет, вернее, отсутствует он везде
отныне –
на кухне, в другом конце города, в Караганде,
Чердыни –
и это не допущение, а непреклонный вектор.
Который и далее – длить. В который бы вжиться
сперва, для начала, хотя бы на этом ветру
железном.
Земля онемелости так монотонно крошится…
Пейзаж мельтешит, уползая назад в конуру,
знает место.
Но только ведь, помнишь: бывают лёгкими дети
в индиговых снах, когда истончается жало –
над крышами Вечного города ли, Монмартра
теперь и его душа восклицает жадно:
«Ура! это то, чего я так долго боялась
и ждала», – а твоей и нечем на это ответить.
А всего-то и надо теперь: босиком до двери
несмазанной на периметре твоего существа,
поймать её голос внутри,
вытащить кол из груди,
положить на край блюдца –
из таких вот зияющих дыр, говорят, и берутся
слова.
СПРОСЯТ
Спросят: зачем ты пришёл в этот дом?
Скажешь: не помню, да я и не местный.
Скажут: тогда покажи что твоё
здесь безусловно, а не по наследству.
Спросишь: да где это нынче искать?
Скажут: да там, где потом и не сыщешь,
где метрономы живут у виска,
и немота выгрызает до днища.
Спросишь: а в чём обретенье моё?
Скажут: зачем тебе. Скажешь: за малым –
на фитиле не остаться смольём,
в утренний свет не пролиться напалмом.
Спросят: а чем ты решил отдавать?
Скажешь… да так ничего и не скажешь,
вдоль обрывая себя как рукав
на эшафоте последних рубашек.
Спросят: тогда не молчи, говори,
или ты не начинался и не был?
Спросишь: а как это всё говорить?
Скажут: волной, альвеолами неба,
папертью хлеба, крупицами сна,
тенью, вечерним её наползанием…
Скажешь: а как я узнаю глаза.
Скажут: глаза узнают тебя сами,
это и есть безупречный дуэт
предотвращений и знаменований,
ныне и впредь. Говоришь: куда это
после отдать? Отвечают: туда, где
небыстротечное не горячо,
и не промозгло, и если что будет
там, на рассвете за левым плечом –
только малыш, роняющий кубик.