(«Посмертные записки старицы Феодоры Кузьминичны»)
I
Восемь лет назад, в 2011 году, умирал сорокадевятилетний доктор Ко-лев, казалось, уже излечившийся (племянник того самого знаменитого Льва Ко-лева). В последние недели и дни, по рассказам красавицы-жены, он все спрашивал: «О чем мне сегодня вспоминать?» Иные ведь обладают свойством перебирать в памяти каждый эпизод, нанизанный на нить жизни. И четки эти расположены последовательно — не беспорядочные проталины на белом насте. Но эту же способность — назовем ее «Кинотеатр повторного фильма» — можно расценить как «неспособность к забвению», как феномен вечной бессонницы. Есть же люди, которые не спят годами, для которых забвение — предел мечтаний.
А вот я завидую тем, кто может просматривать свое минувшее покадрово, завидую устаревшему ныне занятию: человек, раскинув руки по вертикали — на длину фотопленки, разглядывает ее на свет. Мне этого не дано. Если душа за гробом это не больше, чем память о прожитой жизни, то мне личного бессмертия не причитается. Всё туман в каких-то прорехах. Почерневший снег в проталинах, сквозь которые желтеет прошлогодняя трава. У меня не память дырявая, наоборот, дыры в беспамятстве. Интересно было бы, уже на сон грядущий, в лучах, так сказать, пурпурного заката, просматривать этот диафильм. Блокировка памяти — защитная реакция, иначе был бы ад, как его понимают моралисты. Для них ад суть муки совести, стоп-кадр греха, к которому ты, грешный человек, прирос и которым казнишься, и не убежать тебе от взвывшего в ночи коренного зуба ни в одну из параллельных реальностей, где с благословения новейшей физики свое существование ведет гр. Вронский, гениальный создатель образа Л.Н. Толстого. «Бедный старик! Что готовит он своей памяти после смерти», — восклицает Софья Андреевна, записавшая мужа в грешники. (Запись от 27 июля 1910 г). Но кому нечем казниться, тот и ада не заметит. Я оттого и не брошу ни в кого камнем, что без греха. А был бы грешником, закидал бы!
Один у меня, божьего человека, висит на шее жернов. Можно сто раз оправдываться «международной обстановкой», но если честно, я испытал облегчение от того, что изменить ничего нельзя — и вскоре женился на другой.
О моя юность! О моя ревность!
Пятьдесят два года назад я узнал, что «крепка яко смерть любы, жестока яко ад ревность: крила ея, крила огня и углие огненно пламы ея». Кристина Кюкерстэн — обманутая жизнью, скрипкой, мною. Ни мужа, ни детей. В Оркестре де Пари проигравшая всё до последнего сантима… Как же надо ненавидеть себя, свое еврейство, чтобы в сорок шестом, в поствишистской Тулузе, назвать дочь Кристиной, уплыть с ней на корабле в Советский Союз, потом, все еще уповая на светлое будущее, переползти в родную Варшаву и в шестьдесят восьмом году быть выброшенными оттуда пинком под зад. Мы стояли на Киевском вокзале, Ханка Стржалковска, скрипачка с нашего курса, была в темных очках, чтоб скрыть слезы. Ни у меня, ни у Кристины очков не было. Мы обнялись в последний раз.
— Кристиан-Роз…
Мы расстались, когда мне еще не исполнилось двадцати. В цветении Пражской Весны. А познакомились в вестибюле консерваторского общежития на третий день моего семнадцатилетия, она была меня полутора годами старше. Я уже по-толстовски отгулял свою гиперсексуальность, и пришло время влюбиться до безумия. Выросшая на сказках о предвоенном Париже, о Сорбонне ее родителей, об улицах, до утра плясавших в ночь на Четырнадцатое июля, она презирала Польшу костелов: «Суар де Пари — писсуар де Варсави». И так же презирала именем Польши Россию. «Азия!» — обрушивалось на меня при малейшей моей оплошности, например, за то, что в столовой у Никитских ворот направился со своим подносом к столу, не дожидаясь, пока она расплатится.
Мы стали жить одним кошельком прежде, чем сделались единой плотью, и так пока соседка по комнате, аспирантка из Минска, не отчитала ее по-бабьи: нехорошо в отношении парня, некрасиво. Какая-то замороженность, запоздание женского начала в ней присутствовало. Семья постоянно держала круговую оборону. Сперва безумное переселение в коммунистическую кафку, французский полушепот в коммуналке. По переезде с первой оттепелью в Варшаву жизнь в выморочном мире: польское еврейство, веками неотъемлемая часть Польши, выпарилось, остался номенклатурный пшик, к которому принадлежали и ее родители. А в мечтах рой аплодисментов вперемешку с цветами, и внутри волшебного вихря неотразимая, несравненная скрипачка на сцене.
Всё видя, всё понимая, я сострадал ей, а жалость заостряет любовь настолько, что ею ничего не стоит перерезать себе горло. Себе — не ей, даже в припадке сумасшедшей ревности. До этого не дошло, но погасить сигарету о руку мне однажды случилось, в третьем часу ночи, болью боль поправ: в темноте коридора я дожидался ее с вечеринки, на которую не был зван. Я скушен, как лекция по цветомузыке — дальтонику. Вот никуда и не приглашали: в глазах женской половины, в их наманикюренных глазах, связь со мною это мезальянс. «Паньство Лёньове», — иронически приветствовала нас Ханка Стржалковска, случайно повстречав на улице.
Но кто бы другой так подкупающе комплексовал, из кого бы другого лезли пружины его советской мнительности, когда в мороженице на Арбате она переводила мне с листа «Стихотворения в прозе» Бодлера на свой, полный полонизмов и галлицизмов, русский. Как дивно это сочеталось с рыжеватым тембром ее голоса, чужеродным, надменным, не скрывающим усмешки. Ее старинная внешность, неприступная осанка польской панны, лучащиеся глаза — чьей голубизны, впрочем, мне не занимать — все это выхватывало ее ослепительным лучом из польского куста, представленного смазливыми рожицами по-крестьянски хозяйственных ханок и марысь.
Не дай Бог при ней невзначай перелистнуть какую-нибудь книжку. «Как смеешь ты читать, когда ты со мной!». Это могло вылиться в суточную ссору, разрешавшуюся очищающим душу примирением, катарсисом такой силы, что стоил предшествовавших терзаний. Ее пальцы касались моего лица с небесной нежностью, тогда как взгляд ее сияющих глаз, полных слезами счастья, проникал в самую глубину сердца. Я только и мог что шептать: «Кристиан-Роз…» — как велела она себя звать, а никакою не Кристиной. «Афина и кентавр» над ее изголовьем передавали всю сладость наших примирений, весь их цимес, если угодно. «Нет, посмотри, как ласкает его эта рука. Посмотри каким движением…» Свою руку она уподобляла руке богини, во мне видела кентавра.
Старинная красота обладает способностью то тускнеть, как и все старинное, то снова преображаться. Она и на скрипке играла так же. Порой эффектно. Как доисторические скрипачки: равнение налево, скрипка ввысь, профиль царственный. Словно позировала для фотопортрета. Вдруг всё переменялось. И то же с внешностью: вчера королева бала, сегодня… воздержусь от сравнений. В Кировском ДК шел трофейный фильм, где героиня (меня поразило, что у актрисы одно с нею лицо), едва рассеиваются чары, из прекрасной женщины вмиг становится тысячелетнею старухой и рассыпается в прах.
Вот я караулю ее у двери, за которой она с другим — с обольстительным дикарем, повязывавшим шею платком и говорившим с нею по-французски. Любопытство Евы. Перед самым грехопадением она сбежала в мои невинные объятья. А вот пощечина — когда категорически возразил ей: на вопрос, кого спасать из огня, Рембрандта или кошку, сказал «Рембрандта». Видение Эрмитажа, «Блудного сына» в огне, придало мне твердости, и на сей раз она первая, прождав несколько дней, пришла мириться.
Приходилось отказывать себе в невиннейшем желании: бродить по городу, окунаться в неореализм улиц, вокзалов (подсесть к кому-нибудь в зале ожидания, разговориться); или робко войти в церковь и, подметив оригинальную мужскую фигуру со свечкой — мужчина в церкви большая редкость — долго потом идти за ним следом, придумывая чью-то судьбу… и ни с того ни с сего резко сменить курс, зацепившись за другого какого-нибудь оригинала, как бы принявшего эстафету. И так слоняться по Москве, цепляясь за людей, про которых якобы снимаешь фильм.
Взамен этого — либо подобного, столь же чудесного времяпрепровождения — я сидел на золотой цепи, подтявкивая: «Да, Шеринг гениально играет чакону», — что для нее, как и для всех кругом, было смыслом жизни: тысячу раз игранную чакону сыграть в тысячу первый раз и с последней нотой сорвать овацию.
Даже писать, затиснувшись в закуток, мне возбранялось — только надиктовывать ей, в знак нашей нераздельности. Свидетельством этому сохранившаяся тетрадка. Удивительно видеть ее почерком:
Ой, тетенька, оторвало рученьку,
Что мне делать, тетенька?
