Декабрь
7
Дом старый, кладка на пожелтевшем известковом растворе, между сводчатыми окнами второго этажа и по углам — кресты из клиновидного кирпича; когда-то отапливался он горячим воздухом по трубам, вделанным в стены, — теперь все нарушено, перегорожено на клетушки, и здесь, наверное, в самой маленькой из них, от печки уцелела белая изразцовая стена с медным, заботливо начищенным душником. Крючком на этот душник зацеплена деревянная вешалка с белым Ольгиным платьем. Она сидит за столом. Мне кажется, что платье теплое, я, забываясь, потрогал его. Ольга, слушая меня, недоуменно и угадывающе поглядела на этот жест, и я чувствую, что он ей почему-то понравился. Она привыкла, что это не печка, всего лишь стена, холодная, гладкая, со смутными бликами теней, а я теряюсь здесь, в ее спальне, осязание мое даже вздрагивает, когда я, заговорившись, взмахну рукой или неловко повернусь на стуле. Господи, была бы за окном зима, кутила бы вьюга между важных, останистых сугробов, как бы радуясь, долго брел я, слушая скрипы своих шагов, желая возвратиться домой как можно позже. Нет, там настывшая, почти могильная глина под ногами, усаженная кое-где редкими, нескладными, как пауки, снежинками. И рыскает, ударяясь в каменные стены, грубый, темный ветер, и до города, кажется, добираться мне целую вечность. Я от этого так непроизвольно и встал, и дотронулся до изразцов, до платья. Но увидел ее взгляд и стал торопливо перелицовывать в шутки то, чем был пригнетен до встречи с ней, с Ольгой, и то, о чем я думаю, что ожидает меня за дверями ее игрушечного от старинности дома: шаги у загустевших от стужи луж, и хмурые лица в автобусе, и каменный холодильник города с угрюмо вклинившимися во тьму огнями…
Я у нее всего лишь второй раз, а уже говорю теми, моими, помеченными словечками, какие употребляем мы с Кашининым, и тем же юморком пытаюсь сгладить их кособокость, обнаружившуюся вдруг здесь, у изразцовой стены.
А Ольга слушает серьезно, губы ее полуотверсты внимательной, приободряющей меня улыбкой.
—Так мне эта жизнь надоела, ну, хоть караул кричи, или волосана себе драть начинай! — нажимаю я на волосаи радуюсь, что Ольга заметила это. — За девяносто рублей в месяц должен я каждый день почти в шесть часов вставать, пять минут есть, пять одеваться и пять собираться, и бежать к трамваю, потом к автобусу, а потом — от и до — заниматься ненужной мне работой, говорить с ненужными мне людьми. Придёшь домой, то да сё, туда посунешься да сюда, сделаешь что по хозяйству, а уж нет времени — надо спать…
Она опять улыбнулась, как мне кажется, понимающе, но и как-то загадочно, и слегка наклонила темно-русую, лучистую от яркого света голову… Она будто бы понимает мои стрекозящие, наугад сказанные слова глубже меня и приживляет к ним что-то свое. Мимолетное или давнее? — вдруг загорается ревнивый вопрос во мне. И уже не первый раз так бывает, когда она отводит, задумавшись, глаза, и я пытаюсь охватить ее мыслью всю со стороны, понять причину моей робкой восторженности. Она, наверно, ждет, когда я уйду, уже пора прощаться, потому и опустила глаза. Зачем я так долго, так глупо сижу здесь, и разве, действительно, мне смешно вспоминать о той, разъедающей душу, унылой мнительности: день прошел бесцельно, и завтра будет то же, что сегодня. «Ах, ты, собака!» — закричит не проспавшаяся кондукторша. Лезут люди в автобус, глаза вылуплены, друг друга открыто толкают. Еще какую-то ниточку, которой тайное в этих людях, самое злое связано, оборви — и вперстятся в лица друг другу. Все из-за того же места в автобусе…
Я замолчал, пытаясь вызвать ярче ту лень с убитою душой, тот беспорядок помыслов, близкий нравственному расстройству… Да было ли оно?
