Чертов месяц
В марте у Кати общий сбор. Отказы не принимаются, являемся все, где бы кого этот чертов месяц не застал. В бывший дачный поселок ходил когда-то два раза в сутки пригородный автобус, потом еще километра два в гору пешком топали. Теперь все по-другому: город вырос, догнал и проглотил дачный кооператив. От соснового бора осталось несколько сосен, а от поселка — с пяток домов, стиснутых кирпичными пятиэтажками. На Катин дом тогда, как раз в марте, и табличку прицепили: “Улица Газгольдерная, 1”. А на Гаревой поляне, где раньше землянику брали, поликлинику построили. Тоже ведь хорошо, если разобраться. И трамвай ходит.
Соседки трамваем недовольны: грохоту с него, звону! Полы ходуном ходят; у одной зеркало в трюмо трещиной пошло. Да и уснуть не уснешь — какой сон, когда табуретки по комнате пляшут. Катя от дур отмахивается — ей-то спится. Бессонницы эти ваши модные — от безделья они.
Но в марте и Катю прихватывает. Скатится под гору в депо последний трамвай, отзвенят и стихнут в серванте блюдца, в зашторенной комнате осядет по углам скрипучая тишина… и пока не заорут во дворе птицы, пока день не плеснет молоком по синим окнам, Катя не ляжет. Мартовские ночи, одна за другой, пройдут у стола, где на скатерти меж двух портретов в хрустальной пепельнице пылятся давно никому не нужные очки. Когда же?.. В восемьдесят девять или в девяносто она ослепла? Не вспомнить. Сейчас-то уже девяносто седьмой пошел. Катя по глазам не горюет. Без очков свободнее, а смотреть тут все равно не на что. “Чего надо, то я и без глаз увижу, нутром, я ж Чертовских!” — смеется. И не врет: глянет из-за штор утро, будто стоялый крепкий чай молоком разбелит, Катя поднимается, оглаживает ладонью портретные рамы — сначала одну, потом другую… И спать идет. Как раз под первый трамвай и засыпает, под звон его будильниковый. На этот раз — накрепко.
Трамвай прокатывается по кольцу и уходит под гору, в такт ему качаются на столе фотографии. На одной, желто-коричневой от времени, стоят в обнимку двое парней в гимнастерках. Один — чернявый татарин, другой — темно-русый конопатый русак. За спинами у них река холм огибает, палатки можно разглядеть. Сунгари, 1929 год. Вроде земляки, а познакомились только там, в Манчжурии. Георгия вскоре ранили, за ним и Алексей в госпиталь попал. Комиссовали после, вернулись в город вместе. Устроились на машиностроительный завод, уже незадолго перед войной предложили им в горячий цех перейти. Георгий согласился, а Алексей носом покрутил, да и передумал: тяжело. И в сорок первом Леху призвали, а Георгию бронь вышла. Он, конечно, все равно в военкомат сунулся, а там — ни в какую: лейтенанта нам двух месяцев хватит подготовить, а вашего уровня рабочего выучить — двух лет мало. Так что идите и работайте, дорогой товарищ. Что было делать? Работал, ни дня, ни ночи не различая. Тогда же, в сорок первом, сюда Краматорский машиностроительный завод эвакуировали, на базе местного стали снаряды и мины выпускать. Горячий прокат меди пришлось в срочном порядке осваивать. Вот там Георгий и пригодился.
А Алексей на фронт ушел. Успел за неделю до призыва жениться, как раз на Кате. И убили его в первый же месяц. Что уж там с похоронкой вышло, а только получила ее Катя уже в марте. До тех пор писала и ждала, ждала и писала. Надеялась, может, теряются мужнины письма — неразбериха-то ведь какая. Зря надеялась. Тогда и прокляла себя за то, что девичью фамилию сохранила. Простенькая Лехина не понравилась. Еще и зубы скалила перед ЗАГСом: где это видано, чтобы Чертовских на Попову меняли! Вот и нет больше Попова, март к рукам прибрал. Чертов месяц, чертов…
То ли с горя, то ли неподъемную свою вину надо было на кого-то переложить, но обиделась тогда Катя на Георгия раз и навсегда. Будто он Леху под смерть подставил. А Георгий молчал, не оправдывался. Знала Катя, без него знала, что не выпрашивал он бронь. И в военкомат ходил, по столу кулаком стучал. Не испугайся тогда Леха работы, поступи в горячий цех, тоже был бы сейчас жив. Но Георгий молчал. Так и шел молча со смены по деревянному тротуару, а Катя — за ним. И матом его, матом в спину. Сапоги на ней войлочные, за день талой воды наберут, как губки, а к вечеру, к фабричному гудку, опять морозом лужи схватит; спотыкается она, как в колодках, падает. Раз вот так и упала: доски под ногами разошлись, она коленкой-то в дыру и ухнула. Он развернулся, сгреб ее с земли и потащил, упирающуюся, обратно к заводу, в санчасть. Принес, стряхнул с плеча на кушетку осторожно. А Катя, белая то ли от боли, то ли от ненависти, подтянулась, ухватила его за ворот, потянулась, будто поцеловать хотела. Георгий наклонился, а она в лицо-то ему и плюнула. Утерся, смолчал. Дверью только хлопнул. Но дождался в коридоре, довел до дому. Все — молча.