Мюзикл «Скрипач на рельсах». Она записала мотив, на который я это напел:
И следом то же самое в ре миноре, чтоб еще пронзительней:
Я еще укрощу высокомерие ее рыжеватого голоса, разбужу ее — в ее хрустальном гробу. Но пока что прилежно постигал науку быть влюбленным и в конце концов запросил аману — в четвертом семестре ушел в академический отпуск. Это было спустя месяц после скоропостижной смерти моего профессора (в классе на глазах у изумленной студентки — в «Мертвецах в отпуске» (1975) он назван Борисом Евстигнеевичем Медвежицыным).
В тот день я в чем-то провинился, последовал очередной разрыв, который я обыкновенно переживал, завалившись в кровать с Библией и шепча:
— …Ибо ноги ее нисходят к смерти и стопы ее в аду. Множеством ласковых слов увлекла его, мягкостью уст своих овладела им, вот он, как вол, идет на убой… — промотать лекцию доцента Трелина по диалектическому материализму сам Бог велел.
Когда стемнело, ничего целый день не евший, кроме черствой «корухи хлеба» («Лучше кусок сухого хлеба и с ним мир, чем дом раздора»), вол все же пошел на убой — постучался к ней. Неожиданно, без единого слова упрека, к чему я был готов, она прижала мою голову к своей груди и долго не отпускала.
— Как это было?
— Что… что было? — не понял я.
— Борис Евгеньевич…
— Что Борис Евгеньевич?
— Как? Ты ничего не знаешь? Борис Евгеньевич умер.
— Ка-а-а-к?
Я попятился, куда-то побежал, по пути обрастая подробностями… побежал на переговорный пункт звонить домой… надо было что-то делать… делать… делать…
Как родильница в канун родов принимается «вить гнездо»: прибираться, все складывать, мыть, так и уход из жизни сменяется для близких предпохоронной суетой. Вдова, и та еще не свыклась, что конец. Вся в привычных заботах о муже, она не может остановиться: надо то и это. В «Мертвецах в отпуске» она — карлица по прозвищу Большая Медвежица, а в жизни это была очень элегантная миниатюрная женщина: платочки с Эйфелевой башней, тончайшие заграничные чулки… суар де Пари! Меня она называла «воробушком»: представлялся ей выпавшим из гнезда птенцом. Бывая у них, я всегда мог рассчитывать на что-то вкусное: бутерброд с консервированной финской ветчиной, чай с пирожным из Столешниковского.
Это я ее нашел, уже две недели как проглотившую несколько пачек ноксирона. Когда завершилась торжественная часть — панихида в Малом зале, похороны, на которых Большая Медвежица была окружена ритуальным почетом, — о ней больше не вспоминали. Своенравная фифа, тот еще фрукт — чего о ней вспоминать. Позднее я слышал своими ушами: «Что она себе думала — что ее сразу хватятся? Родных никого. Никому ничего не сказала…». А жена Чулаки, директора Большого Театра (в «Мертвецах» он Вурдалаки), возмущалась: «Жить не умела и умереть не смогла. Так бы и лежала. Из всех щелей бы поползли, если б не он». «Он», в смысле я. Не дозвонившись и узнав на вахте (это был дом Союза композиторов на бывшей Нежданова), что Марья Григорьевна вроде бы на даче, где тоже телефон не отвечал, я поехал в Жуковку. Вернее, мы поехали. «Я с тобой». В общем-то я уже что-то подозревал. Полез в окно. «Ну что?» — «Да».
Я, прошедший войну санитаром, — я такого никогда в жизни больше не видывал и не вдыхал. Нужен был противогаз. В кишмя кишевшем тварями трупном месиве Марью Григорьевну было не узнать… волосы те же. Я еще подумал: подложить вместо себя кого угодно, и пусть думают, что ты умер, а самому исчезнуть, зажить другой жизнью. (Повторяю, всегдашний мой соблазн: очутиться в другом варианте мироздания, коих без числа, в том, где граф Вронский — создатель бессмертного образа Л.Н. Толстого). Какая тут идентификация, когда даже «причина смерти не установлена ввиду гнилостного разложения…» — примерно так говорилось в медицинском заключении. Один известный виолончелист, большой шутник, за то, что я успел предотвратить нашествие на его дачу трупных червей, презентовал мне медный ромб с загнутым уголком: «Ленечке на память о Борисе Евгеньевиче и Марии Григорьевне».
— А уж приладите сами к тому, что вам памятней.
Сообща пережитое в Жуковке всерьез привязало нас друг к другу. А еще сильнее мой академический отпуск — да-да, как ни странно, именно жизнь врозь, мое постоянное мотание в Москву и ее в Ленинград, нелегальное, в нарушение овировских правил. Перебежками мы прожили год, отогреваясь в мимолетные встречи. Их мимолетность вмещала лишь восторги, ни для чего больше не оставляя места. Но сказать, что я жил лишь стежками, от встречи до встречи, было бы солгать. Я — жил. И более ни слова.
Год прошел. Снова в Москве, снова сутками с нею, наедине с ее тяжелой скрипичностью. «Почему ты это можешь, а я нет?», в рыданьях, не внемля моим лицемерным комплиментам. Стала совсем ручною, теперь изливавшею потоки любви, в которых было легко захлебнуться, но зато и подавно не отпускала меня от себя ни на шаг, желая постоянных подтверждений ответной страсти, не ревнуя меня разве что к НЛО.
В Москве имелась целая колония польских евреев — в прошлом идейных эмигрантов в СССР. Для них я был «ее мальчик из консерватории». Некая Роза, напудренная до синевы, при первом же знакомстве осадила меня, разразившегося было антиобщественными речами: я не жил при капитализме, вот и несу неизвестно что. Другие оказались не столь верны былым своим идеалам. О бровастом седом человеке — лицо всегда запрокинуто, борода вперед, слуховой прибор величиною с яйцо — мне было сказано: «Смотрит в небо, а когда переходит улицу, считает, что автомобили должны останавливаться. Новый Коперник». Это был легендарный — задним числом — Ари Штернфельд, глухой астроном-одиночка, некогда парижский корреспондент Циолковского, такого же глухаря, как и он.
Я познакомился с ее родителями. Маленькая худенькая мать стряхивала пепел в портативную пепельницу, которую извлекла из сумочки, отец — директор больницы в Варшаве. Еврейское шляхетство. Но польский акт из «Ивана Сусанина» был исполнен ими под сурдинку: как никак я «ее мальчик». Да и «свой», пусть «скиф». У меня щемит сердце при воспоминании о них. Представляю себе их боль за свое единственное дитя. На Разъезжей 17, где не раз их дочь останавливалась, зазвонил телефон, и скрипучий женский голос со знакомым выговором сказал мне, что Кристина не находит себе места от волнения: я пропал. Она ездила в Стокгольм — повидаться со мною, игравшим с недавних пор в оркестре Филармонии. Еще без паспорта, набегавшаяся за визами, она в сидячем вагоне пересекла всю Европу, но, придя в концерт, не нашла меня среди музыкантов.
К счастью, к великому своему счастью, я оказался невыездным, а то бы потерял голову, сбежал бы и погубил всех. Невозвращенцы потому предатели родины, что твоя родина — это твоя семья, всегдашняя заложница во время твоих заграничных гастролей.
Польской даме в трубке я сказал, что женился — впервые в жизни почувствовав себя подлецом. Но она без тени осуждения сказала, что так и подумала, в жизни так и бывает. «А Кристина уже решила, что вас арестовали». (Я женился на прелестной литвачке, как «крылатый лев, знавшей грамоте», включая музыкальную, отчего наше супружество превратилось в полувековую беседу).
II
Все отснятое в Москве засвечено или, фотографируя, позабыл колпачок на объективе. Памяти решительно нечем поживиться. Коридор общежития и на заднем плане какие-то иностранные студенты. И мнится тебе, старче: жизнь званская-московская пролетела мимо, радостно трубя. Исключение — те пятнадцать дней, что прожил в расположении воинской части на правах родственника майора Галюка. За вознаграждение — не денежное, в Иване Петровиче сильнó понятие офицерской чести, дефицитными наборами — я получил справку. Из нее следовало, что две недели я пролежал в армейском госпитале с диагнозом «сотрясение мозга». Нацарапанная куриной лапой бумажка, снабженная воинской печатью, позволила мне получить академический отпуск.
Полмесяца в военном городке расширили мои горизонты. Теперь я знал, что такое третий пояс обороны Москвы — это Белгородская крепость с ракетами. Солдатик после объявления учебной тревоги тащит на себе командира к месту сбора; у командира домик, огородик, хрюшка; солдатики же и помогают по хозяйству: напилить дров, а то и сложить печку, офицерша покормит их, стопочку нальет; офицерские жены, кто врачиха, кто училка, ездят автобусом на работу в районный центр, автобус раз в полтора часа. Третий пояс обороны Москвы явно не сходился на животе у Малиновского, чью фотографию еще не успели поменять на фотографию Гречко.
Галючка — жена Ивана Петровича, не помню, как ее по имени-отчеству — работала в школе для тугоухих. Показывает мне фотографии своих питомцев на выпускном вечере. С виду ничем не отличаются от обыкновенных выпускников: девушки с прическами, ребята в белых рубашках с галстуками. «Это наши отличники боевой и политической подготовки». Смеется. Там таких раз-два и обчелся. Большинство умственно отсталые. «Проверяешь их работы, живот можно надорвать со смеху. Женя Костин, он умер от водянки, пишет: „Я съел легко одетое и потом играл футбол Москва Динамо“, — смеется. — Я хохотушка. За это мой меня и любит. Застукал бы с тобой, убил бы. И пошел бы в тюрьму».