Ольга смотрит на меня и не спрашивает, что же дальше? Она вслушивается в мое молчание, как до этого вслушивалась в слова, но глаза ее, большие, как из черничной глазури, остаются спокойными, почти чужими, не знающими меня глазами с портрета. Хотя она не скрывает приязни ко мне, старается, где можно, обнажить ее. Это волнует меня, мне хочется дерзко сказать ей вспомнившуюся еще из студенческих лекций строчку античного поэта, совсем было забытую: «Темным, мерцающим взором очей своих влажных Эрос глядит на меня!» Но мне, конечно, не сказать. А сиди здесь, у этой изразцовой стены с таким белым доверчивым платьем, Кашинин — он сказал бы, наверняка… А мне… мне пора уходить.
Я говорю ей об этом и в ответ на ее молчание заглядываю в уже ночное, как пролитые чернила, окно и, затягивая уход, опять сажусь, принимаюсь за словесную личину своей жизни…
Ольга сделала движение опустить голову на руки. Хочет спать или так удобнее слушать? Я забеспокоился и уже без всякой гримировки привычно повторил, что вот и полжизни прошло, что так и всю жизнь проживешь, со смертного одра глянешь, а перед тобой стоит всего лишь один серенький с низким потолком денек, и лыбится из него чья-то мерзкая морда с гниловатыми зубами. Лучше бы уж и не жить такую жизнь, а проспать ее всю или пьяницей под забором проваляться…
— Неужели так? — сказала она весело, и красивое лицо ее затеплилось таким светом, таким внезапно открывшимся цветением ее души, что я примолк. Я был точно вырван некоей веселой силой из своих же слов и так же весело, в лад, как она, будто уже о чем-то, только нам двоим понятном, сказал:
— Конечно, так, а как же по-иному?
— Завтра тебе рано вставать, — ответила она.
Я, быстро глянув ей в глаза, сказал просто:
— А идти не хочется… странно!
И попрощавшись, пошел уже привычной мне улицей, с уже привычными, местными мыслями. Они были сыты, спокойны, чуть даже ленивы. Почему лукаво выговоренные Ольге мои, с пометами, прямо с тела, слова-словечки, прозвучав там, исчезали, превращались в неслова? Ведь я с ними до этого жил, как с квартирными принадлежностями… Но зачем она все-таки их слушает? Они точно нужны ей, как цирковому фокуснику. Вбирает их и точно укладывает в огромный черный сундук. Сундук открывается — а слов уже нет. Спокойно торжествующая улыбка, лучистый, темно-русый облик, и эти… черничные, как с портрета, глаза… Стоп, да это и не слова совсем, а мое дыхание, угарное от табака. Неужели они вправду нужны Ольге?.. Может, сегодня я бы мог остаться у нее… Странно, мне уже не кажется ветер этого мира неприютным, а глина под ногами — могильной. Город не кажется мне бесконечным рядом серых деревянных и каменных бараков с людьми-муравьями, суетящимися под команду… (Кто, откуда командует, Оля? Да все тот же с низким потолком денек, откуда бластится лыбящийся, гнилозубый облик, почти уже загробный). Нет, город зацвёл раскаленно огнями бетонных дворцов, фанерными щитами, аляповатый картон плакатов, жирный пурпур и мясного цвета кумач объяли пустоту трибун и залов; давят на шпили древних куполов звезды победителей. Но ныряют еще, ныряют в высоте золотыми ласточками поредевшие кресты церквей. А лица! Точно отлиты из олова и раскалены теми же адскими цветами. Я будто зажат разгаром некоего языческого действа. Какой самозванец разбросал по Руси костер из изрубленной радуги и поставил нашу трагедию? Благодушие, выигрышное по сравнению с человеческой породой, отблескивает из плоской эмалевой бездны автобусного бока. И я мысленно даже похлопываю по этому боку железное животное: поехали! И с любопытством поглядываю на пассажиров. Я знаю, что на моем лице сейчас сквозит затаенное, знающее, чуть подсматривающее выражение. Лицо сжимается в кулак, чтобы не выпустить улыбку. И мне не жутко, я ловок, уступчив, крепко себе на уме, и по глине прошлепал, не обругался ни разу и не измазал брюк. Хотя, может, нам только кажется, что мы куда-то шлепаем, едем? И я крепко сплю, заключенный в теплый воск насильственно пестрого сна наяву? Пленный образ, погасшая свеча обезображенного храма. Но это я грежу, уже и вправду, засыпая, дома, на своем диване.
