Сколько Смирновых на свете — запутаешься!.. Моего тезку Николая Смирнова соседи попросту называют Колей Умным, потому что он много прочитал разных книжек. Продал их в девяностые годы, когда работал механиком на льносемстанции, где зарплаты ему не давали четыре года. (Там раньше сортировали, сушили и очищали от сорняков семена льна для посева, теперь же льноводство — в забросе). Как он дожил до пенсии, стал снова книги покупать, но, в основном, о лечении травами и пособия по популярному оккультизму. И лицо у него, как он стал получать пенсию, пополнело, щеки слегка лоснятся, выражение — благодушное, хотя чувствуется, что он — гордый и цену себе знает. По улицам городка он ходит, сосредоточенно уйдя в себя и ни на кого не глядя.
Дом его отыщешь не сразу: он, точно испугавшись могил, отпрянул далеко с кладбищенской улицы, в болотистый лужок, упрятался за хмурый, запущенный огород со старыми, корявыми яблонями и кустами смородины. Отец у Коли погиб на фронте. Коля Умный сам этот дом строил, но достроить не успел — лет двадцать так и стоит. Низ у крыльца выгнил, пол в сенях полуразобран, и в кухне, как перешагнешь за порог, половица выворочена. Горница закопчена, потолок, как обуглившийся, запах тяжелый. Разный хлам лежит кучами, у окна навалена свекла и черная редька с ботвой — Коля так ее и варит, «чтобы витаминов было больше». Стул один, остальную мебель продал. Остались от прежней жизни еще два сломанных, почерневших холодильника. Неожиданно удивляет в этом логове красивая, ладная русская печка, затейливо отделанная хозяином, обложенная по верху изразцами.
Коля на людях не снимает спецовочного шлема — черного, тряпичного, напоминающего монашеский куколь. Говорит, на голове у него какая-то метина от облучения, полученного в армии, в Семипалатинске. И на улице и дома ходит он в бушлате, штаны рыжие от ветхости, подштопаны грубо иголкой кривыми, разной величины стежками, между ног шитво это треснуло. Он сидит на своем единственном, грязном, с прорванной обивкой стуле у шестка, раскрасневшись от огня, вольготно закинув ногу на ногу в валенках с галошами-тянучками: у одной — отвисла отставшая подошва. Сивая, облезшая от старости Умка, встретившая меня лаем на крыльце, крепко заснула перед ним у табуретки, на которой стоит грязный резиновый сапог: перед тем, как я пришел, хозяин нашивал на него белыми нитками резиновую же заплатку.
Некоторые книжные слова произносит он неправильно: «карма», как «корма лодки». «У человека есть астральное тело»… «Почему же не ходите в церковь?» — спрашиваю я у него. «Наступит время, отвечает, я пойду»…Он варит кашу собаке и с удовольствием рассказывает. Останавливаясь на самых интересных местах, выходит во двор за дровами, старыми досками и какими-то гнилушками. Убранство избушки, которое я рассматривал, оставаясь один, с каждым его рассказом казалось мне все чуднее: на всех вещах такая толстая пыль, будто они посыпаны землей.
В то, что он рассказывает — не верится, чересчур складно и — всё как в старинных житиях святых или сказках. Вот, например, вернувшись домой из Семипалатинска, он уже умирал от облучения, но его спасло таинственное посещение в 196… году, на второй день после Успения Богородицы. Это — главный престольный праздник в нашем городишке. В дом пришли две женщины, по виду цыганки. Одна веселая, красивая, лет тридцати пяти, руки у нее были скрыты под фартуком, сказала: «Давай погадаю!» Другая, совсем темная, видно, помощница, стояла все время молча. На лавке в горнице сидела мать и две старушки, родственницы. «Цыганки всё врут!» — ответил Николай. «А хочешь, я тебе всю жизнь расскажу?» — сказала цыганка. И стала рассказывать обо всех его родственниках и тех бабках, что сидели рядом, и оказалось — всё правда. Рассказывала ровно и — будто бы по старинной книге. Потом она начала говорить Николаю: «Ты родился третьим ребенком»… «Вторым — у меня был только один брат, Борис», — поправил он. Но мать тут же подтвердила — третьим: был еще выкидыш…
Дальше цыганка стала рассказывать «то, что только он один о себе знал». О службе в армии сказала, что «служил ты на кухне у дьявола — дьявол там землю жег и развеивал пепел». «Потом я долго думал, — сказал Николай, — и понял, что дьявол — Курчатов, и лицо, и бородка, как у сатаны. Он же там центр организовал»... Цыганка попросила позолотить ручку и дать ей самую большую железную монету, тогда это был полтинник. Рассказала его родовуюдо десятого колена: все были русские крестьяне, только один — печенег, живший в двенадцатом веке.