И то же ее пятнадцатилетняя дочурка — у них дочь в девятом классе, единственный ребенок, как Кристина: «Если папа поймает меня с тобой, он тебя застрелит». Мать и дочь только и знают, что предупреждают: даже не мечтай. Галючка откровенничала — и про себя, и про соседок. Такое впечатление, что у жен офицеров лишь одно на уме, пока их мужья надираются. Но спутаться с солдатом или «макаронником» — никогда! «Есть, которая со старшиной связалась, жена капитана. Я отворачиваюсь, когда ее встречаю». Помещица со своим крепостным живет — вот кто она в глазах других помещиц. «А все равно мой лучше всех, — хвасталась Галючка. — Я в этом много раз убеждалась. Сейчас в отпуск съездила домой в Белгород, у меня там сестра. Познакомилась с одним боксером. Неплохой мужик, но куда ему до моего Галюка».
Она была домовитой, стряпала по кулацким рецептам. Все жарилось на сале: толстые котлеты повышенной сочности, плававшая в жиру жареная картошка с зеленым жареным луком, в тарелку с перловым супом вбухивалось три ложки сметаны. Граненый стаканчик шестидесятиградусного самогона, привезенного ею с родины, налит до краев. Я старался не отставать от майора, который, выпив, пускался в политические рассуждения. Американцев он уважал с фронтовых времен: говорите, что хотите, а нам такая техника не снилась. «А как о своих солдатах заботятся… до такой маленькой штучки… — корявыми полупьяными пальцами, указательным и большим, изобразил, как держат иголку. — Все во имя человека, все для блага человека… даже как запаковано, смотри…» Что это американцы воюют за Израиль ясно, как божий день. «Я знаю, как евреи воюют, — Иван Петрович человек прямой. — Был у меня еврей, только немцы начинают стрелять, он на корточки, руками обнимает голову, сам зеленый. Посылать такого в атаку без толку. Зато по три дежурства без сна выдерживал. И на своем месте он принес пользу. Я всегда говорю: хороший командир тот, у кого индивидуальный подход… А в Израиле американцы воюют». Кого он люто ненавидел, так это «Никиту», с такой яростью, словно тот еще стоял у кормила власти: «Страну без жита оставил со своей кукурузой. Хряк». Пьяный, обожал рассказывать, как Хрущов приезжает в колхоз, видит, коза блеет: «Бе-е…». — «Берию вспоминает — повесить». Видит, корова: «Му-у…». — «Молотова вспоминает — повесить». Увидел свинью: «Хрю-хрю…». — «Кормить вдвойне, чтоб полностью выговаривала».
Тогда все было свежо в памяти. Три года как Папашу закопали за мавзолеем и вбили осиновый кол. Мой первый рассказ начинался со слов: «На двадцать втором торжественном съезде святых…». И двадцати лет не прошло, как РККА переименовали в СА, поставив себя выше исторических аналогий. Только в прошлом году охлосу, не без опаски, даровали День Победы, чреватый шестидесятнической «правдой о войне».
На меня, «родственника майора», неписанные — тем неукоснительней соблюдаемые — кастовые законы не распространялись. Без ущерба для майорской чести я водил знакомство со сверстниками в выгоревших гимнастерках и кирзе. Один из них, чернявый, чинивший крышу, сиганул к майорской дочке, рискуя «быть застреленным», и спустя несколько минут вернулся на боевой пост, похваставшись мне «мыльным» пятном на ширинке. С солдатом-художником, отвечавшим за красный уголок и писавшим лозунги «Все во имя человека, все для блага человека», мы сошлись коротко. Мало того, что он был из Ленинграда, он еще чтил третий этаж Эрмитажа, которому соцреалисты из Академии Художеств не указ. Увы, свою гениальность он пестовал не в ее стенах, что избавило бы его от нынешнего крепостного состояния — как консерватория избавляла меня. Для нас обоих граница добра и зла проходила по линии государственной границы СССР. На этом единомыслие наше заканчивалось. Райские напевы, струившиеся над запредельно прекрасным миром его мечты, были для меня невыносимы. «Битлз» как откровение. Он всегда что-то напевал, по-иностранному мяукая, но воспроизвести то, что переполняло его душу, был бессилен. У глухонемых в разгар жестикуляции прорывается мычанье. По мне лучше армейское радио, без остановки передававшее «марши коммунистических бригад», всяких там «монтажников-высотников», эдуардов хилей. Лучше советский сюр, естественная подлива к столовскому биточку, чем облизанная сладость «Yesterday». От него же я услышал стишок якобы собственного сочинения — в чем сомневаюсь:
Служивый, мой полы почище и унитазы протирай
И от акул капитализма людей советских защищай.
Однажды за компанию с ним я отведал «щи да кашу пищу нашу»: мягкой алюминиевой ложкой — других приборов не полагалось — съел настоящий солдатский обед. Это был даже не столовский биточек. («Обижаешь», — сказал столовский биточек с пюре на гарнир, которым кормили сверхсрочников; почему-то все родом с Украины). В жестяной миске поверх обильной кучи c претензией на съедобность лежало что-то величиной с крайнюю плоть. Небрезгливый исследователь жизни, я вспомнил анекдот, услышанный от столичной школьницы с грузинской фамилией: «А ты его, Манька, жуй, жуй…». Была к этому и подлива: по рациону полагалось двадцать пять граммов масла машинного.
Разговорился я с солдатом — несколько раз разговаривал — в отличие от долговязого ленинградца, пухлявым маленьким блондином из глубинки. Моего роста. Должен сказать, что в то прекрасное время я больше слушал и спрашивал, а не сам говорил, на чем ловлю себя постоянно. Болтливость старика? Это был солдат-письмоносец, «расконвоированный», как здесь его называли за право свободного оставления части, что другие делали, раздвигая заветные доски в заборе. Он не выглядел угрюмым и мрачным, в уголках губ даже затаилась улыбка, и пока молчал, от него можно было ожидать большего, чем три главных «не» его жизни: ни с кем не спорь; никому не верь; виду не подавай. Каждый день с почтовыми мешками он на автобусе добирался до почты, отвозил письма и забирал прибывшие, также и посылки. Если не хватало рук, ездил дважды. Ко мне он проникся доверием вопреки своей философии. «А на чем ты играешь? — Я изобразил. — А-а…» Он рассказал, что ребенком мать бросила их с отцом, и когда любовник ее оставил, «сиганула под поезд». «Не верь ни жене, ни матери — никому. А эти хотят, чтобы я поверил, что через двадцать лет наступит коммунизм. Но виду не подавай». Мы стояли перед транспарантом: «Партия торжественно провозглашает: нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!»
Чем он был обязан своей почтальонской синекуре, освобождавшей и от нарядов, и от несения караульной службы? Может, майор Галюк, как «хороший командир», применил индивидуальный подход? Внес же свой вклад в победу тот еврей, что при первом артиллерийском залпе хватался за голову и кричал: «Ой вэй!». А здесь командир учитывал редкое в солдате качество: за воротами воинской части не надрызгиваться, как последняя свинья. Раньше почтальоном у него служил Боря Воловик, сын главного дирижера Музкомедии Александра Воловика и моей бывшей учительницы обязательного фортепьяно, с которой мать когда-то была на одном курсе, — Марьи Львовны Стучинской. Учившийся в «Техноложке» Боря на спор перекинул через бронзовую руку Плеханова простыню с надписью: «Это что за меньшевик лезет тут на броневик». История известная, Боре Воловику она стоила трех лет службы в армии, тяготы которой любящие родители как могли старались ему облегчить. Раз в месяц Марья Львовна приезжала сюда со щедрыми дарами — по ее совету мы связались с майором Галюком. Почтовый адрес: «Московская область, Истринский р-н, в/ч номер такой-то, семье Галюк». С приветом от Марьи Львовны!
Тайно жить в военном городке в Подмосковье, в семье Галюков, и на протяжении двух недель изо дня в день слушать их разговоры: «Вань, а чего в городе этот-то делал? Сажусь — смотрю, сидит… Ну, который крышу чинил». — «Мамед? Подхватил где-то трепак, в диспансер ездил. Путаются с последними… сказал бы, да при нем не хочу». Просто свежий воздух после затхлой атмосферы Московской консерватории. У Репина есть картина «Какой простор!». А эта картина называется «Какой восторг!». Изучать патриархальные нравы советской ракетной части — мне, которому нигде больше такой случай не представится. Какой восторг!
Галючка, видя, что я в полном восторге от сочинения Жени Костина, страдавшего водянкой головного мозга — кстати, оно озаглавлено «Сочение» — предложила полное собрание «сочений». («Я с пощечиной в руках» я прочту только через пятнадцать лет, «Школу для дураков» тремя годами раньше, «Возлюблённого»… не помню, в каком году вышли «Альбы и серенады». А тут оригинал). Она брала их себе на память, под каждым стояла жирным красным карандашом пятерка или четверка. «А как вы оценки проставляли?» — «А чтоб смешней, чем прежде», — смеется. Кроме школьных письменных, в портфеле, облупившемся до того, что мог зваться «мозаичным», лежала тоненькая пачка листков, крест-накрест перевязанных ленточкой, давно утратившей свой цвет.
