***
Слово в начале было. Струилось.
Слово свивалось, как бабочка в кокон.
Билось. Как в бубен. В исчадье и стылость.
Слово за слово, как око за око.
Фраза за фразой, гласной, негласной.
Общий фундамент –
святой, праславянский.
Слово – оно архитектор и мастер,
каменщик, плотник, глашатай и пастырь,
кружев орнамент.
Сжальтесь, молю я! Я слово рожаю.
Я пуповину отсекла, отгрызла:
слово вначале на поле, на ржави,
в лоне отчизны!
В лоне вселенной молочные реки,
светлые слёзы, что сжаты до слова.
Нет его в птице – оно в человеке,
нет его в звере, чья поступь песцова,
в дереве, в пластике, в кости тигровой.
Слово царёво. Оно кумачово.
Слово пудово, тесово, толково.
Слово терново!
Душу оно до крови искололо.
И из груди, еженощно сгорая,
вновь возникая, как феникс из пепла,
рваные крылья от края до края
крепнут.
Старше всех стран, всех племён и созвездий,
но кукушонком, где осыпь, где яма
падает, крошится, рвётся о бездну:
«Мама!»
Слово щитом на воротах Царьграда,
взмывом алеющим русского флага,
русскому слову любая громада,
плечи атланта – всё кстати, во благо.
Просто не трогать, где больно, не надо!
Русскому слову я сердце всё – в топку,
словно бумагу.
***
Корни этой берёзы обнимают тебя, мой отец,
песчинки вот этой земли щекочут твои ладони.
На вешалке шарф твой остался из шерсти овец
отчаянно рыжий! И куртка ещё из болоньи.
Такие носили тогда. А ещё помню я твой портфель –
он лаково-чёрный. В нём плитка всегда шоколада.
Лубочный наш мир – оловянных солдатиков, фей.
Журнал «За рулём» ты читал и выписывал «Правду».
Ходили с тобою мы вместе на площадь.
А нынче – беда!
Завод, где работал ты – продали!
Как же так можно
разрушить страну? Растащить по карманам? Предать!
Но ты, мой отец, не застал времена бездорожья.
Я письма хранила твои. А сейчас, а сейчас
я каждый истёртый конвертик беру и вдыхаю:
цветасто! Побуквенно! Словно бы некий запас
ещё у нас времени есть пред изгнаньем из рая!
Ещё на табло не черно!
Ещё нету табло!
Ещё не случилась у нас, как сейчас, катастрофы:
куда ни взгляни – банки, рынки, обвалы, бабло,
сплошные Голгофы!
И ржавые гвозди распятья…
Отец мой, отец!
О, как я люблю тебя! Как по тебе я скучаю!
Я шарф твой беру – этот рыжий – из шерсти овец
и, словно котёнка, держу и держу у плеча я.
А сердце моё так стучит, что сороки – бегом
с подталых ветвей врассыпную метнулись огрузло.
Ты был коммунистом, отец.
Верил: честным трудом,
что зло победили бы мы! И вот этот – дурдом!
…Ты умер, о, Боже, за год до развала Союза!
***
В моих душевных ранах всё равно свет и добро!
Какие бы ветры не гнули, не выли.
В них такое отсвечивает серебро
со скоростью мяты, изюма, ванили!
В моих душевных ранах. Откуда они
ты не спрашивай, сколько в них цивилизаций
и сколько разрушенных стран в них звенит,
какие исчадья, в них войны клубятся.
Какие сдвигаются материки.
Какие галактики стонут от крика.
Я их замуровывала бы в стихи.
В бетон бы закатывала безъязыко!
И всё-таки близь в них! И всё-таки свет!
Вложите персты в мои раны – там небо!
И каждый простор в них, что башня, продет
цветами, листвою, огнём бересклета.
Живящие раны – росою, пыльцой…
Мертвящие раны – черны, словно омут…
И в каждой, разверстой – ты! Руки, лицо,
слова твои, фразы искрятся, не тонут.
И в каждой, ещё не зажившей, все мы!
И в каждой Алёша сквозит Карамазов,
и Данко, нашедший дорогу из тьмы,
о, раны мои, перешедшие в язвы!
Нет. Я не смакую вас. Я по утрам
бальзамом, зелёнкой лечу вас. И сказкой!
Я так закалилась в борьбе. Тарарам
меня не страшат, меч, ни сталь по-дамасски.
Ни стрелы, ни лук, ни кинжал, ни шипы!
Ни россыпь клевет, оговоров, наветов!
Всё, что не убило – воздвигло щиты,
пропело мне гимны и «многие лета»!
И каждая рана теперь – Иордань!
Я трижды крещусь, окунаясь до донца.
И сколько меня ни терзай и ни рань,
во мне прибывает лишь солнце!
***
Я давно хотела поговорить о том, кто такой писатель,
мастер, художник, создатель, выхаркивающий слова.
Он – князь Игорь ведущий русские рати,
он – убиенный. Отсекнута голова.
Ну-ка, девы мои, расшивайте рубахи!
Ну-ка, девы, подружки, берите шитьё!
Расскажите про гибель вы Стеньки на плахе
и про то, как царёва шапчонка плывёт.
И Рублёв, что иконы писал, а под утро
тихо ангел слетал с поднебесья, затем,
чтоб в картины вселиться…Писателем круто
быть, себя извергателем в сотни поэм!
Быть писателем, значит, быть Гердой, во имя
равнодушного братца вмерзать в тонкий лёд.
Вечным Данко с затоптанным сердцем, что вынул,
дабы выкричать фразу: «Шагайте, народ!»
Быть писателем, значит, в пустыне Сахара,
как отверженный старец молитвы творить,
быть Прилепиным, значит, о люди! – Захаром,
свою жизнь положить на времён алтари!
Быть писателем, значит, петлёю Марины,
забубенной Цветаевой горло ожечь!
Значит, дуло к виску Маяковским рябинно
приложить и себя бросить в жаркую печь!
Быть писателем, значит, всегда быть распятым,
каждый день на Голгофу, сдирая ступни.
И не жди похвальбы. Не ищи угол пятый.
Будь во всём гуманистом. Всегда демократом.
Пусть тебя предадут – эти, те и они!
Быть писателем, значит, молиться, молиться!
Вавилонской блудницей уснуть, а проснуться,
чтоб Мадонною Горловской, белою птицей
или старицей с посохом в руце.
Быть писателем, значит, в плену суицидном.
Быть писателем, значит, в бреду сумасшедшем.
Быть писателем, значит извечно Майн Ридом,
значит всадником без головы неутешным.
Нет, не будь ты писателем. Лучше не надо.
Счастлив тот, кто лишь может слагать поздравленья
да частушки, пародии с каплею яда.
А писатель лучится, что богоявленье.
А писатель рождается вечностью, сходной
с запредельем! Где бритвой дожди въелись в кожу.