Тут Николаю показалось, что он где-то видел эту женщину: вспомнил — на иконе, в деревне. Похожа она была и на Богоматерь. Николай шагнул к иконе Богоматери — посмотреть, сравнить, но пришелица его остановила странным словом: «Ты мне здесьнужен!» Взяла за руку и вывела в сени, и пока Николай там тесал дощечки топором, она ему досказала, что надо сделать, чтобы вылечиться.
«Вылечиться ты можешь отварами трех растений суходольных и трех болотных. Если ты в мои слова не веришь, то вспомни их, когда тебе станет худо». Назвала — среди них хвощ, кора дуба, чистотел… Все шесть Николай мне перечислил. Она регламентировала ему топить печку каждый день до полудня или вовсе не топить. Не носить одежду с чужого плеча, не заходить в чужие дома, потому что «иммунитет еще слаб, и можно заболеть той болезнью, которой болели хозяева». И многое другое. Она говорила часа полтора. «Как же вы запомнили всё?» — спросил я. «Что-то я и забыл, — сказал Николай, — но вот странно: когда мне нужно, оно вспоминается. Или начну что-нибудь делать наоборот — тоже вспомню… А икону ту, на которую я хотел посмотреть, потом украли воры».
У икон в красном углу мерцает лампада: «Это тоже она мне велела, чтобы всё время горела». Лечиться шестью травами он начал лишь в 198... году, а лишь через девять лет почувствовал облегчение. Потом, опять же по её совету, начал голодать. Держал пост по тридцать четыре и по тридцать пять дней. Один раз упал от слабости в огороде, старушки-соседки помогли встать, приносили ему еду, но он не брал: «Мне нельзя чужое!» Все это было, когда он жил без денег, зарплату не давали, а на биржу он — «это тоже мне нельзя» — не встал...
Печенегов я не помню даже с картинок, но пока разговаривали, казалось, что на его лице словно тень проступает: широкоскулая память о печенеге — и глаза иногда как бы сужаются. На прощание в сенях он угощает меня крупными яблоками из корзины, поставленной здесь, на холодке: «Я их не ем». Знакомство наше давно стало постоянным, всё более дружественным. Он всегда рад поговорить о разных случаях, которые, правда, чаще смахивают на выдумку. Но это-то и притягивает: Коля Умный сам — как живой, чудной случай…
И снова я сижу у него, а он охотно, ровным книжным словом говорит: суховато, но четко, и так, что вся обстановка тотчас же возникает в воображении:
«Вот еще расскажу, как я работал шофером в райтопе. Раз утром приезжаю на работу, а у ворот уже стоит Василий Иванович Крюков и говорит: “Николай, поедем за дровами за Шамино”. Я говорю: я согласен ехать, только ты сначала спроси у начальника, Горбушина. Он говорит: “Я уже с ним договорился”. Мы взяли с собой еще Левашова Леонида и поехали. Приехали. Там три штабелька. Чтобы их нагрузить, надо ехать от одного к другому. Один нагрузили, машина поехала и встала на ровном месте»…
Глаза у Коли Умного сияют, щеки зарумянились — он, качнувшись корпусом, показывает, как встала машина. Задние колеса с места не стронутся, хотя место сухое. Потом передние колеса ушли в землю: «Что такое? Понять не можем… Вдруг я слышу за кустами, у перелесков, мужик поет, голос такой грубый! И поет — слова ломает; и мотив — ничего не понять! — глаза Коли еще больше заблестели и стали глубже. — Что-то такое поет, как “Черное море мое” на мотив “Рябинушки”. А сам косит. Вот удивительно! Я потом пробовал косить и петь — не получалось! Да и чего там косить — между кустами от одной травины до другой — пять шагов! А тут слышно, как коса — “вжик-вжик”, будто густую траву косит. У нас машина совсем села.