— Любовные письма вашей бабушки?
Смеется. У них была одна старушка, она ее не помнит, а сестра помнит, при церкви жила, а потом в той же церкви библиотекаршей успела поработать. К ней в старое время народ валом валил. А еще рассказывали про нее всякую всячину: что дочь царя, в молодости грешила много, а после покаялась. Читал ли я «Отца Сергия»?
— Фильм смотрел. Немой. А тут-то что написано?
Она не знает, тут все по-французски. Мама работала с этой старушкой в библиотеке, и когда вещи после нее разбирали, оставила себе на память.
— А я в маму, — смеется, — тоже все оставляю на память.
— Послушайте, я же могу перевести. Дайте мне с собой. Там могут быть исторические факты. Я пришлю.
— Смотри не забудь. Всю войну пролежало.
Простился с ними, как с родными. Приглашали еще приезжать, думаю, искренне. После Шестидневной войны майор Галюк зауважал американцев пуще прежнего: ведь и арабы, ясное дело, не сами воюют, мы за них. Что же это, американцы нас, как котят? Я фантазирую, Галюков я больше не встречал и своего обещания не сдержал: «Рукопись, найденную в Белгородской крепости», так и не вернул.
Армейскую медсправку (армия — это святое по сей день) я отнес в поликлинику, получил продление больничного еще на две недели и с этим, приложив прошение об отпуске, отправился в деканат. «Декану струнного факультета МОЛГК им. П.И. Чайковского Гайдамович Т.А. (о, какая это была сволочь с ее гебешными связями через мужа, композитора Книппера, брата Ольги Чеховой) от студента второго курса Гиршовича Л. //ЗАЯВЛЕНИЕ// В связи с перенесенным сотрясением головного мозга прошу предоставить мне академический отпуск сроком на один год. // Подпись».
Положительный ответ не заставил себя ждать. Все-таки не каждый день в оснеженном лесу солдаты находят нашего брата, которому по мозгам зафитилило сосулей.
— А что ты там делал? — насмешливо спросила секретарша.
— Поехал к Боре Воловику, он там служит, из Ленинграда, мой друг.
— А я уж думала, свидание большой медвежице назначил.
Галючка, та была хохотушкой, а эта московская тетка приближена к начальскому кабинету, и в голосе у ней всегда усмешка, покровительственная ли, злорадная ли, безжалостная ли, добродушная ли, зловредная ли, подобострастная ли, оттенков миллион, но усмешка присутствует неизменно: и потому что «я часть той силы», и потому что без усмешки «я как голая». (Так подробно о сей персоне исключительно в благодарность за подаренную мне «Большую Медвежицу»).
Вскоре я обегáл инстанции с обходным листом, уже видя себя дома, на Разъезжей, этаким рембрандтовским «Блудным сыном» (любимая картина моих родителей, ее матерчатая репродукция висела над пианино). Но и Москва, не отягощенная посещением занятий, была окрашена в семейные цвета. Аспирантка из Минска дневала и ночевала на другом этаже, предоставив комнату в наше всецелое распоряжение. Мы разыгрывали семейную пару. Рассказы об армейской части выдавали антиимперские настроения рассказчика, как сказали бы сегодня — тогда с «имперскостью» ассоциировалось другое: «Мир искусства», «Образы Италии», «Русские сезоны» — и менее всего чья-то сохнущая на берегу Индийского океана портянка. С прочтением таинственного манускрипта мы не стали затягивать.
— А кто-то в эту минуту читает любовные письма твоей бабушки… — брякнул и спохватился: — Да нет же, в другой реальности…
Быть мне испепеленным молниями. «Нет другой реальности! Есть одна реальность. В которой мою бабушку со всеми ее письмами сожгли. Всех моих бабушек и всех моих дедушек. И всех моих двоюродных братьев и сестер. И всех их родителей». Мне останется только тыкаться мордой в ее твидовую с голубой искрóй юбку: «Ну, Кристиан-Роз… Ну, пожалуйста… Ну и у меня в общей яме бабушка Мэрим…». Но тут в дверь постучала Ханка Стржалковска и спросила, нет ли у нас сахара. Это самортизировало.
Прочесть серовато-желтые листки, убористо исписанные почерком столетней давности было не так просто, как я думал. Чернила едва проступали — видели ли вы, как проступает при нагреве написанное молоком? Здесь же наоборот: казалось, строчки вот-вот превратятся в тысячелетний прах, еще мгновенье, и их сдует — как песок, тот самый, которым они посыпались. Мы продвигались медленно, со скрипом. Сразу оговорюсь: писала не дочь царя. Так что же это было, что там было написано? Извольте. Опровержение того, что нет другой реальности. Есть! Тогда это до меня не дошло, только сейчас. Замечу, что сегодня у нас девятое октября 2018 года. Я лежу в «Schlosspark-Klinik» и спрашиваю себя, о чем мне вспоминать.
III
ТЕКСТ. «ПОСМЕРТНЫЕ ЗАПИСКИ СТАРИЦЫ ФЕОДОРЫ КУЗЬМИНИЧНЫ»
За сорок лет, последовавших со дня моего обращения, я вполне свыклась с моим другим именем, которым все называют меня, но при этом сами сгорают от любопытства: кто я такая в действительности. Думают даже, что я внебрачную дочь государя Николая Павловича, ставшая подвижницей во искупление греха своего родителя.
Я появилась на свет 10 марта 1847 года в сельце Ясенки Тверской губернии, в имении моей матери, но воспитывалась теткой, сестрой отца, и родителей своих не знала. Отец еще перед моим рождением уехал за границу и умер в Венеции, когда мне было три года. Я пыталась там разыскать его могилу, но поиски ничего не дали, и я поведала Алексу свои детские сомнения: «Когда мне говорили, что он умер, я не верила. Я и сейчас подозреваю, что он мертв только на бумаге». Алекс сказал, что в этом проявляется моя беспричинная подозрительность. «Ах, при чем тут подозрительность! — с досадою воскликнула я, понимая прекрасно, чтó Алекс имеет в виду, говоря о моей подозрительности: слóва «ревность» он старательно избегал. — Мало ли у кого какие причины хотеть, чтобы его считали умершим».
Моя бедная мать, по словам тетушки, с раннего возраста имела предрасположенность к меланхолии: шестнадцатилетней девушкой она бросилась в реку Медведицу, но привязанный к ноге груз, попав в тину, выскользнул из узла, и жизненная сила помимо воли не дала ей утонуть. Докторá торопили с замужеством, видя в супружеской нежности и, как ее следствие, материнской любви лучшее средство против того, что они называли «отрицательной чувствительностью». Скорейшее вступление в брак признавалось единственным лекарством, а значит, предстояло позаботиться о том, чтобы оно было не слишком горьким. Отцом моим стал артиллерийский офицер, командовавший батареей в Крымскую кампанию и отличившийся при переправе через Прут. Выйдя в отставку, он поселился в наших местах и тут же занялся поисками невесты. Свой выбор он остановил на матери, увлекшись ее романтической внешностью, унаследованной мною, а также беря в расчет тридцать гектаров леса, пограничного с его Вершвовниками.
Старший меня пятью годами Степан (Стив), пышущий здоровьем, до своего рождения делился им с тою, что его родила. Совсем иначе протекала вторая беременность. Разрешиться мною стоило матери куда бóльших страданий. Тогда же отец к ней очень переменился. Под предлогом улаживания разных дел он подолгу проводил время в Москве, оставляя в тамошних клубах и увеселительных местах значительные суммы, пока вовсе не перебрался за границу, поручив мать попечению верных слуг — Авдотьи Михайловны, ключницы, и Тимофея, состоявших еще в услужении у старого барина, который несмотря на свои года и подагру на тринадцать лет пережил свою супругу, мою бабку, никогда ничем не болевшую. О приближении родов было послано сообщить в Вершвовники тетушке, которая тем же вечером была в Ясенках, а из Бежецка, ближайшего уездного города, прибыл акушер и с ним родовспомогательница. Сами роды протекали настолько трудно, что доктор впоследствии признавался: он стоял перед выбором, убить ли щипцами плод или прибегнуть к хирургическому ножу, который унесет жизнь матери? При всём том, что не только обе жизни, но и одну сохранить представлялось маловероятным. Однако организм матери справился с ниспосланными ей испытаниями, чего нельзя сказать о ее рассудке. Душевное заболевание вскоре привело ее в закрытую лечебницу Льва Игнация Стучиньского, где она закончила свои дни, погруженная в первозданный мрак и не ведавшая, кто она есть.