…Вот стою на мосту между Химками, Сходней
и тяжёлое небо держу.
И не брошу!
Старица
Из-под корки одежд: ребра, плечи, лопатки,
ты – река пересохшая, мёртвая глина!
А была бурной, этакой аристократкой
до блестящих рыбёшек, ракушек ванильных!
Вырвав дёрн, над тобою свисали соцветья.
Выдрав небо, над волнами луны сияли.
Обезжизненным словом, обвисшим, что плети
не наплакать воды бирюзовей эмали!
Ни восторга рассветов. Ни боли закатов.
Обмелевшая, дурочка ты человечья!
А в тебя я ныряла, так было когда-то
до ожогов восторга!
До воплей увечья!
А теперь ничего – ни стихов, ни надрыва,
лишь сплетение игл да камней вереница.
Ладно, я! Мне не кинуться больше с обрыва.
Но как девице быть? Где же ей утопиться?
А как было! Как было! Как всё-таки было!
Я кровавый твой лёд от ресниц отдирала!
И в осоковых брызгах порезов остылых
твоих ядов выскрёбывала волчье жало!
Ах, ты старица! Ты постарела на вечность,
постарела на Каина, на поцелуи
всех Иуд и на вымерший путь этот млечный,
не волхвиться тебе, не вздымать больше струи!
Вот стою и не знаю: смеяться ли, плакать.
Или встать на колени и рвать, воя, косы?
Иль венки мне плести из левкоев и маков.
Не унять! Не обнять твои бывшие плёсы!
И в отчаянье деревце рвётся – убиться!
И в слезах горьких стебли ложатся под пилы!
Только чёрное солнце.
И чёрные птицы.
Ты себя же сама, исчерпавшись, убила!
И я грудью бросаюсь: возьми! Я – живая!
Всё бери мне не жалко. Унесть сколько сможешь!
Вот как выглядит это – изгнанье из рая,
а не так, как кричала ты: писарь, художник…
Ты иссохла уже, никуда не прорвёшься,
ты так вымерла вся: амнезийно, бесстрастно.
О, как царственно я позабыла истошно!
О, как ясно!
Притча. СОРОКА
Ах, как же легко терять перья зимою.
Одно я нашла. Молоко так льняное
на пальцы, как будто лилось мне. Нас двое,
о, дитятко, птица! Вот с этого срока
мне всё – глубооко. Мне всё – белобоко!
За что возвели тебя в ранг побирушек,
воровушек? Плюнь ты на этих подружек!
Я глажу перо твоё: белый лён, пряжа,
сырковая масса со вкусом изюма.
И пальцы мои, словно пахнут грильяжем,
и ветреным шурум-бурумом.
Тебе выколдовывать эти стекляшки
и в снах утопать. За тебя мне так страшно,
как страшно бывает за горечь и правду,
как за невиновных в руках террористов,
а, может, да ну их всех к ляду?
В льняное твоё молоко словно – выстрел,
когда поведут на костёр, словно ведьму
за стрёкот, за музыку. О, если петь бы,
катая, как зёрнышко, творог зернистый,
мне ясно, до связок разрывов – мне близко.
Я голос срывала, чтоб перекричать мне
воробышков, соек да Каинов-братьев!
Раздай всё обратно, сорока, родная,
в куриных своих коготочках сжимая!
Вот заповеди, например, птичьи. Десять.
Зачем у безлесья строчить про безлесье?
Зачем у легчайшего требовать веса?
Зачем у преснейшего ждать интереса?
Уж лучше в костёр. Чтоб сожгли, словно ведьму!
Где дуло к виску и стрелу арбалету.
Твоё сорочиное небо воздето.
И пёрышки оземь. Лён млечный прочитан.
Но любишь мучительней ты и открытей.
…Но нет на любовь никакого ответа.
***
А у этого ножика сталь остра,
раскромсает бока самого осетра.
О, осётр ты мой, князь мой, владыка, мой царь!
Плавником поведи ли, хвостом махом вдарь!
Вот кузнечиков в травах стрекочет хорал,
на стекляшку простую ты, царь мой, попал!
На червя, на опарыша, синюю сельдь,
неужели твой голод сильнее, чем смерть?
Но не помнить я вечность теперь не могу:
твою будущность вижу на красном лугу!
Ты – с распоротым брюхом,
ты – в горле с ножом,
извиваешься глухо на суше ужом.
Этот нож, что из Павлова – нож острорез,
в осетровую шкуру клинком больно влез!
Раскрошил он чешуйки и выдрал кишки:
плавники заостряли свои кулачки,
хвост пытался ногами немедленно стать.
Убежать бы! Укрыться бы в синюю гладь!
Нож из Павлова, города, что на Оке,
этот город в моей распластался строке!
Он – лимонный, коврижный, в гусиных боях,
в декабрях, январях, февралях. Янтарях!
Он в своих перочинных взвивает ладьях,
во друзьях он моих. И он в Божьих гвоздях
каплей крови моей, осетровой, людской.
Ну, а мне-то на кой? Ну, а мне-то по кой?
Если морем, своею одною шестой
я – царь-рыбе, как будто являюсь сестрой!
Заглотнула стекляшку-наживку, лечу!
И клинком солнце мне бороздит по плечу!
Стихотворцев непризнанных клятвы кричу.
Меня город врачует – не надо к врачу.
К палачу мне не надо. Не надо к рвачу.
Мне к тому осетру. Мне ко князю, царю,
его белое тело сродни янтарю.
Золотая дерюга, свинцовая мша,
не левша – я отнюдь, а извечно – правша!
Но нечаянно, если авто колесом
я заеду на клумбу, то пусть невесом
этот сказ будет в рыбьем пространстве святом.
…Лучше благословите, хотя б шепотком!
***
О, вы, рождённые в шестидесятых,
нам с вами основа одна и эпоха!
Давали вы все октябрятские клятвы,
обещали «служить идеалам до вздоха»!
Обещали. Неужто, все клятвы невечны?
На школьной линейке, где солнышко в окна.
О, наши худые пернатые плечи
и детские тонкие шеи! И речи
волокна
вожатых, директора школы уральской.
А вы, что родились в тех шестидесятых,
неужто забыли, чему каждый клялся?
Чему присягал честно, звёздно, крылато?
Неужто забыли свои вы отряды,
и память в осколки разбили, в распады,
под слоем иного, простого, земного,
рубаха, мол, ближе своя, мол, мещанство,
и власть золотого тельца, что кондова.
Неужто мы станем тем самым уловом
для долларов, чуждого мира, для глянца?
О, как мы клялись! Дорастали до ликов.
Тянулись к вершинам. Мы – Богоязыки,
мы – Богоподобны. Мы – Божии дети!
Мы были тогда, мы росли сквозь столетья,
корнями тянулись сквозь землю, сквозь солнце,
корнями мы космос тогда пробивали
до самого Марса, до самого донца
в его изначалье!