Левашов говорит: “Ну, мне тут делать нечего, я домой пойду!” А мужик все ближе, уже за кустами поет, а самого не видать. Василий Иванович походил-походил и говорит: “Знаешь что, Коля, я пойду домой, а потом снова к тебе приду — поесть тебе принесу!” И ушел. — Коля изобразил голосом и даже покачиванием плеч и головы Василия Ивановича, моего соседа со второго этажа. — А мужик уже, слышу, за кустами, совсем рядом, и коса-то такая большая на слух, метра два, и голос уже откуда-то сверху, как с дерева доносится. Уходить мне нельзя, у меня полкабины инструментов. Залез я в кабину, и вдруг стемнело. А мужик уже поет и вокруг машины косит, хотя косить там нечего. Орет! И вот что удивительно: то у капота, то уже за кузовом — так быстро, за одну секунду переместиться никак нельзя. Самого его не видать. А у моей машины даже кабина не закрывается. Я хотел молитвы читать. А молитв никаких не знаю. Потом вспомнил одну: “Богородица, Дева, радуйся!” — и читал её всю ночь, и всё крестом, вот так, во все стороны открещивался», — показал, посмеиваясь довольно глазами, Коля Умный.
«А утром?» — спросил я.
«А утром мужик пропал. Я вылез из кабины, стал второй штабелек грузить. Потом пришли Василий Иванович с Левашовым».
«А кошеное место было?»
«Нет, ничего»…
«А Василий Иванович что?»
«Ничего. Я им все рассказал… они поняли, что я от нечистой силы отбивался… Но вот еще что, — так и дернулся он вперед, будто опять сел за руль и поехал: — Поехали, машина идет хорошо и по сырому. И вдруг — бах! Переднее колесо отвалилось! Ось лопнула»… — И Коля долго рассказывал подробности, как они ремонтировали цапфу, как с братом Борисом сверлили три дня дырку под болт… Брат каким-то особым способом упирался в дрель колом, а Коля ручку вертел…
«А потом оказалось, что в тот день в Шаминском лесу мужик удавился. И мать мне сказала, что в ту ночь нечистая сила праздновала, потому что она душу человеческую заполучила... Что-то стали мужики, там, у Шамина, часто вешаться, — задумчиво прибавил Коля, припомнив и другого, недавнего самоубийцу.
«Василий Иванович — мой сосед», — сказал я.
«Можете у него спросить — он подтвердит, что там кто-то пел, орал. А Левашов уже умер»…
Я так и представил этого огромного мужика, орущего, с косой, почему-то в черном, двубортном, старого покроя, из какого-нибудь шевиота пиджаке с прямыми, подложенными ватой плечиками, и громким, пустым, как из бочки, голосом…
«Это какое-то тайночувствие», — сказал я неуверенно, не зная, как назвать его жанр.
«А со мной вообще немало таинственных случаев было», — охотно согласился он.
С Колей Умным в тот день мы просидели часа четыре. Он мне рассказал еще один «случай», как спал в Городищах на речке Юхоти, в сарае. А там повесился инвалид, и с тех пор, как ночь — он идет в сарай, нога деревянная: скрип-скрип-скрип! У Коли тогда от ужаса встали дыбом волосы так, что — и шапка с головы свалилась, и он о них руку уколол до крови! Ярко рассказывал, продуманно, и зачем — непонятно… Хотя случайных людей и событий в жизни не бывает. Каждое, чтобы чему-то научить, каждое имеет смысл, над которым мы не привыкли трудиться…
На другой же день я соседа Василия Ивановича спросил — ездил ли он в Шамино за дровами с Колей Смирновым? Василий Иванович посмотрел на меня пристально и, похоже, даже обиделся: «Это уж у него с головой что-то!.. Никогда не ездил! Один раз только, и то не в Шамино, а в Шалимово, на военкоматовской лошади. А с Колей Умным — никогда!.. А вообще-то я его хорошо знаю»… — Василий Иванович говорил это раздраженно и дергался так же, как его изображал Коля...