Тетушка, за отсутствием своих детей — она была хрома, кривобока и мала ростом — дарила нас чувством, от природы не нам предназначавшимся. Врожденное увечье не только не ожесточило ее, напротив, сделало чуткой ко всякой уязвимости, которую натуры полнокровные и добродушные не замечают в других; так иные от переизбытка счастья не знают за собою греха. Глубокой старушкой она учинила Стиву скандал, когда тот, гостивший со всем своим семейством в Вершвовниках, лишь посмеялся, услыхав о преступлении, в котором была уличена Маша, старшая девочка. Спрятавшись в малиннике, она надела коту мешок на морду и глядела, как несчастный сослепу вертится на одном месте. «Помилуйте, какие палаческие наклонности? Детская шалость», — оправдывался этот добродушный Гаргантюа, один уписывавший на завтрак целый калач, намазанный слоем масла толщиной в палец, и выпивавший две чашки кофе с молоком. На это тетя еще больше возмущалась и требовала для виновной примерного наказания, в чем ее поддержала мать девочки — с горячностью, выдававшей накопленные обиды. Это была золотушного вида женщина с морщинками у рта, сероватыми от осевшей в них дорожной пыли. Что до меня, то я ставила Сержика на место Маши и не знала, как бы поступила. И это я, которая сказала Алексею Александровичу, еще в пору его сватовства: «Если бы в этой комнате вспыхнул пожар, и у меня была бы возможность спасти из пламени либо этот портрет, либо плачущего котенка, я не колебалась бы ни секунды: котенка. Не потому что запечатленная в красках особа государя мне не внушает верноподданейших чувств, но выбирая между неодушевленным творением рук человеческих и самой жизнью, я выбираю жизнь». Сегодня я знаю так же хорошо, как знаю собственное имя, что Небеса распахнутся перед тем, кто покаялся от всего сердца, а не под угрозой наказания. Господь не радуется о насильно обращенном, как не радуется о девяноста девяти праведниках, которые Ему что хор безголосых певцов против одного сладкоголосого, потерявшего камертон. Господь послал Сына Своего, чтобы указал, где искать этот камертон. На театре всемирной войны, продолжающейся уже третий год, вера каждого воина испытывается на твердость тем злом, которое вольно или по необходимости было им содеяно, и чем страшней грех наш, тем несокрушимей должна быть вера наша. Не сам грех страшен, Господь простит нам прегрешения наши, но опасность лишиться веры подстерегает всех нас, внимающих ужасам войны.
Объяснив несчастливый брак матери однообразной пасторалью кругом, тетя отправила меня на зиму в Петербург к одной своей родственнице, большой любительнице устраивать чужое счастье. К удивлению петербурженки, я обладала врожденной грацией, без того жеманства, которое тетя высмеивала в деревенских барышнях на выданье, не будучи сама из их числа. А в моей внешности, не по летам зрелой, присутствовало что-то неуловимо итальянское, что-то бесовское: пышные темные волосы, округлые руки, в меру любезная улыбка, глубокий взгляд серых глаз, но без итальянской легкомысленности благодаря привычке к чтению — одному из немногих преимуществ жизни в сельской глуши. Я сразу привлекла к себе внимание общества и, как Татьяна, не устояла перед искушением из мечтательной сельской девочки сделаться генеральшей. Алексей Александрович, правда, не был седовласым героем, и генеральство его являлось сугубо штатским, но чином и влиянием он мог затмить блеск многих эполетов. Меня представили ему, и что же сей государственный ум — позабыл, что не для всех возрастов порывы страсти благотворны; мне же, ослепленной перспективою стать женой великого человека, простительно было этого не знать. Когда родственница известила тетушку, что на вечере от меня ни на шаг не отходил чиновник, известный своей осмотрительностью в вопросах брака, да еще волею случая назначенный к нам губернатором, тетушка не преминула дать ему знать, что своим поведением он скомпрометировал юную девицу. После этого новоиспеченный губернатор, краснея и нервически хрустя пальцами, поспешил сделать мне предложение. Менее всего тетя думала о том, что если из прожитых им лет вычесть мои лета, то разница будет равняться двадцати годам. Произвести этот простой арифметический расчет ей в голову не приходило.
Жизнь в Вершвовниках, богатая фантазийностью «младой девы», читавшей все подряд, от «Астреи» до «Ляммермурской невесты» и даже «Мизераблей», и, засыпая, мечтавшей о воздыханьях Селадона или переносившей на себя любовь Мариуса, но даже не пытавшейся понять, каким ремеслом зарабатывала себе на пропитание мать Козетты, — эта жизнь, до сих пор лишь полная авансов, сменилась суетою губернаторских балов, светских и домашних обязанностей хозяйки, еще не умудренной умением вести дом, но прилежной ученицы опытных наставниц, в которых не было недостатка. Беременность, выкидыш, посещение кружков, где потчевали мистическими иностранцами, как потчуют консервом, новая беременность и наконец рождение Сержа счáстливо завершили университеты первого года моего замужества, после чего жизнь моя была образцом добродетели целых семь лет, семь безобразно тучных лет.
С переездом в Петербург я стала видеть Алексея Александровича не чаще, чем видит своего мужа жена полководца, дающего сражение за сражением. С некоторых пор недоброжелатели без всякой видимой причины наградили его прозвищем «башкир», о чем я узнала от княгини Елизаветы Федоровны. Давали «Сомнамбулу» с участием не то Патти, не то Паста, я уж не помню которой из них. Кивнув кому-то в ложе напротив, эта великосветская сводня обернулась ко мне: «Вы же не сердитесь на Стремова за „башкира“. У него злой язык, но сердце агнца. Не каждый готов смотреть сквозь пальцы на происходящее у него под самым носом. Хотя что ему остается? Вызвать Меркалова на дуэль? Желать, чтобы при встрече с его женой порядочным женщинам приходилось отворачиваться?»
«Почему „башкир“?» — недоумевала я. Во внешности Алексея Александровича не было ничего заволжского, азиатского — ни широких скул, ни по-степному узких глаз, что выдает в Европе русские лица, купеческие или интеллигенцию. Дородный, с круглою спиной, с большими утомленными от беспрерывного чтения бумаг глазами, говоривший тонким пискливым голосом педанта, настаивающего на своем; тяжелая походка носами сапог внутрь, какая бывает у людей, никогда не сидевших в седле; большие очень белые руки с картою синих жил — таким был мой муж, набожное почитание которого, подкрепленное всеобщим уважением, распространявшимся и на его супругу, я принимала за любовь. Даже тон иронического подтрунивания, усвоенный им в отношении меня, казался мне единственно возможным при столь очевидном превосходстве. Я не стала спрашивать у Елизаветы Федоровны, почему «башкир» — из опасения выставить себя «глупее, чем я есть» (тетушка: «Не делай вид, что ты глупее, чем есть»). А вместо этого спросила, что она считает об отошедшем в путь всея земли Федоре Кузьмиче, уральском старце. Тайна, окружавшая кончину Александра Благословенного, одинаково приводила в смущение и народ, и высшие круги. «Это из тех тайн, что никогда не будут раскрыты, — сказала Елизавета Федоровна. — Серов уже работал над либретто, но ему дали понять…» — «Я слышала, что Рубинштейн». — «Серов. Мне известно доподлинно, но это неважно. Для сочинения такой оперы у обоих неподходящая родословная».
Мои дни были как атласные афишки «Сомнамбулы», неразличимые между собой, в каком бы количестве их ни напечатали. Борения плоти мне заменял уход за плотью, требовавший лишь немногим меньше внимания, чем требовал к себе мой ангел, душа души моей — в нем отцовские черты спорили с моими, попеременно беря верх друг над другом. За первые два года с четвертью, пока за Сержем ходила пушкинская нянька, он усвоил тот особый язык, на котором «катька» означала любую куклу, здесь в память о первой любви — Катьке, обожаемой им до выдранных волос, до выдавленных глаз, до оторванных рук и ног. После Медведицы (или Медвежицы, по-местному) невская вода, как летейская: придавала лицу необыкновенно свежий цвет, и я не могла налюбоваться на Сержа, словно сошедшего с миниатюры Греза. А насколько паутинка на лицах дам заметнее в Тверской губернии, чем в Петербурге! Кажется, над губой растут усики, а на поверку это скапливающаяся в тончайших морщинках пыль, которую не смывает медвежинская вода. На летейских берегах Невы этой печали не знают и ведут беспечальное существование, которое отличается от безрадостного только углом зрения, а он может сместиться, скажем, с зарождением неведомой страсти, дающей почувствовать разницу между любовью и супружеской нежностью, допускаемой лишь как залог материнства.
К этому ужасному для каждой порядочной женщины открытию я бы и не пришла, как не приходят к нему многие. Все решил случай: брат телеграммой умолял меня приехать в Москву и спасти то, что еще можно спасти. Алексей Александрович порадел родному человечку: брат получил место, приносившее ему шесть тысяч в придачу к тридцати тысячам годовых, хотя при его жизнелюбии денег все равно не хватало, ни своих, ни жениных. Но похоже, на сей раз он воздал дань своему жизнелюбию (лучше сказать женолюбию) в пределах своего гнезда, о чем стало известно его жене. Какая пища для тех, кто за ломберным столиком не прочь обсуждать чужих жен. И как им, с их сигарами, несть числа, так же и в ложах бенуара, будто в анфиладе зеркал, несть числа княгине Елизавете Федоровне, для которой все сокрытое покровом приличий видится заманчиво-допустимым. Пожилая графиня, ехавшая в Москву со мною в одном отделении, держалась тех же правил: ей как матери льстила связь сына с замужней женщиной, но лишь до тех пор, пока тайное стало явным под ударами стихии, именуемой любовью. Как скоро это произошло, она же первая объявила ту женщину чудовищем, погубившим Алекса.