8
Сегодня — выходной; я приехал в Лучинское, в музей-усадьбу к полудню. Ольга стояла у дома в светло-сером пальто нараспашку. Она издали увидала меня, и я, волнуясь, шел к ней по розовой от осенней листвы и солнца аллее и не знал, как ответить на ее улыбку. Она, словно мы и не расставались с ней, показала рукой, как подумалось мне, на свое окно — смотри!
Я непонимающе, радуясь, стал смотреть.
— Да не туда! Вон, видишь, под карнизом табличка… — И я, наконец, увидел ржавую железную табличку между кирпичными крестами и с Ольгиной подсказкой разобрал на ней дату: 1846.
— Видишь, какой старый у нас дом?
Я стал шутить, говорить, что табличку приколотили какие-нибудь озорники…
Мы стояли и спорили шутливо у голо клубящейся ветвями акации. Кто-то выглянул из окна, мы, сделав вид, что не заметили, пошли рука об руку, и Ольга сказала серьезно:
— Ты знаешь, почему дом такой основательный, как замок, и такой игрушечно красивый, как ты правильно подметил?
— Почему же? — беспричинно радуясь всему, что мне говорила Ольга, спросил я.
— Потому что тогда был Гоголь. Сейчас нет Гоголя, и домов таких не строят…
— Как так? — не понял я…
— Да очень просто… Коли есть Пушкин и Гоголь, то и дома надо строить не такие, как… — она не договорила и кивнула на прокопченный сруб бревенчатого барака, распространявшего из кирпичных труб ядовитый чад каменного угля…
Я про себя согласился с ней, но вслух, от того, что слова ее были так ясны, заспорил, и мы начали говорить о поэтах, что писали за десять-пятнадцать лет до строительства дома.
— А откуда ты знаешь Тимофеева и Кукольника… и Соколовского? Ты ведь не филолог? — спрашивает она, останавливаясь и с милой подозрительностью разглядывая меня.
Так, разговаривая, мы по туманному полю перешли к березовой роще и увидели, что день сегодня сине-золотой, и синева эта — последняя, прощальная, грустная и веселая одновременно. Да мне и всегда, когда рядом Ольга, не верится, что наши отношения продлятся долго, что мы можем даже стать мужем и женой. Я не спрашивал, моложе она или старше меня, может, ей около тридцати, может, и больше. Грудь у нее маленькая, талия тонкая, как у девчонки, а бедра и ноги плотные, полные… Была ли она замужем?
— А вы не догадываетесь? — продолжаю я шутливую болтовню. — Неужели вы всё-таки не догадываетесь? Это так не идет к вам… Кому же нужен Алексей Васильевич Тимофеев? Конечно, только тому, кто и сам грешен… Сочинитель нужен только сочинителю, — тут же поправляюсь я более серьезно. А про себя: «Для чего я признался — разве я действительно — сочинитель? Только и сочинил, что “мирочувствие”. Да и то вместе с Кашининым». Но добился своего:
— Прочтите же мне, — просит Ольга требовательно.
Мы медленно идем по громко шелестящей, цветной листве. Я притворно отнекиваюсь, наслаждаясь ее любопытством. Делаю вид, что сдаюсь — и вот уже — мечутся, скачут, сорочат между белых стволов суставчатые бобровские строчки... [1]
Ольга даже остановилась — я был вознагражден за свое притворство: такого выражения у нее на лице я еще никогда не видел. Потом она долго высмеивалась, остановившись и держась за мое плечо. Потом смеялись оба, болтали увлеченно до вечерней тени, когда лицо ее вдруг затихло, задумались огромные, потемневшие глаза, она поправила волосы и замолчала. Я, как увидел ее глаза такими, даже поежился под пальто — так мне осязательно вдруг вспомнился другой поэт-неудачник, мой земляк Александр Ивняков. Потому что в одной его поэмке есть строчки: «Выведи ей лик большой, как осень, выведи ей очи, словно сад… В глубине, притихшей и дрожливой, только две торжественные сливы под ветвями гнутыми висят»… Но я переборол желание: а вдруг Ольге не понравятся эти простоватые, так нигде и не напечатанные стихи?..