Погода в последние дни задурила: ни снега хорошего, ни морозов. А когда потеплеет, на улице — сырой туман, сумеречная усталость, будто мир всю зиму пролежал в больнице. Благовещенье, на которое обычно солнце играет,вчера было хмурым и непогожим. Сегодня я опять заглянул на кладбищенскую улицу к своему тезке. Пред иконой всё так же горит лампадка. Он всё в том же своем бушлате и шлеме печет в русской печке толстые, неровные блины — их немало подгорело за нашим разговором. Показал недавно купленную книгу, а потом опять принялся рассказывать о чудесных случаях, или просто «о нечистой силе», как он стал говорить после того, как мы познакомились поближе:
«За Николо-Кормой как-то пришлось печь класть. Работал я тогда печником от Угличского пожарного депо. В Никольском у одной старухи печь делал. И жил там, она мне кровать свою отдала, а сама ходила ночевать к соседям. Совсем не спала. Придет домой, жалуется: “Не знаю, что у них такое, ни одну ночь не сплю”…
А в последнюю ночь, как я печь сложил, послали меня к той же бабке спать. Я лег в чулане, пазы не мшены, сквозь них улицу видать. Всю ночь так и пролежал, и спать не хочу. И бабка говорила, что-де сколько здесь не живу, в этом доме, никогда не сплю, и днем спать не хочу. Вот как! Да… Такой дом. А вот еще. Работал я тогда на льносемстанции, было это весной. Копаю огород, а мать уже была плохая, по дому ей делать было ничего нельзя, да и видит плохо. Сидит на крылечке и смотрит. Копал я до обеда, но что-то так устал: чувствую, больше не могу. Говорю, я пойду, отдохну. А она говорит: да докопай, уж немного осталось! Нет, говорю, пойду, посплю. Я тогда болел, лечился. Поспал. Опять копаю. Мать сидит на крылечке, говорит: “А тут, только ты ушел — какой-то мужчина тебя спрашивал. Вывернулся из-за огорода”. А я матери велел, чтобы меня не будили, сказал: “Ты меня не буди!”»
Тут Коля помолчал так значительно, что я успел представить бесприютный, травянистый и сырой пустырь за его огородом, откуда вывернулся мужчина.Там, на краю, летом зеленеет невысокая липа у чьей-то закопченной, развалившейся избушки…
«Я стал спрашивать — кто? Мать говорит: не знаю, я ведь вижу плохо, не рассмотрела. Онснова за огород ушел. А как одет? Она вспоминала-вспоминала, и говорит: постой, одет, как ты! На голове шапка, такая же, и брезентовый костюм, как у тебя. Я подумал и понял — это мой двойник из-за огорода вывернулся. Это — смерть... Она часто в виде двойника является... Выходит, я от смерти ушел! Если бы я не ушел тогда спать в чулан, был бы не жив», — довольно ухмыляется он, хозяйственно поглядывая вокруг.
Смерть, его двойник, в шлеме на вате из черной тряпки, представляется до предела четко и убедительно — страшным, пустолицым мужиком, каким его увидела здесь, на крыльце, подслеповатая и горбатая мать Коли Умного. На следующий год она и умерла. С тех пор он почему-то ни разу не выстирал занавески на окнах, они стали из белых серыми и черными. Крыльцо в сенях все так же полуразобрано, верно, заменяет половицы, а, может, и печку ими топит. В избе стало больше пыли и грязи, еще больше почернел, оставшийся уже один, сломанный холодильник, и над всем этим — удивительно веселое, ясное лицо человека, перехитрившего саму смерть.