Неотличимы лицом Христос и Антихрист; в насмешку надо мною оба были Алексеями, и было в этой насмешке что-то инфернальное, ставившее под сомнение мою неверность одному с другим, хотя трудно представить себе двух людей более несхожих. Для Алексея Александровича (как и для Стремова) благо отечества требовало сохранения пристойной видимости как условия для осуществления его предначинаний. Молодой граф Алексей Кириллович, напротив, отверг блистательное военное поприще, ожидавшее его, сделав это с ледяной решимостью поставленного на барьер и в отсутствие дуэлеспособного противника стреляющего в себя. Ах, если б Алекс сделал это из любви ко мне, а не из любви к самому себе, обязывавшей его разделить со мною мой позор.
Когда тетушка написала Алексею Александровичу, что своим двусмысленным поведением он выставил в ложном свете сироту, тот поспешил повести меня под венец. Алекс на те же уловки не поддался, и девица, вся в слезах, отправилась на воды. Этой девицею была свояченица Стива, фарфоровая кукла из детской Сержика, одна из его «катек», закрывавших и открывавших большие вставные глаза в ресницах, но вдруг ожившая, с тем чтобы заявить свои претензии на Алекса. Настоящий театр кукол! И ведь была убеждена, что если бы не «эта ужасная женщина», Алекс стал бы ее мужем. Того, кто им сделался «со второго замаха», кого покорила она своим фарфором, я смутно помню: выпущенная из штанов рубаха, подпоясанная кушаком, голенища сапог гармоникой — как будто в «Яре» пел; говорят, умерщвлявший плоть косьбою, но при виде меня он позабыл о покосах. Одержанная «катькой» победа немногого стоила, и мой окровавленный призрак по-прежнему будет ее преследовать.
Роды, лишенные почета, сменились горячкой; я лежала стриженная и ставшая курчавой, как негр, в разметавшихся, мокрых от смертного пота простынях, в которых должна была отойти. Уже из черноты навстречу мне выступала смерть моя — с меня же слепленная фигурка, с моим же именем, чтобы не оставлять мне никакой надежды; и Алексеи мои сообща протыкали меня булавками. Убегавшее молоко, прежде чем его успели снять с огня, обварило несчастное дитя моей неприязнью; повитуха только удивлялась: от любимого человека… От любимого — да! Но не любящего, и пусть глядит в небо, в ночь, проткнутая иголкой восковая куколка, рожденная в животных криках. Сержик с криком кинулся мне на шею, когда преступница прокралась к себе домой по возвращении из Венеции: «Я знал, что ты не умерла!» Он в меня — мóй сын, хоть и с глазами Алексея Александровича. Он разорвал мне сердце. А ребенок «от любимого человека» не вызывал и редких уколов совести.
В Венецию мы отправились за счастьем, оплаченным моим преступлением — моим! Алекс ложно выдавал себя за соучастника, а он был жертва, как и Алексей Александрович, как и Серж, как и Анечка. И оттого, что Алекс лгал, все сделалось в нем лживым и полным фальши: широкополая шляпа набекрень, бывшая ему к лицу, одежда путешествующего европейца взамен безликого мундира, кисти и краски, которыми он меня писал. И даже ошеломивший меня своей венецианской роскошью палаццо с каждым днем все больше походил на гроб повапленный. Правдою было лишь то, что отныне при встрече со мной жёны порядочных людей будут отворачиваться. Мое преступление не в том, что я пала, но что все рассказала Алексею Александровичу. В порыве чувств я призналась ему в ненависти, как признаются в любви. Мы возвращались со скачек, стоивших Алексу любимой кобылы, а мне публичного испуга, скандализировавшего общество. Я все еще была в панике, но уже оттого, что еженощно меня будет преследовать один и тот же кошмар: Алексей Александрович и Алекс — «мои Алексеи» — сообща ласкают мое тело на скомканных, впитавших тяжелый пот простынях, и всем хорошо. Ложь нестерпимей правды настолько же, насколько правда нестерпимей лжи, и перетянуть этот канат невозможно, когда состязающихся — одна пара рук…
Отъезд из Венеции походил на бегство, Алекс ненавидел меня за малодушие, проявленное тогда в карете и стоившее ему карьеры. Хотя он ничем не выказывал своего озлобления, я его чувствовала и платила тем же; в душе я превратилась в тысячелетнюю фурию. С каждой новой ссорой приближался час, когда тело мое уподобится душе и рассыплется в прах. Я спасалась элексиром молодости. Во все время болезни врачи поили меня им, чтобы облегчить мой уход, настолько для всех желанный, что казался неминуемым в силу обыкновения принимать желаемое за действительное. Алексей Александрович, бедный, так растрогался, что даже простил меня. Этим элексиром — молодости, жизни, любви — был морфин, который я продолжала пить и по выздоровлении. Я тысячу раз просила Алекса не лгать, а честно сказать: да, охладел. Но какой гордец признáется, что не способен на верность клятве. Когда я пала, то сказала ему: «Теперь у меня нет ничего, кроме тебя, помни». Он принес мне клятву верности, сказав, что я — вся его жизнь и что за минуту счастья… «Какое счастье, — оборвала я его, отстраняясь. — Это было отвратительно».
Потребовалось время, чтобы с этим стало приходить счастье, заслонившее ужас падшей женщины. Он сетовал, что я извожу его своей ревностью — в Венеции к кормилице, в деревне — к его частым отлучкам. Сделавшись рабом моего затворничества… нет, сделавшись рыцарем прокаженной дамы, он не находил себе места: занялся хозяйством, участвовал в губернских выборах; мужчины нуждаются в обществе мужчин, а не женщин, которыми пресыщаются намного скорей, чем этого хотелось бы бедным цирцеям, ни у кого не встречающим сочувствия. Посочувствовать мне было то же, что посочувствовать горбатой тетушке: горб был ее уделом.
Он сидел в коляске, перекинув через колени шинель; то, что он прочел в моих глазах, заставило его поскорее крикнуть «трогай!». Все утро я молчала, намеренно занимая себя делом, только взращивавшим мое раздражение, а если что-то и говорила, то злобное, едкое, что он парировал с хладнокровием искусного фехтовальщика, не снисходя до ответного удара. Так он мог издеваться надо мною часами, только обороняясь, а сам, я знаю, хотел меня убить, задушить, как если бы у меня сделалась круглая спина, нарос живот и руки сделались большие, отвратительные, белые с синими жилами. Убей же меня, и я прощу тебя, как простила бы своего государственного мужа, убей он нас с тобою. Но и ты, и он, вы оба сговорились против меня.
Я выдумываю себе занятие, только бы не сойти с ума, а меня поднимают на смех: русская барыня опекает бедную английскую девочку; русская барыня, желая составить свое мнение о новой европейской литературе, выписывает романы Додэта и Зола. Вспомнил мужа фарфоровой «катьки», того, с большим бородатым лицом: как он во время исполнения «Степного короля Лира» нарочно стал спиной к дирижеру — чтобы своим маханием не мешал во всем добросовестно разобраться.
«Ответь, какая разница между тобою и им? Ему стóит лишь зажмуриться, чтобы разобраться в квартете памяти Баха — а сам в своей жизни слышал только цыган. Ты выписала Зола и Додэта и тоже вообразила: сейчас во всем разберусь. Извини, но это как земноводным читать книги, написанные для пернатых. Даже если им понятен язык птиц, почерпнутое знание нé к чему приложить в их среде обитания. Кто читает книги без намерения из прочитанного извлечь пользу, тот чувствует то же, что чувствует глухой, смотрящий на танцующих». — «Спасибо за сравнение с земноводным».
Впервые я ощутила бессилие своей красоты, сначала вознесшей меня на пьедестал идеальной супруги, затем питавшей тщеславие моего любовника, но теперь, когда ему ничего другого не остается, как прятать меня, это сокровище обесценилось в его глазах. Алекс заводил разговор о детях — о наших с ним будущих детях. «Разве ты не хочешь, чтобы у нас еще были дети?» — «А разве ты не дорожишь больше моей красотой? Ну да, что проку в ней, раз нельзя показываться со мной на людях? А так хоть шерсти клок». Мне хотелось вызвать на грубость, став неженственной, вульгарной. Примирения с взаимным целованием рук, с разливом нежности тотчас сменялись новой ссорой, едва я замечала, что жалка ему, что он, убегая и стоя в дверях, потрепал собачонку, а не отпихнул ногой. «Ты едешь к матери? Кланяйся ей. Наверное, она помнит, как мы ехали с нею в поезде. Передай, что лиловая шляпка княжне Таракановой очень подходит». Я видела из окна, как княжна Сорокина, остановившись у дома, передала от графини пакет с деньгами для сына, который выбежал без шляпы, но с аккуратно зачесанными на лысину волосами. «Не думай, что я ревную тебя к княжне Таракановой, хотя она и в лиловой шляпке».