Мы без труда переводим разговор на другое… Я взял ее за руку. Она остановилась. Смотрит в близкое меж ветвями, нежное, зарозовевшее небо, словно чего-то выглядывая там. Я вижу только один лист, изворачиваясь, задевая о голые прутья, долго падает он, замирая, почти останавливаясь в воздухе, в храмной, стройной белоствольной выси. Я, не дождавшись, когда лист упадет, поворачиваюсь к нему спиной: лицо Ольги с отраженной высотой, странно близкое и далекое. Я впервые замечаю тонкие, светлые морщинки у глаз, и целую ее, но губы срываются — и раз, и второй, и она, прыснув смехом, уткнулась мне лицом в грудь. С меня неловкость сняло, мне стало весело.
9
Домой мы пришли уже на закате; шли молча, я все время отставал, прикуривая папиросу и слушая, как Ольга уходит вперед.
Я еще не снял пальто в прихожей, где на стенке приютился портрет небритого, в свитере, Хемингуэя, а у нее в руках уже был «Русский вестник», и она нетерпеливо выглядывала из комнаты, говоря:
— Отгадай, кто написал?
Из знакомых стихи мне, смешно козля, гласил только один Кашинин.
— Отгадай! — воскликнула она еще раз, затворив полустекольчатую дверь за мной, и голос ее переменился. Ольга читала неверно, не передавая красоту внешнего звучания, отдаваясь внутреннему, пугливому слуху, иногда будто запинаясь. Так читают письмо от родного человека, за каждым словом угадывая не только то чувство, которое двигало пером, но и другие его мысли, знакомую обстановку, вечер в комнате.
Когда праведник светлые очи,
Умирая, навеки сомкнет,
Возле тела три дня и три ночи
Неотлучно душа его ждет.
И все радости жизни сначала
Перед нею проходят опять:
И все то, что она испытала,
И все то, что должна испытать…
И когда третья ночь на исходе
И погаснуть все звезды спешат…
Слова с грациозной неловкостью сталкивались на согласных, как сталкиваются желанно губы, думал я, вспоминая поцелуи в березовой роще, и, глядя в блистающий тенями изразец, видел там образ мифической души и то, как она выше и выше подымается в своей матовой бескрайности:
Тихий ветер приносится с юга,
Весь пропитан дыханьем цветов,
И ту душу из тесного круга
В вечность манит таинственный зов.
И душистые волны вдыхая,
Она к небу подняться спешит,
И оттуда в лучах молодая
Дева тихо навстречу летит.
И забывши весь страх и заботы,
И весь мир, вопрошает душа:
Ты скажи мне, откуда и кто ты,
Отчего ты, как день, хороша…
Ольга уже почти равнодушно, будто бы не в первый раз прочитывая письмо,взглядывает на меня ожидающе: неужели знаешь? — и заканчивает:
Я лишь в небе твое отраженье,
Ты во мне лишь свой отблеск нашла,
Отразились во мне все стремленья,
И все мысли твои и дела…
И вдруг, не дочитав, захлопывает журнал и:
— Ну, говори! — торжествующе улыбаясь, спрашивает она и становится похожа на учительницу. Это любимая ее игра — отгадывать авторство: она уверена, что мне не отгадать, и, продлевая наслаждение, будто стихи ее и она их полная владычица, декламирует еще, наизусть:
Завесу времени колеблет смертный час…
Ужасно чувствовать слезы последней муку!..
А глаза ее, удивительные черничные глаза, стояли неподвижно, как вода подо льдом, лишь влажно темнели. Я глядел, не отрываясь, в них. И она с нетерпеливой радостью, наклоняясь грудью к столу, воскликивала:
— Вот!.. Кто это написал?!
— Это стихи одного и того же автора, — бездумно отвечал я.
— Пушкина спутал с Цертелевым! — вскидывалась Ольга, и мы вместе смеялись от того, что я не угадал — в этом и была вся прелесть нашей игры — чувствовать, что стихи пока ничьи, наши, может, станут пушкинскими, может, цертелевскими, и радовались мы больше, когда оказывалось, что они ни того, ни другого, а совершенно выпавшего из головы Ореста Сомова. Вот же ему повезло!
Я говорил, что в нашем музейном кругу никого не встречал, кто бы любил литературу больше меня, и когда начинал толковать с каким-нибудь областным сочинителем о Владимире Соколовском или Боброве, восхищаясь ими, глаза у сочинителя становились пустыми, с отчужденным удивлением посматривали на меня. И один мой добродушный знакомый, толстяк, сострадательно объяснил: «Слушай, ты больше никогда не говори им об этом Булгарине — может, они никогда о нем и не слыхивали!» И меня вдруг так удивили его слова, тем более что и сам он никогда не открывал Булгарина; и была в них такая грустная и обличительная правда, что с тех пор я, боясь прослыть оригинальным человеком, стал более умерен.