О, наши Атлантовые разговоры!
О, рёбрышки под куполами одежды!
А нынче, где сердце, весь мир мой распорот,
а нынче, где правды, сквозят только бреши…
Как будто подпилены оси и стержни.
О, где же вы, где же
мои сопричастники, клятвоучастники?
Мои соплеменники и современники?
Мои соэпохники, шестидесятники,
мои виноградины вы и Царь-градники,
шабры, шукшинята, друзья и ботаники?
Я правду свою – эту первую правду
вовек не забуду. Предать не сумею.
За други свои! За отца и за брата!
И чем старше я, тем сплошнее, стальнее
на уровне песни, на боли набата
звучит моя клятва!
***
Я не размениваюсь на обиды.
Я не растрачиваюсь на них.
Хочу, как солнце кричать: «Гори ты!»,
хочу Дантесом я быть убитой
в российских рваных снегах живых!
Хочу, как травы.
Хочу, как рыбы.
Хочу молчать. И не помнить бед.
Пусть камни вслед – но какие обиды?
Пусть раны в сердце – но в ранах свет!
Опять же солнце. Опять же люди.
Обиды – слабым, пустым, что дым,
а мне прощение, как орудье,
а мне любовь к непрощавшим, им
мужчинам, женщинам. Мерить ссорами
ужель возможно короткий век?
Раздраем, сварами и раздорами,
затменьем, мщением и укорами.
Уймись, бессолнечный человек!
Уймись, обиженный и нанизанный
на острый сабельный штык обид!
Ты мной ушибленный укоризною,
в тебе мой весь Арарат болит.
В тебе все нити мои Ариадновы,
в тебе, о, мстительный, зуб за зуб,
своей обидой навек обкраденный
иль на два века – в соцсеть, в ютьюб!
А ты мне дорог. А ты мне люб.
Пусть буду я эпицентром Дантовым,
пусть все круги – я, как есть, вокруг.
А китежградским – тире атлантовым,
нет, не присущ мне обид недуг!
Вот сердце, сердце да в рёбра – вожжами,
вот мысли, думы - в разрыв, клубя.
…А я готова рубаху с кожей хоть
отдать последнюю за тебя!
И жизнь готова – бери всю, властвуя,
себя готова – в горнило дня.
Глоток последний воды ли. Яства ли.
Прости меня!
***
А. А. Сизову – писателю из Варнавина
Поэт живёт открыто, не стыдясь,
всего грехов-то книги, книги, книги,
всего грехов-то сердце напоказ,
и в этом сердце люди, время, лики,
и в этом сердце лунки, горы, крепь,
все десять заповедей, как иконы в храме.
Стихами можно петь, любить и греть,
я умираю каждый день стихами!
Стихами по Ветлуге, по Оке,
стихами – честно, где Варнавы пустынь!
Когда плечом к плечу, рука к руке
сорокоустно!
Который год – но еду! – я к его
началу, родине берёзовой, еловой,
где марсианских кратеров число
равно словам писателя Сизова.
Вот лишь сюда, иконку захватив,
придти, чтоб вечность разменять на миги.
Всего грехов-то песенный мотив,
а остальное книги, книги, книги.
Душой нараспашку, как могли,
сдирая кожуру безмерных жизней,
отдав последнюю рубаху, я земли
не знаю чище – предков, рун, коллизий.
По дереву мне, что ли, постучать
иль выйти в поле и воскликнуть: «Дай им
вот этим людям - деток и внучат -
побольше Божьих нарожать созданий!»
Чтоб в них мог перелиться, как в кувшин,
когда фундамент крепок, о, создатель! –
природы-матушки достойный, нежный сын –
Сизов писатель!
***
Это раньше, в серебряном веке стихи почитали.
Это раньше, в античности умные греки гордились Гомером.
Собирали слова. Их выковывали на металле.
А теперь что? Глаголы с глаголом? Химеры с химерой?
А ещё в век торговли и выгодных сделок, как нынче,
нанимают рабов-литераторов разного жанра.
Например, чтоб творить детективы, сценарии. Конкурсы. Спичи.
А поэзия – это одна родниковая рана!
«Я – не раб. Ты – не раб!» - выводила мелком, помню, в школе.
Все рабы были проданы в рабовладельческом строе.
Все рабы были куплены! Нынче свобода, раздолье,
говори всё, что хочешь,
пиши все, что хочешь. Стань Роем
или Надей Черных (псевдоним Делеланд) попытайся!
И войди в ту десятку, когорту, где занято место!
В наше время распроданных ваучеров. И в век Чубайсов.
В наше время смешения нижегородских с китайским
всевозможных наречий, смещенья осей – было б кресло!
Были б деньги. А Каин с Иудой, конечно, найдутся!
«Капитолий, изъеденный ржавчиной» нынче содвинут.
Хочешь книгу? Ищи мецената. Иль спонсора. Вытяни «руци»
для прошения, для поклоненья, что ветки рябины.
Выдирая свой корень из самого сердца – так больно
сознавать о падении нравов, безвластья искусства.
И беспомощности. И замшелости краеугольной.
…Будто трогаю пальцами в соках сладчайших, сивильих.
Пятьдесят книг пророчеств, буколики в цифрах, закладках
неразгаданных вижу. И как после этого жить мне?
Как спокойно ходить? Если пенья вмурованы в кладки?
В соляные столпы, в эти рвано-кровавые ритмы?
Всем поэтам – по гранту! И каждому тысячу или
миллион почитателей. Залы! А их голоса сценам, паркам!
Всем, как Данте, чтоб по Беатриче взрастили.
По Лауре – Петраркам!
***
В Рождество всё иное: мосты, берега, что ажур,
Рождество просочилось в нас через планеты, сквозь кожу.
Вот вяжу ползунки я, носочки из нити вяжу,
сын родной мой – наш, твой, мой, сын Божий!
Как же можно так, чтобы беспомощным, чудным мальцом?
Как планету спасать можно, чтобы младенцем? Как можно?
О, виденье моё! Там, где в дивном бесстрашье крыльцо,
белоснежные овцы. И нити! Их отсвет крепёжный!
Не из них ли вся пряжа моя? Да, наверно, из них.
Не оттуда ль клубочки из шёлка, из шерсти старинной?
У тебя, ах, кровинка моя, этих дней расписных, пресвятых,
у тебя – именины!
Нынче мир, словно замер. Нет места вражде, дележу,
если в старом сарае, пронизанном ветром, родился:
пеленает Мария младенца.
А я вот вяжу,
словно морду овечью ласкаю, кудлатое рыльце.
Словно тычутся в руки зверята. Пронизана ткань
всего мира неведомым, сладким, тугим Вифлеем
Не убий!
Не кради! Возлюби! И так больно не рань!
О, спаси нас всех Сын Божий мой! Он – сумеет!