И еще много ядовитого слышал он от меня, пока наконец лабиринт, в котором я блуждала, не упёрся в стену. Меня ждала участь всех замурованных заживо: найдут не сразу, уеду, никого не известив, сяду в первый же поезд, сойду на первой же станции, найму комнаты, и найдут не меня, а разрушенные тлением останки, не поддающиеся опознанию. Но утешать себя мечтою, воображать себе, как он будет страдать, заточит себя в монастырь, когда ему скажут, что нашли меня полусгнившую, а рядом склянку из-под опия, выпитую залпом, — нет! Я хочу своими глазами увидеть его раскаяние. Впереди стена, тупик. Мне некуда идти: у Сержа глаза отца, у Анн глаза матери, но лучше б они не глядели, Алексу нет прощения, и Богом клянусь: моли он меня о нем, не получил бы. Распростертый ниц, раскинув руки, змеёю, раздавленной во прахе, не получил бы!
«Аннушка, милая, что мне делать?» Нет, я знала чтó, и только нуждалась в сообщнице, на которую можно положиться, если и не вполне, то недостаток доверия восполнен моей безмерной щедростью, с одной стороны, а с другой стороны, страхом быть изобличенной, судимой. Моя горничная была крепкая, с сильными и — что важно в нашем предприятии — ловкими руками, не однажды раздевавшими и одевавшими меня. Еще не подозревая, к чему я хочу ее склонить, она ответила: «Что же так беспокоиться. Они насмешничают, а сами пользуются». И я вспомнила насмешливую манеру говорить со мною Алексея Александровича. Да, именно так, как она сказала: «Насмешничают, а сами пользуются». Как хорошо, как точно она это выразила. Но больше этого не будет, я не дам им больше над собой издеваться. До того, как открыться ей, я вынула из секретного ящика черный, инкрустированный тоненькими пластинками слоновой кости портфель, где лежала внушительная пачка денег. Разделив ее поровну, я дала, не считая, половину ей: «Сосчитай это». Она пошла пятнами и без единого слова принялась жадно перебирать сотенные дрожащими пальцами своих сильных ловких рук, шевеля губами и сбиваясь; на висках выступил пот. Продолжая считать, она опустилась на стул, так тряслись у нее колени. «Сколько?» — спросила я, когда она кончила. У нее пропал голос. Несколько раз сглотнув, она неслышно прошептала: «Девять тысяч шестьсот рублей», — и снова, опять сглотнув, уже в голос твердо назвала сумму: «Девять тысяч шестьсот рублей». Я протянула ей лист бумаги, на котором написала: «Я оставляю Анне Черепановой, моей сенной девушке, девять тысяч шестьсот рублей за ту душевную доброту и сердечное понимание, которые я встретила у нее и в которых мне было отказано другими». Она смотрела на меня страшными глазами. «Не бойся, это не то, что ты решила. Скажи, ты слышала что-нибудь о святом старце Федоре Кузьмиче?» Она покачала головой.
Вот я и у предела первой своей жизни, всю ее исчерпав. Я была супругой известного политика, я была матерью его ребенка, я была собеседницей многих, включая тех, с кем и женщины здороваются вставая; я познала преступный восторг страсти, которой принесла жертву, достойную песни Данте или равного ему. Ныне мне открыт путь к спасению, на который вступлю не раньше, чем рассчитаюсь болью за боль. Мне представилось его гримасничающее лицо с подвязанной щекой: его зубы, сросшиеся сплошной пирровой костью, наполнены такою же сплошной адовой болью, ни на миг не утихающей, не знающей пощады. Вырвать с корнем эту выступающую из десен кость (ею он хищно растерзывал бифстеки) не под силу никаким клещам. Хоть в рот стреляй.
Бывало, не решаясь и стоя по щиколотку в речной воде, я одним необратимым движением погружалась в Медвежицу. Я решилась: «Аннушка, милая…»
…………………………………………………………………………………………………………………………………..
………………………………………………………………………………………………………………………………….
Она показалась мне даже обрадованной услышанным: и потому что я души своей не загублю, но, главное, уверилась, что несметные деньги были обещаны ей не в минутном помрачении рассудка.
Алекс дома не появлялся, выведенный из себя нашим последним объяснением, и я все крепче срасталась с мыслью о новой жизни, не отвлекаясь на ложный огонек примирения. А он-то думал своим отсутствием напугать меня, низвести до домашней собачонки, весело лающей с его приходом и благодарной любому знаку внимания — и пинку, и сахарку. Очевидно, большую часть времени он проводил в Обираловке у графини, живя в соседстве с Сорокиными, матерью и дочерью, а те уже и выпустили коготки. Не верю, чтобы он был влюблен в нее; когда-то в Венеции он громко заметил про одну польскую даму в лиловой шляпке, выразительно отвернувшуюся, угадав в нас русских: «Пристрастие к „лила“ это то, что объединяет приезжую из медвежьего угла в Царстве Польском с суфражеткой из Портсмута». Впрочем, я могу поздравить себя с тем, что мне давно уже безразлично, где он проводит свое время и в кого влюблен; я настолько одержима своей идеей, что ни о чем не в состоянии помышлять, только о том, что я под могильным камнем, и через это другой человек от меня родится. Познай в себе другого, как говорит немецкий философ, — смиренного и бесстрастного к «пламам бушующим», посвятившего себя молитве, жизни страннической… но сначала жало, а потом молитва всю оставшуюся жизнь.
Не одна я во власти новых далей, Аннушку стало не узнать, она мечтает о мастерской нижнего белья, как наймет швей; работа у барыни, чье имя будет склоняться на всех углах, лучшая аттестация. Глаза ее сияли, щеки горели. Я все взвесила на гомеопатических весах, точно, как в аптеке, где мне приготовляют мой элексир. Аннушка похоронит мою тайну вместе со мною. Она ничего не знала о грядущем моем обращении — что примкну к каликам, из земли в землю перехожим и токмо подаянием живущим. Возможно и не утерпела бы поделиться своей тайной с мужем, но для этого нужно, чтобы Бог послал ей мужа. В ее-то года. Свалившееся на нее богатство сделает ее разборчивой: «Купец побоится меня в жены брать, а охотника за приданым мне не надобно — чтобы все, что есть, прогулял? Не знать мне семейного счастья», — вздыхает. А я утешала: «Аннушка, милая, хотя все счастливые семьи по-своему несчастливы, это еще не означает, что каждая несчастная семья по-своему счастлива».
Я заказала себе платье, повторявшее мое желтое с обшлагами, обшитыми изумрудною тесьмой, а в шляпном магазине шляпку с рябиною, такую же, как у меня была. Аннушка сказала, что за триста рублей можно все обделать, да и за двести пятьдесят тоже, но я дала ей пятьсот и строго наказала: «Переплати. Дай вдвое против установленного. Не смелость города берет, а жадность их сдает». — «Да будет вам — „города“. Санитары этого только и ждут». Я слышала от Лизы Мерцаловой про парижский морг, куда тысячами ходят поглазеть, и середину тел даже закрыли кожаными передниками. Но Аннушка была искушенней меня в делах, которые упоминаются только древними, вроде того, как Ахиллес воспылал любовью к мертвой амазонке и убил помешавшего ему возлечь с нею. Как при банях есть сводники для содомского греха, так при моргах есть свои сводники. Тела лежат в погребе по три дня, как в часовне, и их еще орошают, а сверху на них свет падает, и сверху же смотрят — иные приходят увеселения ради, как в Париже, а не только те, кто близких своих ищет. Еще есть и такие, что отмечены пороком Ахиллеса. Хотя среди покойников всё больше мужчины, встречаются и женщины. Аннушка обещала найти с моими волосами и моей стати. Оденет ее… белье, и чулки тоже — объяснит: так господа пожелали. И чтобы доставил на железнодорожную станцию в двадцати верстах отсюда и положил в неприметном месте за водокачкой. Она поедет и все покажет (мы уже с нею там были и подыскали куда). Пятьсот рублей…
Я ждала Алекса до последней минуты, даже когда Аннушка сказала, что все устроилось, с рассветом она будет меня ждать в укрытии — уже с «компаньонкой». Всю ночь я кидалась к окну при звуках проезжавшей кареты, вздрагивала на каждый шорох. Накануне Аннушка меня одела. «Тебе не страшно будет в это же одевать покойницу?» Смеется. Я еще не видела ее такой веселой. С обычным своим аккуратизмом она складывала чемодан, которым я никогда не воспользуюсь. Петр отвез меня к утреннему поезду; я прочла в газете, что есть в восемь часов и две минуты. «Возьми билет, и можешь ехать». — «До Обираловки?» — «Сколько тебе нужно повторять? Да. До Обираловки. Ты же знаешь, куда Алексей Кириллович уехал». — «Как не знать-с. Сам же покупал им билет. Что-то их сиятельство у матушки загостился». Даже он надо мной насмехается, это ливрейное животное в тупоносых штиблетах. По-видимому, он все же проводил меня до вагона, раз я запомнила его дурацкую улыбку за окном и то, как он приподнял на прощанье лиловую шляпку. А так ничего не помню: ни как проковыляла по платформе ужасающего уродства, если ее раздеть, хромоногая горбунья с девочкой, говорившей нарочитым голосом: «Ах, тетушка, говорю вам, всё у Авдотьи Михайловны»; ни мужика в измазанной черным фуражке, заглядывавшего под колеса; ни смеявшихся молодых мужчин, замолчавших, пока я поднималась в вагон (на империал дамам нельзя всходить, а в вагоне ступеньки еще круче; ни как, пересев через проход, чтобы никого не видеть, снова встала и пошла по проходу и кондуктор, открывавший дверь, чтобы впустить двух ехавших вместе пассажиров, спросил, угодно ли мне выйти… Кóлокола я тоже не слышала и заметила, что мы едем, лишь когда один из двух пассажиров, явно заинтригованный моей густой вуалью, спросил позволения курить, чего вовсе не собирался делать. Они стали между собой говорить по-русски с иностранным акцентом, и это было глупо, потому что акцент изображали оба английский. Но когда один сказал другому: «Не стоит сожалеть о том, чего никогда не было», я поняла: это ангелы, посланные мне. И в знак того, что небесные посланцы не укрылись от меня, я откинула вуаль и улыбнулась им. После этого они тут же пропали. Выйдя на станции, я замешкалась и с другими пассажирами, сошедшими с поезда, не смешалась, а медленно, прогуливаясь, пошла в направлении башни. Меня видели: начальник станции, спросивший, еду ли я; мальчик, торговавший квасом из бидона на колесиках, в который впрягся и возил его, как лошаденка возок — я заметила, с каким интересом он проводил меня глазами; и две горничные, или из мастериц, оглядели меня с ног до головы — женским, не мужским взглядом, и одна что-то другой шепнула. У всех перед глазами так и должен будет стоять потом мой туалет. Я шла все дальше. Какой-то человек громко смеялся, разговаривая по-французски сам с собой. Но тут я приметила в руках у него корзинку, а в ней собачонку. «Нет, я не дам тебе больше смеяться над собой!», — и, сказав себе так, прибавила шагу. Торопливо оглянувшись, не смотрят ли, я спустилась по лесенке к водокачке. Вот и наша засада: куст ракиты, перепутавший речку с водокачкой и буйной зеленой шевелюрой уткнувшийся в красный кирпич. «Я уж боялась, что передумали, — сказала Аннушка, высунувшись. — Все приготовлено». — «Тяжелая?» — «Вдвоем сладим». Накрытая холстом, она ждала своего поезда. «Нужно положить головой на рельсы». Но Аннушка сказала: «Перед паровозом никак нельзя. У него спереди щит. Все с пути сбрасывает, если зверь какой лежит сдохший. Только между вагонов можно. И то товарных. У пассажирских ящики снизу. Сигануть под поезд не так просто, как думают».