Я ей ласково, незлобиво пересказываю все это, она возбужденно — лицо ее так и играет смехом — не обрывая, перемешивает мои слова со стихами тех, о которых я говорю… И она слушает и не слышит меня…
— Откуда у тебя такая память? — спрашиваю я. — Ведь чаще этой способностью природа одаряет мужчину?
— А ты видел, какой почерк у Нестора Васильевича Кукольника? — перебивает она меня. — Я долго не могла понять. Откуда этот Иоанн Лейзевиц, этот Тассо на русской почве, рыцари и влюбленные пажи, и волнения страсти… И вдруг увидала его крупный, размашистый почерк — да таким только канцелярские бумаги подписывать! Да ведь он и был начальником, и не малым. Как это гармонично: начальник, и он же — поэт! Поэт-чиновник!.. Когда перед начальником носится образ Торквато — этот образ уравновешивает его чиновничество. Это ему полезно. Не зря же он о своем неблагонадежном подчиненном Салтыкове-Щедрине хлопотал? Ты представь — председатель облисполкома и — поэт! Каково? Сидит и: «Между небом и землей песня раздается» — пишет у себя в кабинете…
Она почти устало замолкает… Да и я — молчу… Снова — около десяти вечера. Мелькнуло на окраинах памяти, в ее сумерках — а ведь Кукольник тоже похож на постановщика-самозванца. Только Кукольник длинный, с кудрями до плеч, а тот приземистый, плотный, и глаза щелками, вприщурку…
— Ольга, — говорю я, — мне страшно уходить от тебя… Да и куда я пойду, Ольга?
10
Уже почти неделя, как я не видел Ольгу. Причины этому самые ничтожные… Каждый день звонил ей, говорил, а слова слабли, точно умирали, ударяясь о черную пластмассу, запотевавшую в руке. И Ольга отвечала скупо, незнакомо. Положив трубку, я долго стоял над телефоном, недоверчиво вслушиваясь в себя, в свою пустоту, темнеть и холодь, будто потерял причину своего бытия.
Да что же это такое, в самом деле? Почему я не могу бросить все и сейчас же поехать к ней? — И житейские обстоятельства, точно чувствуя этот вопрос, вырастали: так вырастают тени у всех предметов к вечеру, вот уже вместо столбика — мрачный уступчатый замок, вместо беседки — неприступные развалины; именно вечером, как я не раз подмечал, глазу сподсобнее в изменчивых наплывах облаков отыскать то огромного медведя с мешком за спиной, то носатую окровавленную голову.
Опять, серыймир, отемняешь ты сердце мое? Сбивчиво, невнятно творится во мне разговор, будто бы между мной и разросшимися обстоятельствами. Я делаю усилие, чтобы сердце мое увидело и Ольгино лицо, но… угасло то веселое сияние, в каком прежде являлась мне она. Ольги будто нет… Хорошо, что она есть! — повторяю я терпеливо и грустно. Ольга! Но в ответ изнутри холод схватил, застыл притворный свет: живое, страстное, охряно-коричневое сияние. И трепет пробегает по всем моим воспоминаниям; мне становится тревожно, я вдруг догадываюсь — у нас с ней есть уже прошлое! И в прошлом Ольга недосягаема для меня, и эта недосягаемость будет все вырастать и утягивать… утягивать нашу жизнь в себя… Разве не считанные недели люблю я Ольгу?.. А наше прошлое смотрит на меня, и я уже чувствую жалостливую отрешенность от него.
Надо было тогда, когда впервые увидел Ольгу, остановиться и закричать: Ольга — это прошлое! Все здесь: и лужа, и коричневая глина, и хилое деревце, не прижившееся еще к этой глине, и наши следы на ней — прошлое!