«Смерть за мной уже приходила не один раз, — с удовольствием продолжает он. — Раз в дверь стучалась… Года четыре назад я как-то вышел в сени. Вдруг слышу — на бетонной дорожке у крыльца кто-то бубнит. Дверь на запоре. Думаю, кто же?.. Наверно, бомжи, они ходят сюда ко мне, приглядывают себе место, дом-то развалюхой стал, думают, что никто в нем не живет. Стоит, бубнит: нет, слышу, это не человек!.. На месте стоит кто-то и голосом прохожего из деревни Вахонино мужичка Валентина Крохина — быстро-быстро так тиликает: тили-тили-тили! И вдруг: ха-ха-ха-ха! По голосу слышу — нет, это не человек! Я испугался, собираю всю силу воли. И в этот момент на мое счастье из дому выскочила Умка и — в боевую стойку! И шерсть на Умке встала дыбом. Я открыл дверь — а никакого человека нет на бетонной дорожке. Да и Валентин Крохин — он не убегает: если бы подходил к крыльцу, то на улице бы стоял. Только Умка, вижу, за кем-то гонится зигзагами по картофельной полосе. А когда собака зигзагами носится — это, значит, за смертью. Я об этом читал: смерть невидимая зигзагами ходит…»
Умка, не слушая нас, отрешенно спит у ног хозяина.
…Иду домой через голое, вытаявшее из-под сугробов кладбище, к церкви привезли кого-то отпевать. Гроб большой, непривычного, болотно-зеленого цвета. За кладбищем — мостки через овражный, широко разлившийся зловонный ручей. В уме стоит чудесный дом, где никогда не спят, и опять — так ярко, будто я вырос в этом доме, и душа устала от бессонницы, заглядывающей во все пазы. Не идет из ума и фантастическая родословная — с двенадцатого века, от печенега до нынешних времен. В лице рассказчика, одутловатом, особенно в его носе, пригнутом немного, теперь уже ясно я различаю что-то степное, азиатское. Вся история русская прошла за эти десять колен, которые насчитывает в своей родовойКоля Умный. Не зря он не снимает и своего шлема, издали похожего и на шлык степняка-кочевника, и на монашеский куколь, и на тот гребенчатый колтун, с каким изображали бесов книжные скорописцы.
Спускаюсь с кладбищенского пригорка по колеистой улице к равнодушным многоэтажкам, над которыми в сумеречном небе летают галки с воронами, и кажется, что это не надоевшая будничность, а окрестность огромной раскрытой книги — вдали она туманеет, обрывается в ничто. Овраг, заросший кустами и бурой осокой по ручью, черная земля, общипанные березовые ветки в небе, а дальше — ветхая ли это бумага или бездна? И в ней сокрыт некто, никогда не спящий, пишущий и читающий эту невидимую книгу, глядящий в нее и, значит, в твое сердце. Ты — образ, заключенный в эту книгу, где они живут, сны земли, бродят в одиночестве. Это мир вечный, но не такой, как Христова евангельская золотая вечность. Это её тень, отслоек — тут в странных случаях распинают святого человека на заборе, а молодица сжигает в печке свой крест, чтобы больше не страдать. Коля Умный сам словно растворяется душой в своих сказках. От брезентового рубища его одежды, от застиранных рубашек и почерневших от сажи занавесок — эта вялая трава, эти разъезженные колеи кладбищенской улицы, выходящие на пустырь, и такая же серая, как старые тряпки, вода луж. И лицо его сквозит, тает, глаза повисают в опустевшем после прошлогоднего еще листопада воздухе — и тысячелетний уездный мир точно наполняют своим светом, подмолаживают, оживляют — в мире вдруг распахивается нездешнее, стерегущее, странное, что сулит впереди еще много всяких чудесных и ужасных случаев: ведь Россия только за минувшие страшные гонения на христиан (как я и сам читал недавно) может исчезнуть, все лучшие люди ее, вписанные в книгу живота, давно уже взяты на небо, а мы, последние, всё бытуем, как их отслойки или двойники, в своем земном одиночестве.