Что кричишь ты, народ? Возвещая, идут пастухи.
Мы – потомки волхвов, пастухов, возвещателей. Ибо
все с дарами сегодня. Здесь запах миндаля, ухи,
чеснока, мандаринов и жареной с зеленью рыбы!
Что толкаешься возле яслей? Восходи на крыльцо.
Погляди на младенца. Как грудью он кормится, как он
предваряет о жизни превечной! Целуй же лицо,
эти пальчики, ножки!
Небесно. Земно. Безвозвратно.
О, не стой. Не студи этот хлев, этот вещий сарай.
Вот учусь из молитвы выплакивать слово «спасибо».
А из боли вынашивать вещее это – воздай!
А иначе – погибель.
Целовать и вдыхать из прогрызенной мякоти неб
невозможно родное сыновье любимое тело.
А за окнами снег. А за окнами снег оголтелый.
Очертанья, что вплавлены, контуром в тёплый вертеп.
***
Когда идёшь в одном ты Крестном ходе,
причастная, по волнам городским
аки по тверди! Вместе, вплоть, в народе –
слиянная я, что спекалась в утробе
вот этой улицы. Не кинь, молю, не кинь!
О, сколько здесь порушенного было.
Мне на колени пасть у мостовых
пред куполом, пред каждою могилой
затоптанной! Святее нет таких.
Обиженных, униженных, распятых,
гремящих стеклотарой, нищих здесь
у кованных ворот, придурковатых
не счесть!
Кому-то даром. Им же всё недаром.
Кому-то грешно. Им безгрешно в старом,
немодном одеянии ночь-днесь.
Мы все в единой массе. В Крестном ходе:
над куполами птицы в хороводе,
сороки, сойки, голуби, грачи.
Молясь, молчи!
Я – бедная сегодня,
я – публика твоя, мой Волжский ход!
Здесь море-океан, Ока и Волга
сливаются, сцепляются в приплод.
Кто с детками, кто просто так, кто с мужем,
я лишь песчинка, комышек я –суши,
в скирде иголка!
Но здесь с тобой, рабочий люд, но здесь с тобою.
Молотобойцы, рыбари, ткачи, вахрушки,
две стриптизёрши да малец и дед с козою,
ещё актриса, говорят, она с шизою,
но мы все братья, все мы сёстры – кольца суши!
На этом море. Море белом, разливанном.
На Антарктидовом. На Китеградье вместе!
Подставь ладони для своей небесной манны,
целуй нагрудный, под рубахой гретый крестик!
Да, публика я – публика из публик!
Но мне так лучше со иконами, не тесно,
чем восседать так одиноко без возлюбья
в ряду, где кресло!
Но если честно, если честно, если честно
вот скоро всхолмие. Нам, выжившим от века,
пересказать вот в этом чохе, в этом звоне,
пересчитать потери наши в беззаконье,
держа в руках не похороненное древко!
***
Он помнил все Египетские кошачьи ночи.
Он был кот-зверь, кот-сторож, мышелов, зодчий!
Сколько раз доставалась соседским котам
от него! То уши порвёт, то искусает лапки.
Да что котам, орущим с пеной у рта?
Моего кота боялись даже собаки.
Он себе добывал из моего супа кур,
нанизывал мясо на острые когти.
Если бы я умела рисовать картины в стиле сюрр
или лечить людей, как Болотов в декокте.
Если б умела. Но я не лечебна. И не пишу
пушисто. Так предательски верно.
Так солнечно. Что заточенному карандашу
курится нервно.
Кот пропал в тот день, когда я бросила тебя.
Это было в декабре, в пятницу, тринадцатого.
Мы помирились в первых числах сентября.
Кот вернулся – вальяжно, гарацево.
По-Державински мудро, по-Пушкински так светло,
архидеево, архимедово. О, счастье,
это ты так дразнишь!
Отбираешь. Уводишь. А когда совсем сожгло,
даришь все семь Египетских казней!
Я же тебя выводила из себя
тетрациклином, зелёнкой. Бациллы. Ферменты.
А ты лежал у ног. Я кота, любя,
долго мыла в ванной. Где был он? А где – ты?
Кот орал. Царапался. Таращил глаза.
И однажды совсем не нарочно умер.
И в ту ночь мы поссорились. Так нельзя
ссориться ночью! Неумно, но шумно.
До сих пор мне слышится певучее, мяучее «привет»,
я выхожу на улицу, всем кискам «Виска-с»,
словно нищим на паперти горсть монет.
И тогда я вижу твой серебряный свет
близко!
***
Встретимся? Наверно! А, может быть, никогда не удастся
пересечься в мирах, свет лун скрестить в одной точке
на одной дороге, тропе, на одной автотрассе,
из одной чтобы чашки сливаться в глоточке.
И ласкаться губами к фарфоровым бликам,
и одной ложкой есть – ложка из мельхиора.
Ты, наверное, будешь моею ошибкой
из естественного по природе отбора.
Говорить будешь умно, что мной очарован,
а мне можно с тобою быть глупой блондинкой,
слушать: сколько во мне есть простого, святого,
сколько птиц перелётных, что у Метерлинка.
Толкований, познаний, костров, меток, правок,
волхований, признаний, смертей, круговерти
и данайских даров, неоправданных ставок.
Где ты?
На какой из планет? На какой из великих
затонувших? Рушник где – байкальские рюшки?
Я в бетон закатала свой плач, свои крики.
Задыхаюсь! Мне холодно, вьюжно так, вьюжно.
Мне феврально в июле. В огне я промёрзла
Я в ребре твоём, знаешь? Создай меня! Выпей!
Смастери из металла, гранита, берёзы,
свет горстями – в улыбку, черёмухи кипень!
Если ты не родился, прошу, возрождайся!
Разведись! Откажи всем: жене ли, невесте!
Я не знаю, как вместе сложить мне все прайсы…
Может, ты был давно? Лет так сто ли, известий?
Или будешь когда-то? Я жду всё упорней!
Я пеку пироги. Зелень ставлю для супа.
Как естественно быть у природы в отборе!
Твоё небо – в упор мне. И солнце – в упор мне.
И во мне, и в меня, и мне в сердце сугубо!
Постелю на диване тебе. Ночь и звёзды…
Где они, где они аномальные зоны?
И сакральные сдвиги? Солярис! Чей воздух
ядовито пьянит! Пережди со мной грозы.
Не в Москве, так столкнёмся с тобой в Аризоне.
Не в овале, так в ромбе. В пустыне, в песках ли
мы ползти будем, руки вздымая друг к другу
Пусть погибли. Расстреляны. Пусть наши прахи
над землёю развеяны и над округой.
У отбора естественного нет отбора!
Птиц, зверей, огнекрылых и ангелокрылых.
Но не встретимся мы. Твоё небо – в упор мне.
Твоё солнце – в упор мне.