Да, было около полудня, когда я приехал тогда в Лучинское. День начал разъясниваться, туманец посветлел, тонкая подснежниковая синева вдруг затеплела меж белых, раздвинувшихся облаков… Так, задумавшись, шел я по гладкой, подсохшей после дождя тропинке и случайно — здесь тропинку уничтожала тракторная ужасная колея — глянул на женщину, стоявшую за этой колеей, напротив. Глянул и поспешно опустил глаза. Такие женские лица запоминаются и тревожат. Что же… смиренно я стал перебираться через засасывающую ботинки глину… Ой, сказала она. Это «ой» мне не забыть. Я вскинул глаза, невольно пытаясь убедиться, ей ли принадлежит этот голос? Лицо ее, и смешливое, и растерянное — передо мной. Красота делала ее точно старше или вообще выводила из возраста.
— Помогите же мне! — все тем же нежным, зыбким голосом позвала она. И я, увидев несколько книг, упавших в грязь, спохватившись, нагнулся к ее сапожкам; руки мои в глине; а книги те — не книги, а старые русские журналы; бечевка лопнула, журналы упали, и вроде нумеразнакомые — это и придало мне бодрости.
Она стояла надо мной, неловко прижимая к груди несколько не выпавших еще книг, и конец бечевочки был зажат между озябшими пальцами без перчаток — и на одном матово потускнел от сырого воздуха золотой перстень.
Он мимолетно удивил меня… перстни, кольца, серьги и другие поделки из этого в юрких бликах металла я долго не хотел признавать за золото; всё вспоминалось мне золото девственно грубым, как махорка или тыквенная шелуха на бумажке — и старатель, точно наклонившись для поцелуя, отдувает из него грунтовую пыль. Еще помнилось, какой металл не мой и тщетный — мой отец в лаптях, толкая тачку с грунтом, за каждый прутик запинаясь с голоду, добывалего… Перед отъездом с Колымы он выбросил два мной намытых грамма золота на помойку. То и было настоящее — а женщины на материке носят туфту. И легкая тень из детства, задевшая меня, тотчас же обернулась какой-то шуткой о золоте словесном — так я назвал старые русские журналы. И слова мои понравились ей, и улыбка, будто донные светлые струйки, заструилась по ее лицу.
Я с удовольствием донес ей книги до дома. Дом оказался в ста шагах… Пригласила на чашку чая — зашел. Поговорить же двум музейщикам о своем — почему не поговорить?
11
Полвторого ночи. Я хожу по комнате и улыбаясь, бормочу, как самоговор… Зинеида… Зинеида!.. [2].Я несколько раз уже пересказывал Ольге, как впервые увидел ее и услышал это «ой», и что подумал о перстне… И она каждый раз ласково смеялась. Я чувствовал, как вся душа моя переливалась в этот бездонный, как ночь, смех. Она вдруг капризно отталкивала меня кончиками пальцев в грудь и читала на память сначала шутливо, а потом все больше разгораясь:
— Пройдя тысячу шагов, увидел я впереди даму в черной шляпке и клоке особенного цвета, несколько мне знакомом. Она была одна, без лакея, и шла очень тихо мне навстречу. Я начал высматривать себе поблизости сухое место, куда бы мог посторониться для нее с тропинки. Мы скоро поравнялись. Чтобы пропустить ее, я остановился и не смотрел ей в лицо из учтивости. Она тоже остановилась… Вы на меня уже и не смотрите! — сказала она голосом, который разорвал мне сердце. Я приподнял глаза…
— Вы на меня уже и не смотрите? — выговаривала Ольга еще раз — для меня, серьезно, с удивленным, скопившимся волнением в глазах.
— Зинеида! — вдруг пронизываясь этой жгучей любовной игрой, выкрикивали шепотом мы в один голос. И она даже вскидывала руки, будто бы бросаясь ко мне на грудь, и я быстро охватывал ее стан, и она желанно выгибалась назад, далеко запрокидывала голову, и, не дотягиваясь до смеющегося рта, я не своим, сухим, слипающимся шепотом просил приблизить ее лицо…
— Да, то была она!.. Она! С голубыми, как пучина Средиземного моря, глазами, — просил я, повторяя эти чужие страстные слова…
С этими словами я лег и мне приснился сон, что родня моя и приятели из нашего кружка — Блуканов, Котов, Горынычев — у Кашинина сводят меня с какой-то женщиной для знакомства. Она в платье, сшитом будто для сцены, у нее красивая грудь и шея, и прическа, как на альбомных акварелях времен Николая Павловича… Но что-то в этом образе, как постепенно подмечаю я, карикатурное. И вот еще тонкое, печальное наблюдение: кто-то невидимо изнутри точно следит за моими мыслями, даже случайными. Это как чье-то острое видение: одно зрение без лица и персонажа, размешанное в световой воде души. Подмешалось и смотрит, и тотчас же в свою сторону, в свою выгоду предлагает картины и образы часто соблазнительные. Точнее само зрение становится этими живыми образами и картинами. Все время ты под обзором, под наблюдением, думал я вполуявь, в дреме.
