С утра, если бывает светлое солнышко в мыслях, они как бы сами начинают быстро бегать и строить что-нибудь из былого. Сегодня, как обычно, я обежал с ними новейшее время… и вспомнил, как ловили хариусов на Колыме. Там, освободившись из лагерей, жили на приисках и ярославцы, и костромичи, и тверичи, и другие, выросшие на Волге, люди. Редкий волжанин не умеет плавать или ловить рыбу. Эту страсть они перенесли и на якутские, стремительные речушки.
Рыбалка на прииске имени Покрышкина, где я вырос, была вторым по значению делом после добычи золота. Только если первое делалось ради денег, то с удочкой в руках да возле таежного костерка отдыхала душа, прошедшая лагерную непосильную работу с разными издевательствами. Светлела прозрачная вода тех рукавов и рек. И даже все мальчишки там были заядлыми рыбаками.
Не случайно, попав впервые в город Мышкин, еще в школьные годы, я сразу же пошел ловить рыбу на Волгу. До этого я уже наслушался от отца разных рассказов о гигантских щуках, таскавших когда-то цыплят, о соме на Шексне, который долго тянул за собой рыбацкое суденышко. О другом соме, утащившем младенца где-то у Мологи. Его поймали, бросив хитрый мешочек с горячей кашей в омут. Людоед заглотил мешочек и вскоре начал метаться, пока не всплыл кверху брюхом — каша сожгла ему нутро.
Таких чудовищных рыб на полюсе холода в Оймяконском районе не водилось. Не ловили там и сетями или на блесну. Я до Мышкина даже и не видел блесны. И сразу же решил поймать огромную щуку. У тетки после покойного мужа, до апреля 1917 года служившего приказчиком в питерском магазине мануфактурных и галантерейных товаров А. М. Тихомирова, осталось много блесен. Я выбрал самую большую и прямо с портомойки, где полоскали белье, забросил эту блесну на длинной леске. Вскоре что-то зацепилось. Вытащив, мы с напарником долго рассматривали пойманную мануфактуру. Оказалось, что это большие синие женские панталоны, ускользнувшие из рук какой-то нерасторопной стиральщицы. Закинули еще — и блесна, «Димочкина память», как называла ее моя тетка, зацепившись за камень, осталась на дне. Чтобы утешить меня, тетка разрешила отцу поймать сеткой несколько карасей в огородном пруде, которых тут же и зажарили в сметане. После этого интерес мой к блеснам угас.
Скучным занятием показалась мне и ловля лещей на донку. Закинуть удочку и тупо сидеть часами на берегу или на лодке в ожидании поклевки. Нет, колымский рыболов почти все время работает удилищем, закидывает поплавок то туда, то сюда, поджидая и выискивая хариуса.
Прииск стоял у речушки с якутским названием Бухалай. Зимой она вымерзала до дна, как и вторая ближняя речка — Тарын, где вода на дне оставалась лишь в больших ямах. (Оттуда её и привозили жителям в автоцистерне на питье, а у бани заготавливали гору льда). Глубина их достигала местами двух метров. Но войти выше колена, особенно на перекате, было нельзя — сшибало течением. Весной, к концу мая, речки начинали оживать. Длинные, черные стрелы трещин раскалывают лед, крупные пласты, еще примороженные к берегам, опускаются на каменистое дно, а над ними, как над белыми полянами, уже мчат синие молнии. Хариусы! Самые первые, самые крупные, золотобрюхие, упорная морда тупым углом. Боятся светлого, а прут по льду в верховья, голодные, сильные, справляются с перекатами, перепрыгивают почти метровые водопадцы. Не плавниками, а напружившимися ударами всего тела отбрасываясь от камня, пробиваются по мелководью в бочаги, под самые сопки, обильные мошкарой и кузнечиками. И там, в бочагах, плюх да плюх на приволье!
Только дивится рыболов, насадивший кузнечика на крючок и забросивший удочку в карюю от мха воду — уже выворачивается навстречу этакий «лапоть»! И шепчет про себя: «Ну, делай, делай, черноголовый!» И он бьется у ног бескрылой синей птицей. И как сюда пролезть умудрился, как попал? Ведь в ручейке, впадающем в этот бочаг, воды всего на два пальца… Ясно, как попал. Жизнь заставит — будешь крутиться. А с осенними дождями, когда вода снова подымалась, возвращались вниз и уходили в Тарын, и оттуда — в Индигирку.
Самый тяжелый отрезок пути для них — перекат, где течение сильнее. Тут их и подстерегают с удочкой. Рыбалка на хариуса начинается с сооружения так называемой загородки. На Тарыне у нас было много удобных галечных кос и перекатов. Придя на косу и выбрав подходящее место, рыбак начинал таскать валуны и выкладывать их по дну. Забредал вглубь, насколько позволяло течение. На берегу, под рукой, — множество принесенных коряг и целых, выдранных половодьем лиственниц. Дерево это — долгожитель, вымоченное и высушенное на солнце, оно становится крепким, как кость. Один или два таких ствола с корнями, похожими на куриную лапу, закрепляли на кладке из валунов. Потом притыкали коряги поменьше, прижимая их камнями. Часто загородку делали несколько рыбаков.