Ах, милый, ах, милый…
***
Слово в начале было. Струилось.
Слово свивалось, как бабочка в кокон.
Билось. Как в бубен. В исчадье и стылость.
Слово за слово, как око за око.
Фраза за фразой, гласной, негласной.
Общий фундамент –
святой, праславянский.
Слово – оно архитектор и мастер,
каменщик, плотник, глашатай и пастырь,
кружев орнамент.
Сжальтесь, молю я! Я слово рожаю.
Я пуповину отсекла, отгрызла:
слово вначале на поле, на ржави,
в лоне отчизны!
В лоне вселенной молочные реки,
светлые слёзы, что сжаты до слова.
Нет его в птице – оно в человеке,
нет его в звере, чья поступь песцова,
в дереве, в пластике, в кости тигровой.
Слово царёво. Оно кумачово.
Слово пудово, тесово, толково.
Слово терново!
Душу оно до крови искололо.
И из груди, еженощно сгорая,
вновь возникая, как феникс из пепла,
рваные крылья от края до края
крепнут.
Старше всех стран, всех племён и созвездий,
но кукушонком, где осыпь, где яма
падает, крошится, рвётся о бездну:
«Мама!»
Слово щитом на воротах Царьграда,
взмывом алеющим русского флага,
русскому слову любая громада,
плечи атланта – всё кстати, во благо.
Просто не трогать, где больно, не надо!
Русскому слову я сердце всё – в топку,
словно бумагу.
***
Корни этой берёзы обнимают тебя, мой отец,
песчинки вот этой земли щекочут твои ладони.
На вешалке шарф твой остался из шерсти овец
отчаянно рыжий! И куртка ещё из болоньи.
Такие носили тогда. А ещё помню я твой портфель –
он лаково-чёрный. В нём плитка всегда шоколада.
Лубочный наш мир – оловянных солдатиков, фей.
Журнал «За рулём» ты читал и выписывал «Правду».
Ходили с тобою мы вместе на площадь.
А нынче – беда!
Завод, где работал ты – продали!
Как же так можно
разрушить страну? Растащить по карманам? Предать!
Но ты, мой отец, не застал времена бездорожья.
Я письма хранила твои. А сейчас, а сейчас
я каждый истёртый конвертик беру и вдыхаю:
цветасто! Побуквенно! Словно бы некий запас
ещё у нас времени есть пред изгнаньем из рая!
Ещё на табло не черно!
Ещё нету табло!
Ещё не случилась у нас, как сейчас, катастрофы:
куда ни взгляни – банки, рынки, обвалы, бабло,
сплошные Голгофы!
И ржавые гвозди распятья…
Отец мой, отец!
О, как я люблю тебя! Как по тебе я скучаю!
Я шарф твой беру – этот рыжий – из шерсти овец
и, словно котёнка, держу и держу у плеча я.
А сердце моё так стучит, что сороки – бегом
с подталых ветвей врассыпную метнулись огрузло.
Ты был коммунистом, отец.
Верил: честным трудом,
что зло победили бы мы! И вот этот – дурдом!
…Ты умер, о, Боже, за год до развала Союза!
***
В моих душевных ранах всё равно свет и добро!
Какие бы ветры не гнули, не выли.
В них такое отсвечивает серебро
со скоростью мяты, изюма, ванили!
В моих душевных ранах. Откуда они
ты не спрашивай, сколько в них цивилизаций
и сколько разрушенных стран в них звенит,
какие исчадья, в них войны клубятся.
Какие сдвигаются материки.
Какие галактики стонут от крика.
Я их замуровывала бы в стихи.
В бетон бы закатывала безъязыко!
И всё-таки близь в них! И всё-таки свет!
Вложите персты в мои раны – там небо!
И каждый простор в них, что башня, продет
цветами, листвою, огнём бересклета.
Живящие раны – росою, пыльцой…
Мертвящие раны – черны, словно омут…
И в каждой, разверстой – ты! Руки, лицо,
слова твои, фразы искрятся, не тонут.
И в каждой, ещё не зажившей, все мы!
И в каждой Алёша сквозит Карамазов,
и Данко, нашедший дорогу из тьмы,
о, раны мои, перешедшие в язвы!
Нет. Я не смакую вас. Я по утрам
бальзамом, зелёнкой лечу вас. И сказкой!
Я так закалилась в борьбе. Тарарам
меня не страшат, меч, ни сталь по-дамасски.
Ни стрелы, ни лук, ни кинжал, ни шипы!
Ни россыпь клевет, оговоров, наветов!
Всё, что не убило – воздвигло щиты,
пропело мне гимны и «многие лета»!
И каждая рана теперь – Иордань!
Я трижды крещусь, окунаясь до донца.
И сколько меня ни терзай и ни рань,
во мне прибывает лишь солнце!
***
Я давно хотела поговорить о том, кто такой писатель,
мастер, художник, создатель, выхаркивающий слова.
Он – князь Игорь ведущий русские рати,
он – убиенный. Отсекнута голова.
Ну-ка, девы мои, расшивайте рубахи!
Ну-ка, девы, подружки, берите шитьё!
Расскажите про гибель вы Стеньки на плахе
и про то, как царёва шапчонка плывёт.
И Рублёв, что иконы писал, а под утро
тихо ангел слетал с поднебесья, затем,
чтоб в картины вселиться…Писателем круто
быть, себя извергателем в сотни поэм!
Быть писателем, значит, быть Гердой, во имя
равнодушного братца вмерзать в тонкий лёд.
Вечным Данко с затоптанным сердцем, что вынул,
дабы выкричать фразу: «Шагайте, народ!»
Быть писателем, значит, в пустыне Сахара,
как отверженный старец молитвы творить,
быть Прилепиным, значит, о люди! – Захаром,
свою жизнь положить на времён алтари!
Быть писателем, значит, петлёю Марины,
забубенной Цветаевой горло ожечь!
Значит, дуло к виску Маяковским рябинно
приложить и себя бросить в жаркую печь!
Быть писателем, значит, всегда быть распятым,
каждый день на Голгофу, сдирая ступни.
И не жди похвальбы. Не ищи угол пятый.
Будь во всём гуманистом. Всегда демократом.
Пусть тебя предадут – эти, те и они!
Быть писателем, значит, молиться, молиться!
Вавилонской блудницей уснуть, а проснуться,
чтоб Мадонною Горловской, белою птицей
или старицей с посохом в руце.
Быть писателем, значит, в плену суицидном.
Быть писателем, значит, в бреду сумасшедшем.
Быть писателем, значит извечно Майн Ридом,
значит всадником без головы неутешным.
Нет, не будь ты писателем. Лучше не надо.
Счастлив тот, кто лишь может слагать поздравленья
да частушки, пародии с каплею яда.
А писатель лучится, что богоявленье.
А писатель рождается вечностью, сходной
с запредельем! Где бритвой дожди въелись в кожу.