Это невидимое, но ощутимое сознание, примешавшееся к твоему — притворный свет. Неприятное, слегка зудящее, давящее. Нужен покой и внимание себя, чтобы почувствовать его в своей душевной храмине. Воплощается оно в образе темноликого самозванца, знающего твои намерения и страсти души: «Я знаю, что ты хочешь поставить трагедию!» Откуда бы ему знать? Потому что подглядывает, жадно всматривается, к чему бы ему прилипнуть. Ищет способ, чтобы изваяться, прочнее привиться к душе. А мы настолько поглощены своими страстями, что даже не опасаемся никакого подвоха. Что за незваный помощник?
Источник его притворного света под темным куполом душевной храмины — оземленелая радуга, наподобие тех, что разгораются в цирке, когда акробаты исполняют свои опасные номера. Свет и здесь, как над ареной, искусственный, застеклевший, умерший. Радуга — изрубленная, свет — распавшийся на свои составные цвета. Свечи — огарки, не догоревшие, погасшие. Напоминают они и о соляном, с Лотовой женой, столбе у Содома. Они оплывают от силы умирания, остекленения, тают, как холодное вещество, только нематериальное. И образы в них спящие, рассказывают, как их замуровал, оземленил притворный свет дьявола, он отвердел и, как панцирёк, покрыл их своей коростой… Все развоплотится, растает, оземленеет, рассосется по полу. И образы-призраки спящие исчезнут. Тогда погаснет и изрубленная радуга, насмешка над Божьим светом с людьми, и упадет чёрная, живая тьма… Так овладевает людьми это безымянное, острое и холодное, землистое со-знание. Безымянное — самозванца корежит, когда его спрашивают: «Как твоя фамилия?» Он сразу же — боком, боком — и исчезает во тьме… Зеленая фамилия — не из нашего ли мирочувствия украдена?.. Давненько я не бывал у Кашинина. Есть о чем ему рассказать… Стал в уме составлять письмо Кашинину и снова заснул.
12
Сегодня, 28 декабря — это число надо запомнить — случилось чрезвычайно глупое и пошлое происшествие… Один чрезвычайно глупый и пошлый, и по нынешнему веку еще довольно молодой человек, напевая внутренне и даже улыбаясь незнакомым лицам, спешил от автобусной остановки к старому дому на одной знакомой улице. Свежий снег хрустел под ногами, точно подгоняя его и даже будто бы намекая на что-то. И по лестнице вбежал он степенно, еще ничего не подозревая и задерживая радостное волнительное дыхание. И вот… стоит у обитой рыжим дерматином двери.
И тут, не дожидаясь стука, дверь сама отворяется. Ольга!
Нет!
Это незнакомый мужчина в солидном коричневом пальто… в десять часов утра. Не глядя на меня и даже будто бы отворачиваясь, он поспешно уходит. Но в коридоре останавливается у распределительного шкафа, что-то там вкручивает, щелкает кнопками. А я… я, удивляясь сам на себя, схватываюсь за дверную ручку.
Ольга стоит красивая, утренняя, в халате, на столе чайные чашки…
Странно, что я не чувствую ни ярости, ни гнева, и меня охватывает какой-то ужас беспомощности. Ольга видит мою растерянность. Она говорит, но сквозь тугой красный звон в ушах смысл не доходит до меня.
— Ты огорчился? — подходя ближе, повторяет она и улыбается виновато. И… блудливо, как мне теперь подозревается.
— Я… нет! Но ты… скажи… — говорю я, дополняя свою обреченность. А злобно думаю: зачем так говорю? — уйти сразу, молча. Но ноги мои не хотят — приросли к полу.