Она подала мне салоп, жаркий и тяжелый, поверх накинула платок, скрывавший пол-лица, и только я закончила с моим маскарадом, как Аннушка тревожно приложила ухо к рельсу. «Идет». Вскоре донесся звук поезда, это был товарный состав. Приближаясь к станции, он замедлил ход. Все утонуло в грохоте колес, нас обдало паровозной гарью, мы пригнулись. Едва профиль машиниста, выглядывавший наружу, пронесся высоко над нами, мы потащили ее за руки. Это было тяжело, но осознание опасности придало мне сил. Только теперь я разглядела «себя» и подумала, что спустя мгновение это лицо навсегда лишится своих черт. От наших кустов до рельсов расстояние было невелико, в человеческий рост, не более. «Головою вниз! Вниз!» — закричала Аннушка, пытаясь перекричать поезд. Вагон опередил нас, покуда мы переменяли руку. Дождавшись следующего и чуть приподняв тело с упавшею ниже плеч головою, мы втолкнули покойницу между вагонов. Аннушка перекрестилась… но тут снова что-то мне закричала, я не слышала что, только поймала ее взгляд: на руке у меня остался висеть красный мешочек. Высвободив кисть, я отбросила его в сторону, и мы бросились бежать через заросли, переходящие в лесок. Главное было скрыться прежде, чем проедет последний вагон, открыв взорам прогуливавшихся по платформе страшную картину: изуродованные до неузнаваемости части человека на шпалах.
«Прощай, милая Аннушка, спасибо тебе за все», — сказала я. Темнело поздно. С началом сумерек мне удалось, не привлекая ничьего внимания, добраться до гостиницы, которую заранее для себя присмотрела. Содержала ее хозяйка, что было весьма кстати. Слуге, впустившему меня, я велела ее позвать, а ей пообещала изрядное вознаграждение за скромность и за хлопоты, связанные с моим здесь пребыванием. При первом взгляде на меня, облаченную в подбитый мехом салоп, в платке по самые глаза, гостинщица «сразу все поняла». Когда придет срок, она позовет женщину, которая и роды примет, и найдет подходящую семью для ребенка. «Не извольте беспокоиться, сударыня… А у нас тут на станции такое было, сегодня утром. Одна барыня ходила по платформе, ходила, да и бросилась под поезд. Любовник, из-за которого она на себя руки наложила, граф, у его матери имение тут, примчался, как сумасшедший, а ей голову размозжило, кишки наружу», — при этих словах я испытала ни с чем не сравнимый трепет: отомщена. Говори, добрая женщина, говори. Она и впрямь думала утешить меня: не одна я расплачиваюсь за опрометчивость сердца. «А что этот граф — ему ее показали, растерзанную?» — «Он потребовал. Его не пускали, но он настоял. А на что там смотреть? Увидел и лишился чувств. У нее муж в Петербурге, в царском совете заседает. Двух детей ради любовника бросила. А тот не оценил, теперь убивается. Платье просил разорванное, все в крови, но это мужу в Петербург отправят, так по закону. Писатель знаменитый приезжал, фамилию запамятовала. Все ходил, осматривал, роман хочет написать». — «Достоевский?» — «Вроде бы».
«Мне отмщение, и Аз воздам», — твердила я без конца. Хозяйка привыкла к тому, что я выхожу на улицу только по ночам, и ничего странного в этом не находила, принимая во внимание мои обстоятельства. От нее же я знала, что он все еще здесь, у матери. Каждую ночь якобы приходит на станцию, подолгу стоит на пустынной платформе, как в сомнамбулическом трансе, затем скачет домой. «И я воздам… и я воздам…»
В ночном свете мир обрел мистический колорит. Мое платье из желтого стало мертвенно-зеленым, изумрудная кайма на обшлагах вспыхнула огнями, белый дощатый настил платформы казался лунною землей. Послышался конский приближающийся топот, это был он. Затем шаги. Я притаилась за черневшим выступом стены и все видела. Он стоял неподвижно и вдруг рухнул на колени: голова запрокинута, руки воздеты, пальцы сцеплены — фигура немого отчаяния, достойная резца Торвальдсена.
Я отделилась от стены и поплыла по воздуху в конец платформы — для этого нужно идти босой на цыпочках, часто ступая. Поравнявшись с ним, я остановилась, посмотрела на него: у него были стеклянные глаза, рот отверст. Проследовала дальше и на ступеньках снова оглянулась: ни души. Спрятанные за водокачкою салоп, обувь…
IV
На этом обрывались записки, которые я, вопреки обещанию, так и не вернул. Верность слову на тогдашний мой день зависела от того, кому оно дано. Честное слово, данное Галючке, можно было не выполнить безо всякого урона для своей репутации, а что честь и репутация далеко не одно и то же, осознаешь, когда нет ни времени, ни возможности исправить ошибки, вызванные непониманием этого. Сходить на почту, купить конверт и марку — все это могло подождать. Предстоявший академический отпуск требовал неотложной бумажной гоньбы: за справками, подписями. Да и вообще были дела поважнее: мы расставались на год. То есть мы так думали: сейчас расстанемся на год и больше уже никогда. Что весной шестьдесят восьмого года Польша станет «юденрейн», очистится от последнего еврея, избавится от той последней уцелевшей сотой их части — кто об этом мог знать.
Моему полудетскому уму сами по себе эти записки, с трудом разбираемые, показались чушью. «Чушь какая-то», — помню сказанное мною ей, с чем она согласилась, хотя добросовестно перевела все до конца. Кстати, в чем он там хотел «добросовестно» разобраться, этот ряженый с бородой, в какой такой современной музыке, осталось непонятным. «„Квартет памяти Баха“… чушь какая-то. Это как „Менуэт памяти Вагнера“». — «А может, это чакона, переложенная для квартета?» Гм… я об этом не подумал. Фантазия «Король Лир в степи», которую он слушает, заслуженно демонстрируя дирижеру свой зад, могла быть сочинена и Балакиревым, и Берлиозом — «французским Вагнером», как называли его высоколобые московские меломаны и низколобые французские коллаборационисты.
Позабытые в консерваторском общежитии на Малой Грузинской, эти ветхие листки затерялись бесследно — и бесслёзно: вот уж пропажа, по которой никто плакать не будет, да и вряд ли вспомнит на фоне того, о чем я уже говорил, с чего собственно начал. Весна 1968 года, долгий перрон Киевского вокзала — асфальтовый, не дощатый, вровень с вагоном, не нужно всходить по крутым ступенькам, как на империал конки. Ханка Стржалковска, скрипачка с нашего курса, была в темных очках, чтоб скрыть слезы. Ни у меня, ни у Кристины очков не было. Мы обнялись в последний раз.
— Кристиан-Роз…
Октябрь — ноябрь 2018,
Берлин — Москва
Оригинал: http://7i.7iskusstv.com/2018-nomer12-girshovich/