…Вот стою на мосту между Химками, Сходней
и тяжёлое небо держу.
И не брошу!
Старица
Из-под корки одежд: ребра, плечи, лопатки,
ты – река пересохшая, мёртвая глина!
А была бурной, этакой аристократкой
до блестящих рыбёшек, ракушек ванильных!
Вырвав дёрн, над тобою свисали соцветья.
Выдрав небо, над волнами луны сияли.
Обезжизненным словом, обвисшим, что плети
не наплакать воды бирюзовей эмали!
Ни восторга рассветов. Ни боли закатов.
Обмелевшая, дурочка ты человечья!
А в тебя я ныряла, так было когда-то
до ожогов восторга!
До воплей увечья!
А теперь ничего – ни стихов, ни надрыва,
лишь сплетение игл да камней вереница.
Ладно, я! Мне не кинуться больше с обрыва.
Но как девице быть? Где же ей утопиться?
А как было! Как было! Как всё-таки было!
Я кровавый твой лёд от ресниц отдирала!
И в осоковых брызгах порезов остылых
твоих ядов выскрёбывала волчье жало!
Ах, ты старица! Ты постарела на вечность,
постарела на Каина, на поцелуи
всех Иуд и на вымерший путь этот млечный,
не волхвиться тебе, не вздымать больше струи!
Вот стою и не знаю: смеяться ли, плакать.
Или встать на колени и рвать, воя, косы?
Иль венки мне плести из левкоев и маков.
Не унять! Не обнять твои бывшие плёсы!
И в отчаянье деревце рвётся – убиться!
И в слезах горьких стебли ложатся под пилы!
Только чёрное солнце.
И чёрные птицы.
Ты себя же сама, исчерпавшись, убила!
И я грудью бросаюсь: возьми! Я – живая!
Всё бери мне не жалко. Унесть сколько сможешь!
Вот как выглядит это – изгнанье из рая,
а не так, как кричала ты: писарь, художник…
Ты иссохла уже, никуда не прорвёшься,
ты так вымерла вся: амнезийно, бесстрастно.
О, как царственно я позабыла истошно!
О, как ясно!
Притча. СОРОКА
Ах, как же легко терять перья зимою.
Одно я нашла. Молоко так льняное
на пальцы, как будто лилось мне. Нас двое,
о, дитятко, птица! Вот с этого срока
мне всё – глубооко. Мне всё – белобоко!
За что возвели тебя в ранг побирушек,
воровушек? Плюнь ты на этих подружек!
Я глажу перо твоё: белый лён, пряжа,
сырковая масса со вкусом изюма.
И пальцы мои, словно пахнут грильяжем,
и ветреным шурум-бурумом.
Тебе выколдовывать эти стекляшки
и в снах утопать. За тебя мне так страшно,
как страшно бывает за горечь и правду,
как за невиновных в руках террористов,
а, может, да ну их всех к ляду?
В льняное твоё молоко словно – выстрел,
когда поведут на костёр, словно ведьму
за стрёкот, за музыку. О, если петь бы,
катая, как зёрнышко, творог зернистый,
мне ясно, до связок разрывов – мне близко.
Я голос срывала, чтоб перекричать мне
воробышков, соек да Каинов-братьев!
Раздай всё обратно, сорока, родная,
в куриных своих коготочках сжимая!
Вот заповеди, например, птичьи. Десять.
Зачем у безлесья строчить про безлесье?
Зачем у легчайшего требовать веса?
Зачем у преснейшего ждать интереса?
Уж лучше в костёр. Чтоб сожгли, словно ведьму!
Где дуло к виску и стрелу арбалету.
Твоё сорочиное небо воздето.
И пёрышки оземь. Лён млечный прочитан.
Но любишь мучительней ты и открытей.
…Но нет на любовь никакого ответа.
***
А у этого ножика сталь остра,
раскромсает бока самого осетра.
О, осётр ты мой, князь мой, владыка, мой царь!
Плавником поведи ли, хвостом махом вдарь!
Вот кузнечиков в травах стрекочет хорал,
на стекляшку простую ты, царь мой, попал!
На червя, на опарыша, синюю сельдь,
неужели твой голод сильнее, чем смерть?
Но не помнить я вечность теперь не могу:
твою будущность вижу на красном лугу!
Ты – с распоротым брюхом,
ты – в горле с ножом,
извиваешься глухо на суше ужом.
Этот нож, что из Павлова – нож острорез,
в осетровую шкуру клинком больно влез!
Раскрошил он чешуйки и выдрал кишки:
плавники заостряли свои кулачки,
хвост пытался ногами немедленно стать.
Убежать бы! Укрыться бы в синюю гладь!
Нож из Павлова, города, что на Оке,
этот город в моей распластался строке!
Он – лимонный, коврижный, в гусиных боях,
в декабрях, январях, февралях. Янтарях!
Он в своих перочинных взвивает ладьях,
во друзьях он моих. И он в Божьих гвоздях
каплей крови моей, осетровой, людской.
Ну, а мне-то на кой? Ну, а мне-то по кой?
Если морем, своею одною шестой
я – царь-рыбе, как будто являюсь сестрой!
Заглотнула стекляшку-наживку, лечу!
И клинком солнце мне бороздит по плечу!
Стихотворцев непризнанных клятвы кричу.
Меня город врачует – не надо к врачу.
К палачу мне не надо. Не надо к рвачу.
Мне к тому осетру. Мне ко князю, царю,
его белое тело сродни янтарю.
Золотая дерюга, свинцовая мша,
не левша – я отнюдь, а извечно – правша!
Но нечаянно, если авто колесом
я заеду на клумбу, то пусть невесом
этот сказ будет в рыбьем пространстве святом.
…Лучше благословите, хотя б шепотком!
***
О, вы, рождённые в шестидесятых,
нам с вами основа одна и эпоха!
Давали вы все октябрятские клятвы,
обещали «служить идеалам до вздоха»!
Обещали. Неужто, все клятвы невечны?
На школьной линейке, где солнышко в окна.
О, наши худые пернатые плечи
и детские тонкие шеи! И речи
волокна
вожатых, директора школы уральской.
А вы, что родились в тех шестидесятых,
неужто забыли, чему каждый клялся?
Чему присягал честно, звёздно, крылато?
Неужто забыли свои вы отряды,
и память в осколки разбили, в распады,
под слоем иного, простого, земного,
рубаха, мол, ближе своя, мол, мещанство,
и власть золотого тельца, что кондова.
Неужто мы станем тем самым уловом
для долларов, чуждого мира, для глянца?
О, как мы клялись! Дорастали до ликов.
Тянулись к вершинам. Мы – Богоязыки,
мы – Богоподобны. Мы – Божии дети!
Мы были тогда, мы росли сквозь столетья,
корнями тянулись сквозь землю, сквозь солнце,
корнями мы космос тогда пробивали
до самого Марса, до самого донца
в его изначалье!