Здесь, у загородки, как они говорили, образовывалась тишинка. Рыба, шедшая на перекат против течения, чувствовала ее и вставала немного передохнуть. Тут-то ей и подплывал прямо к носу желанный, красный червячок. Поплавок забрасывали на бровку, обозначавшуюся пеной, и его неспешно несло навстречу рыбе. Он проплывал свой путь за минуту-другую, и удочку снова надо было перекидывать. Выжидать, когда подойдет косяк хариусов. Клевало лучше у самого края загородки, в самом тихом месте. Чем дальше от него, тем быстрее становилось течение. Просто так, без загородки забрасывать удочку в быстрину было бесполезно. Червяка срывало, да и несло так, что хариус не успевал его даже заметить. Особенно хорошо клевало по весне на вечерней и на утренней зорях.
Я всю неделю копал, подкапливал червяков: на вечной мерзлоте там они заводились плохо. В банку для подкормки им добавляли ифеля, то есть спитой чай. А в субботу отец, как тогда было положено, приходил с работы в три часа дня, и мы начинали собираться на рыбалку. К вечеру шли в тайгу на какое-нибудь облюбованное место.
Часто добираться туда надо было через протоки. Мелкие отец переходил вброд, перенося меня на спине, а большие переплывали на плоту, который он быстро вязал на берегу из наносных, высушенных деревьев, подравнивая их топором. Им же нарезал ивовых прутьев, мочил их, потом навивал для мягкости, вращая со свистом в воздухе. И ловко, без всяких гвоздей, скреплял вервием древесным бревнышки. Этому он научился в молодости на Волге, работая бригадиром на лесосплаве.
Отталкивался от берега шестом в широком месте, где течение поспокойнее. Но всё равно — как мне было страшно! Сейчас унесет на перекат, разобьет плот! Я вцеплялся в бревнышки и прощался с жизнью. Быстрая вода холодна там, как лёд. Но вот уже в плот снизу скребутся камни, мы благополучно причалили к другому низкому галечному берегу. А плот — бросали, или оставляли на обратный путь.
Загородку сооружали и успевали немного порыбалить на закате. Вечера северные летом — долгие, светлые. Короткую ночь пересиживали у костерка, заваривая чифирок, а на раннем рассвете начинался настоящий клев. Иногда — только успевай закидывать
Хариус — рыба очень бойкая. Его нельзя тянуть по воде, как, например, покорного, неповоротливого леща. Первое, как меня учили взрослые, его надо выдернуть из воды. Иначе — уйдет. А если хариус сорвется, упадет у самых ног, пусть воды будет на два пальца — тоже ускачет, упрыгает в русло. Человек по Тарыну не мог плыть против течения, хоть своими силами, хоть на лодке. Преодолеть эту страшную быстрину было можно лишь на глиссере — лодке с авиационным двигателем и воздушным винтом. Нечто вроде самолета, плавающего по реке. А хариус преодолевал смертельную для человека быстрину с помощью одних плавников. В половодье главное русло Тарына страшно кипело, несло коряги, ворочало неподъемные валуны по дну.
Мясо колымской рыбы очень вкусное. Я помню, как удивился, попробовав впервые волжского леща. Как его только едят? Он весь нашпигован мелкими, как иголочки, костями, писигой. У хариуса — один только хребет, больше костей нет. Хороша эта рыба, как в ухе, так и на сковородке. Мать, приехавшая на прииск к отцу из голодной, послевоенной деревни, по этому поводу даже обмолвилась: «Как хорошо на Колыме, здесь даже рыба — и та без костей!»
Мясо хариусов ценили и медведи, которые рыбачили в верховьях, на перекатах ручьев, они ловко выкидывали добычу на берег лапами. Беглый заключенный в тайге мог найти такое место, где эта рыба еще никогда не видала человека. Вот как я описал это в одном из своих рассказов:
«Беглец бросил в бочаг только что пойманного зеленого кузнечика: не успел тот и дрыгнуть, как выворотилась из глуби сливовая башка хариуса: схватил кузнечика — и ушел под корягу. Беглец привязал к ветке самодельную леску из конского волоса, достал из бурундучьей шапки крючок. И закинул удочку в бочаг. Та же рыбина теперь туго забилась у ног, сразу же перевалявшись в хвое лиственницы и песке. И беглец оторопело смотрел, как глянцевитая синь боков и нежное, матово-белое с бронзовыми полосками брюхо — все обратилось в живой ломоть земли, и… упустил! Подпрыгнул хариус и плюхнулся в воду. Если бы такое случилось на людях, он бы долго материл рыбину, вспоминая о ней, жаловался, но тут, глядя на мир сквозь одиночество, он, несмотря на голод, покорно смирился, словно оборотившийся в ломоть земли хариус превращением своим что-то объяснил его душе и поэтому имел право жить. И уже уверенно, как ловец, идя по протоке, вытащил несколько хариусов поменьше, ударив головами о носки резиновых чюней, убил и, разведя костерок, зажарил их на веточках. Под запекшейся коркой мясо было паркое, белое».