— Это мой бывший муж… Я же тебе рассказывала… Он приехал по делам… Снимать телефильм про усадьбу… Он ночевал здесь… Ему надо оформить кое-какие бумаги для развода. Я знаю, что я виновата перед тобой, но я же тебе говорила — не приходи…
Я смотрю на нее и не понимаю выражение ее лица, вся она мне, как укор. Да и понимал ли я ее прежде? Слово «ночевал» точно отодвинуло меня к двери… Бессмысленно гляжу на нее, она берет за рукав меня. Но тут снова — открывается дверь… Он!.. Спиной ко мне, пробормотав что-то, он продвигается в комнату, а в руках у него — батон! Вот что совсем убило меня. Я делаю злые шаги и заглядываю в другую комнату — там чемодан и раскладная кровать. Когда-то выставлялась она для меня. А он все стоит ко мне спиной, в пальто, с батоном, как с доказательством моей гибели. А усов у него вроде и нет — показалось… Зыркнул, как на знакомого, полосками глаз черными…
Хорошо, что я уже на улице, хорошо, что я уже бегу, самые настоящие слезы закипают у меня на глазах, пальто у меня нараспашку. Верно, войдя к ней, я машинально начал расстегивать пуговицы…
Снег… Барак… Прохожие в автобусе — я жадно смотрю на все — все это лучше, чище Ольги… Что я наделал?! Вернуться? А почему он все ко мне поворачивался спиной? Да как он смел?! Что его принесло, втащило в старый дом, в нашуют? И подозрительно, ревниво я вглядываюсь во всё — и нахожу то, что я искал. Что делает ревность мою испепеляющей. Всё — всё понятно. Строятся обличения, объясняются прежде невинные жесты, взгляды… Развратная женщина… Эстетизм разврата… Набралась его из книг — книжный! Существуют же такие могучие клети из мысленного железа, куда человек заключает зверей, именуемых «обстоятельствами». И снова можно жить спокойно, и даже угостить зверя сквозь решетку куском мяса… даже и своего. Кто кормит, тот и хозяин. Жадно я вглядываюсь в свои мысли… Они накопляются… Ну же, могучие клети!
И вдруг — точно удар в грудь — на меня глядит Ольга, ее лучистый, чистый облик, и черничные, печальные глаза точно укоряют меня… Да неужели всё— не так?! Что же — так!?Он не ночевал, что ли? Ха — не ночевал! Лгуша! И драгоценный образ ее летит в серый тоскливый свет, тонет. И густая тоска темнотой своей обжимает мою душу.
Примечания
1. С. С. Бобров, 176?–1810. Этот темный, тяжелый стихотворец за что-то особо любим Гореловым. Скорее всего, за то, что он — земляк Виталия Семеновича. Горелов, как музейщик, одно время занимался собиранием материалов о жизни и творчестве С. С. Боброва и напечатал о нем статью в областной газете. Там есть слова, что Бобров, «вглядываясь в каждый предмет, как бы разлагает его на стихии, затем на семена стихий»; расплавляет сам состав предмета, и расплав этот, как зеркало, отражает часть мира. Так луг у него — «пир цветов» и т. д.
2. Из повести «Любовь и смерть», напечатанной в томе втором журнала «Библиотека для чтения» за 1834 год. Из нее Ольга К. читает наизусть Горелову: «В мае 18хх года, по обыкновению, поехал я на Остров, в исходе третьего часа пополудни. День был прелестный. Я приказал везти себя другим путем, по Большому Проспекту, и остановился у Финляндских казарм. Оттуда пошел я тихо, задумчиво, печально по направлению к кладбищу. Только одна тропинка была суха в этом месте, и на ней приходилось довольно часто миноваться с мужиками и гуляющими островитянами, — что не весьма мне нравилось. Однако я пошел далее… Пройдя тысячу шагов, увидел я даму»… и т. д. «Вы на меня уже и не смотрите! — сказала она голосом, который разорвал мое сердце.
Я приподнял глаза.
— Зинеида!.. То была она…. Она! — та же, как семь лет тому назад, молодая, свежая, розовая, с теми же голубыми глазами — чистыми и голубыми, как пучины Средиземного моря» и т. д. В той старинной повести возлюбленная героя, Зинеида, умерла, но он во время странной прогулки у кладбища встретил ее живой и пошел за ней, не раздумывая. Спустился под богатое мраморное надгробье. Оказался в обомшелом склепе, у гроба, выложенного мягким, черным бархатом. Вскрикнул, очнулся дома, в горячке. Покончил жизнь самоубийством.
(продолжение следует)