О, наши Атлантовые разговоры!
О, рёбрышки под куполами одежды!
А нынче, где сердце, весь мир мой распорот,
а нынче, где правды, сквозят только бреши…
Как будто подпилены оси и стержни.
О, где же вы, где же
мои сопричастники, клятвоучастники?
Мои соплеменники и современники?
Мои соэпохники, шестидесятники,
мои виноградины вы и Царь-градники,
шабры, шукшинята, друзья и ботаники?
Я правду свою – эту первую правду
вовек не забуду. Предать не сумею.
За други свои! За отца и за брата!
И чем старше я, тем сплошнее, стальнее
на уровне песни, на боли набата
звучит моя клятва!
***
Я не размениваюсь на обиды.
Я не растрачиваюсь на них.
Хочу, как солнце кричать: «Гори ты!»,
хочу Дантесом я быть убитой
в российских рваных снегах живых!
Хочу, как травы.
Хочу, как рыбы.
Хочу молчать. И не помнить бед.
Пусть камни вслед – но какие обиды?
Пусть раны в сердце – но в ранах свет!
Опять же солнце. Опять же люди.
Обиды – слабым, пустым, что дым,
а мне прощение, как орудье,
а мне любовь к непрощавшим, им
мужчинам, женщинам. Мерить ссорами
ужель возможно короткий век?
Раздраем, сварами и раздорами,
затменьем, мщением и укорами.
Уймись, бессолнечный человек!
Уймись, обиженный и нанизанный
на острый сабельный штык обид!
Ты мной ушибленный укоризною,
в тебе мой весь Арарат болит.
В тебе все нити мои Ариадновы,
в тебе, о, мстительный, зуб за зуб,
своей обидой навек обкраденный
иль на два века – в соцсеть, в ютьюб!
А ты мне дорог. А ты мне люб.
Пусть буду я эпицентром Дантовым,
пусть все круги – я, как есть, вокруг.
А китежградским – тире атлантовым,
нет, не присущ мне обид недуг!
Вот сердце, сердце да в рёбра – вожжами,
вот мысли, думы - в разрыв, клубя.
…А я готова рубаху с кожей хоть
отдать последнюю за тебя!
И жизнь готова – бери всю, властвуя,
себя готова – в горнило дня.
Глоток последний воды ли. Яства ли.
Прости меня!
***
А. А. Сизову – писателю из Варнавина
Поэт живёт открыто, не стыдясь,
всего грехов-то книги, книги, книги,
всего грехов-то сердце напоказ,
и в этом сердце люди, время, лики,
и в этом сердце лунки, горы, крепь,
все десять заповедей, как иконы в храме.
Стихами можно петь, любить и греть,
я умираю каждый день стихами!
Стихами по Ветлуге, по Оке,
стихами – честно, где Варнавы пустынь!
Когда плечом к плечу, рука к руке
сорокоустно!
Который год – но еду! – я к его
началу, родине берёзовой, еловой,
где марсианских кратеров число
равно словам писателя Сизова.
Вот лишь сюда, иконку захватив,
придти, чтоб вечность разменять на миги.
Всего грехов-то песенный мотив,
а остальное книги, книги, книги.
Душой нараспашку, как могли,
сдирая кожуру безмерных жизней,
отдав последнюю рубаху, я земли
не знаю чище – предков, рун, коллизий.
По дереву мне, что ли, постучать
иль выйти в поле и воскликнуть: «Дай им
вот этим людям - деток и внучат -
побольше Божьих нарожать созданий!»
Чтоб в них мог перелиться, как в кувшин,
когда фундамент крепок, о, создатель! –
природы-матушки достойный, нежный сын –
Сизов писатель!
***
Это раньше, в серебряном веке стихи почитали.
Это раньше, в античности умные греки гордились Гомером.
Собирали слова. Их выковывали на металле.
А теперь что? Глаголы с глаголом? Химеры с химерой?
А ещё в век торговли и выгодных сделок, как нынче,
нанимают рабов-литераторов разного жанра.
Например, чтоб творить детективы, сценарии. Конкурсы. Спичи.
А поэзия – это одна родниковая рана!
«Я – не раб. Ты – не раб!» - выводила мелком, помню, в школе.
Все рабы были проданы в рабовладельческом строе.
Все рабы были куплены! Нынче свобода, раздолье,
говори всё, что хочешь,
пиши все, что хочешь. Стань Роем
или Надей Черных (псевдоним Делеланд) попытайся!
И войди в ту десятку, когорту, где занято место!
В наше время распроданных ваучеров. И в век Чубайсов.
В наше время смешения нижегородских с китайским
всевозможных наречий, смещенья осей – было б кресло!
Были б деньги. А Каин с Иудой, конечно, найдутся!
«Капитолий, изъеденный ржавчиной» нынче содвинут.
Хочешь книгу? Ищи мецената. Иль спонсора. Вытяни «руци»
для прошения, для поклоненья, что ветки рябины.
Выдирая свой корень из самого сердца – так больно
сознавать о падении нравов, безвластья искусства.
И беспомощности. И замшелости краеугольной.
…Будто трогаю пальцами в соках сладчайших, сивильих.
Пятьдесят книг пророчеств, буколики в цифрах, закладках
неразгаданных вижу. И как после этого жить мне?
Как спокойно ходить? Если пенья вмурованы в кладки?
В соляные столпы, в эти рвано-кровавые ритмы?
Всем поэтам – по гранту! И каждому тысячу или
миллион почитателей. Залы! А их голоса сценам, паркам!
Всем, как Данте, чтоб по Беатриче взрастили.
По Лауре – Петраркам!
***
В Рождество всё иное: мосты, берега, что ажур,
Рождество просочилось в нас через планеты, сквозь кожу.
Вот вяжу ползунки я, носочки из нити вяжу,
сын родной мой – наш, твой, мой, сын Божий!
Как же можно так, чтобы беспомощным, чудным мальцом?
Как планету спасать можно, чтобы младенцем? Как можно?
О, виденье моё! Там, где в дивном бесстрашье крыльцо,
белоснежные овцы. И нити! Их отсвет крепёжный!
Не из них ли вся пряжа моя? Да, наверно, из них.
Не оттуда ль клубочки из шёлка, из шерсти старинной?
У тебя, ах, кровинка моя, этих дней расписных, пресвятых,
у тебя – именины!
Нынче мир, словно замер. Нет места вражде, дележу,
если в старом сарае, пронизанном ветром, родился:
пеленает Мария младенца.
А я вот вяжу,
словно морду овечью ласкаю, кудлатое рыльце.
Словно тычутся в руки зверята. Пронизана ткань
всего мира неведомым, сладким, тугим Вифлеем
Не убий!
Не кради! Возлюби! И так больно не рань!
О, спаси нас всех Сын Божий мой! Он – сумеет!