Летом сытые хариусы заходили в протоки и рукава со спокойной водой и там гуляли. Вода чистая, прозрачная, захочешь пить — любая лунка к твоим услугам, каждую рыбину видать: кажется — можно рукой схватить. Но хариус очень пуглив, заметит тебя на берегу — стрелой уйдет в тень. Спрячешься за куст, укутавшись от комаров, и вот потихоньку подкидываешь ему крючок с червяком. К самому носу подведешь, а он — юрк — и обойдет его брезгливо. И так случалось подолгу играть. Вот он перед тобой весь на виду, как в аквариуме. Поймаешь кузнечика, насадишь. Вмиг на всплеск слетятся рыбешки. Но тут же разочарованно отпрянут. Нет, и на кузнечика не берет. Стоит таежный июль — самый сытый для хариуса месяц.
Но все это было в далекие 1950-60 годы. Теперь и на Колыме реки не те. Уже во время перестройки судьба меня свела в городе Мышкине с Татаркиным, бывшим колымским заключенным. Он отсидел свой срок в лагере как раз на прииске имени Покрышкина, позднее переименованном в поселок Нелькан, а потом вольным там проработал до 1975 года. Затем, выйдя на пенсию, приехал на родину жены, в Ярославскую область.
— Теперь там все по-иному, — махнул он рукой. — На малых речках поставили драги для промывки золота. Ты видал, какой вода становится после драги — мутный, грязевой поток. А хариус любит чистую воду… Какая там рыба!..
Татаркин давно умер. Несколько лет назад я узнал нерадостную новость, что и «городское поселения Нелькан Оймяконского улуса в 2008 году прекратило свое существование». То есть с ним произошло то же, что и с сотнями наших среднерусских сел и деревень. У Нелькана, за болотом, осталось большое поле галечника, широко утыканное колышками с номерками — заключенное кладбище, как мы его называли, могилы которого я сколько раз ни пытался пересчитать — сбивался со счета.
***
…Весь весенний, серый день шел дождь. Под старыми обрубками ив бурлит по валунам городской, грязный ручей и, где впадает в Волгу, разливаясь, натягивается серым полотном, водит в воде затопленными, уже зазеленевшими ветками ивы. Старуха больная в избушке на волжском берегу умерла, и весь собрали её скарб и отвезли на свалку. Остался полиэтиленовый мешок со старухиной чистой одеждой и старое, вынесенное в сени одеяло. Дочка-пьяница хотела пожить в избушке и, побрезговав, вынесла вечером и бросила все это тряпье у ручья.
Воздух мягкий, пробудился, и потеплели, ожили по берегу тела старых ив в морщинистой, омертвевшей коре. Лишь весной, в такие краткие дни, улавливается это — обычно древесную жизнь так не чувствуешь. Все сливается в одно, приживляется друг к другу, теплеет, и воздух сам оживает. Только шум ручья глухой, сточный — не такой, как у свободной воды, вода грязная, как после стирки. И тут лежит на виду этот прозрачный мешок со старухиным бельем и зеленое, старое, стеганое одеяло в коричневых следах кала. И этот ком цветной, странный на голом берегу, тоже сливается с весной и растворяется в общем умягчении пробуждающейся жизни; и что-то повествует понятное только грязному снегу, камню и черной, сырой, сгнившей траве. Хочется вслушаться, понять глаголы этого смысла, тающего в нежном парке, льнущем к старым ивам и щеголеватым, голым еще березкам…
Шум воды действует на меня гипнотически. Опять милые воспоминания замирают в груди и заполняются звучащим, влажным сумраком…
Вот я стою на перекате у загородки с удочкой; светлая, прозрачная колымская ночь через час-другой кончится. Самое тихое время. Впереди, загораживая небо, стеной встает сопка, по бокам, другие — уже невидимые в дали, такие же исполинские стены сопок. А котел долины вокруг все наполняется разбухающим шумом; вода звучно поет свою призрачную песню, и я, девятилетний мальчишка, погружаюсь в этот первобытный шум стихии, вечный, будто с неба, наполняющий долину. Словно там сидит кто-то большой и спускает к нам этот живой шум и сумрак. Я, разыскивая глазами поплавок, пропавший в темени волн, хочу разобрать, о чем этот шум? И уже вроде добираюсь до смысла; и понимаю его; и тут же понимаю другое, что до полного смысла, как до утра, еще далеко. И тогда я начинаю подбирать под этот шум какую-нибудь, услышанную недавно барачную песню или частушку, и так пою про себя под падающую, наполняющую мир с серых небес музыкальную стихию… Иногда забудешься в ней, затонешь, как во сне, еще минута, кажется, и — потеряешь себя…
В 1956 году, когда наша семья ехала в отпуск на материк, с колымского парохода «Феликс Дзержинский» в ненастное Охотском море бросился за борт какой-то пассажир, и, как рассказывала потрясенно стоявшая у борта женщина, которой он сунул: на, посмотри! — свой паспорт: «летел туда, в самую жуть, и смеялся».
Но это уже — другая история.