Что кричишь ты, народ? Возвещая, идут пастухи.
Мы – потомки волхвов, пастухов, возвещателей. Ибо
все с дарами сегодня. Здесь запах миндаля, ухи,
чеснока, мандаринов и жареной с зеленью рыбы!
Что толкаешься возле яслей? Восходи на крыльцо.
Погляди на младенца. Как грудью он кормится, как он
предваряет о жизни превечной! Целуй же лицо,
эти пальчики, ножки!
Небесно. Земно. Безвозвратно.
О, не стой. Не студи этот хлев, этот вещий сарай.
Вот учусь из молитвы выплакивать слово «спасибо».
А из боли вынашивать вещее это – воздай!
А иначе – погибель.
Целовать и вдыхать из прогрызенной мякоти неб
невозможно родное сыновье любимое тело.
А за окнами снег. А за окнами снег оголтелый.
Очертанья, что вплавлены, контуром в тёплый вертеп.
***
Когда идёшь в одном ты Крестном ходе,
причастная, по волнам городским
аки по тверди! Вместе, вплоть, в народе –
слиянная я, что спекалась в утробе
вот этой улицы. Не кинь, молю, не кинь!
О, сколько здесь порушенного было.
Мне на колени пасть у мостовых
пред куполом, пред каждою могилой
затоптанной! Святее нет таких.
Обиженных, униженных, распятых,
гремящих стеклотарой, нищих здесь
у кованных ворот, придурковатых
не счесть!
Кому-то даром. Им же всё недаром.
Кому-то грешно. Им безгрешно в старом,
немодном одеянии ночь-днесь.
Мы все в единой массе. В Крестном ходе:
над куполами птицы в хороводе,
сороки, сойки, голуби, грачи.
Молясь, молчи!
Я – бедная сегодня,
я – публика твоя, мой Волжский ход!
Здесь море-океан, Ока и Волга
сливаются, сцепляются в приплод.
Кто с детками, кто просто так, кто с мужем,
я лишь песчинка, комышек я –суши,
в скирде иголка!
Но здесь с тобой, рабочий люд, но здесь с тобою.
Молотобойцы, рыбари, ткачи, вахрушки,
две стриптизёрши да малец и дед с козою,
ещё актриса, говорят, она с шизою,
но мы все братья, все мы сёстры – кольца суши!
На этом море. Море белом, разливанном.
На Антарктидовом. На Китеградье вместе!
Подставь ладони для своей небесной манны,
целуй нагрудный, под рубахой гретый крестик!
Да, публика я – публика из публик!
Но мне так лучше со иконами, не тесно,
чем восседать так одиноко без возлюбья
в ряду, где кресло!
Но если честно, если честно, если честно
вот скоро всхолмие. Нам, выжившим от века,
пересказать вот в этом чохе, в этом звоне,
пересчитать потери наши в беззаконье,
держа в руках не похороненное древко!
***
Он помнил все Египетские кошачьи ночи.
Он был кот-зверь, кот-сторож, мышелов, зодчий!
Сколько раз доставалась соседским котам
от него! То уши порвёт, то искусает лапки.
Да что котам, орущим с пеной у рта?
Моего кота боялись даже собаки.
Он себе добывал из моего супа кур,
нанизывал мясо на острые когти.
Если бы я умела рисовать картины в стиле сюрр
или лечить людей, как Болотов в декокте.
Если б умела. Но я не лечебна. И не пишу
пушисто. Так предательски верно.
Так солнечно. Что заточенному карандашу
курится нервно.
Кот пропал в тот день, когда я бросила тебя.
Это было в декабре, в пятницу, тринадцатого.
Мы помирились в первых числах сентября.
Кот вернулся – вальяжно, гарацево.
По-Державински мудро, по-Пушкински так светло,
архидеево, архимедово. О, счастье,
это ты так дразнишь!
Отбираешь. Уводишь. А когда совсем сожгло,
даришь все семь Египетских казней!
Я же тебя выводила из себя
тетрациклином, зелёнкой. Бациллы. Ферменты.
А ты лежал у ног. Я кота, любя,
долго мыла в ванной. Где был он? А где – ты?
Кот орал. Царапался. Таращил глаза.
И однажды совсем не нарочно умер.
И в ту ночь мы поссорились. Так нельзя
ссориться ночью! Неумно, но шумно.
До сих пор мне слышится певучее, мяучее «привет»,
я выхожу на улицу, всем кискам «Виска-с»,
словно нищим на паперти горсть монет.
И тогда я вижу твой серебряный свет
близко!
***
Встретимся? Наверно! А, может быть, никогда не удастся
пересечься в мирах, свет лун скрестить в одной точке
на одной дороге, тропе, на одной автотрассе,
из одной чтобы чашки сливаться в глоточке.
И ласкаться губами к фарфоровым бликам,
и одной ложкой есть – ложка из мельхиора.
Ты, наверное, будешь моею ошибкой
из естественного по природе отбора.
Говорить будешь умно, что мной очарован,
а мне можно с тобою быть глупой блондинкой,
слушать: сколько во мне есть простого, святого,
сколько птиц перелётных, что у Метерлинка.
Толкований, познаний, костров, меток, правок,
волхований, признаний, смертей, круговерти
и данайских даров, неоправданных ставок.
Где ты?
На какой из планет? На какой из великих
затонувших? Рушник где – байкальские рюшки?
Я в бетон закатала свой плач, свои крики.
Задыхаюсь! Мне холодно, вьюжно так, вьюжно.
Мне феврально в июле. В огне я промёрзла
Я в ребре твоём, знаешь? Создай меня! Выпей!
Смастери из металла, гранита, берёзы,
свет горстями – в улыбку, черёмухи кипень!
Если ты не родился, прошу, возрождайся!
Разведись! Откажи всем: жене ли, невесте!
Я не знаю, как вместе сложить мне все прайсы…
Может, ты был давно? Лет так сто ли, известий?
Или будешь когда-то? Я жду всё упорней!
Я пеку пироги. Зелень ставлю для супа.
Как естественно быть у природы в отборе!
Твоё небо – в упор мне. И солнце – в упор мне.
И во мне, и в меня, и мне в сердце сугубо!
Постелю на диване тебе. Ночь и звёзды…
Где они, где они аномальные зоны?
И сакральные сдвиги? Солярис! Чей воздух
ядовито пьянит! Пережди со мной грозы.
Не в Москве, так столкнёмся с тобой в Аризоне.
Не в овале, так в ромбе. В пустыне, в песках ли
мы ползти будем, руки вздымая друг к другу
Пусть погибли. Расстреляны. Пусть наши прахи
над землёю развеяны и над округой.
У отбора естественного нет отбора!
Птиц, зверей, огнекрылых и ангелокрылых.
Но не встретимся мы. Твоё небо – в упор мне.
Твоё солнце – в упор мне.
Ах, милый, ах, милый…