После войны поутихла Катя, успокоилась. Сошлась с одним — вдовец с двумя ребятами, инвалид. Но пил страшно, запоями. И кулаки распускал, не без этого. Если б не мальчишки, Катя сразу бы ушла. Жалко их было, тянулась, сколько терпения хватило. Хватило на четыре года, будто еще одну войну оттянула. Даже и забеременела. Тот, как узнал, на радостях опять напился, замкнуло у него там что-то в пьяной голове, он и воткнул ей костыль в живот. Ничего, выжила. Когда инвалидность оформляли, зубами сверкала: мы, Чертовских, живучие. А что рожать не судьба, так на кой чертей плодить? И смотрела с прищуром. Жалеть никто не рисковал, глаза опускали. Так одна и жила. А Георгий женился, взял вдовую татарку. Настоящая, из переселенок была, по-русски почти не говорила. Сын у нее от первого мужа остался, вот его Георгий и вырастил. Своих детей с татаркой не прижил. Работал все там же, на Куйбышевском, только из горячего цеха ушел. Ему, как ветерану тыла и передовику, квартиру давали. А он отказался. Дескать, другим нужнее. Татарка смолчала, может, не поняла толком, зато сын обозлился, собрал вещи Георгия, в коленкоровый чемоданишко рубахи с кальсонами поместились, да и выставил — вон бог, вон порог. Заходите на чай, когда нас дома нету.
Ютился у приятеля на раскладушке, потом уж от завода комнату в коммуналке дали. Надо ли говорить, что там-то он с Катей и встретился… Сосед с соседушкой, да. Катя — на то и Чертовских, чтоб с годами зла не растерять. Покатилась жизнь вспоротой периной — пух до небес, душа кубарем. Таких скандалов тихая улочка еще не видела. А Георгий отмалчивался. Вплоть до первого инсульта молчал. Потом, когда из больницы выписали обезножевшего, Катя испугалась. Что уж она в собесах и опеках врала, какие брала обещания, про то только ей известно, но Георгия от дома инвалидов отстояла. Ворочала его, наловчилась простыню под ним перестилать, да так ловко, что он и поморщиться не успевал. В ванну… да какую ванну, так, корыто коммунальное, самоделку жестяную — на себе таскала, мылила черные с сединой кудри хозяйственным мылом, мяла спину и задницу, спасая от пролежней. И материла, чтоб не зазнавался. Он опять молчал, усмехался только про себя. Потом в комнату оттащит, рубаху чистую подденет, причешет, побреет, чаю принесет. А на комод, чтоб отовсюду видно было, фотографию в рамке поставила. Леха с Георгием, оба в гимнастерках, а за спинами река холм огибает.
Так бы и жили себе, горя не знали, да в марте — опять март, чертов месяц! — померла соседка, старушка безымянная. В комнатку ее, за кухней, вселили дамочку одинокую, лет уж под пятьдесят ей тогда было, не меньше. Интеллигентная, с перманентом. Идой звать. Спокойная такая, порядочная. Собачонка еще от бабки-покойницы осталась, так Ида ее не гнала, оставила. Зачем-то только переобозвала: был Шарик, стал Вайс. Кате, когда они вдвоем, по-соседски, новоселье справляли под Катину, между прочим, наливочку, так объяснила: дескать, Вайс по-немецки значит “белый”. Ничего Катя не поняла: какой же белый, когда черный, как уголь? Но вникать не стала — черт бы с ним, Вайс так Вайс. У новой-то жилички у самой имечко то еще, Катя тайком в паспорт подсмотрела: Немезида Станиславовна. Кошмар, язык сломаешь. То-то она Идой представилась. Что ж, понять можно, сама бы стеснялась, не приведи Господь…
Стали жить. Ида Кате помогала с Георгием — постелить, подать-принести. А еще, стала Катя замечать, книжки она ему подсовывала. И у него глаз загорелся. Даже и рубаху иной раз понаряднее просит. И садиться сам начал, на руках подтягивался и садился. Еще стала примечать: прибежит она с работы с сумками, а они там, в комнате, вроде недовольны — оторвутся от книжек нехотя, замолчат сразу. Даже и Вайс ворчал на Катю недовольно. Вроде она помешала. Раз как-то вырвалась из поликлиники в обед, — в регистратуре она на полставки устроилась, — дверь открыла, да так за косяк и схватилась: Ида к Георгию руки протянула, а тот с кровати-то навстречу ей и встал. Сам! Катя охнула, он покачнулся и грохнулся головой о спинку. Обошлось тогда. Катя ни словечка никому не сказала, еще и Вайсу голодному полпалки ливерной в блюдце положила. Иде-то на радостях не до того было — приперла Георгию альбом с репродукциями, что-то они там листали-обсуждали. А Катя на кухне под лампой письмо писала: “Настоящим довожу до вашего сведения, что гражданка Селетинская Н. С. без определенного места работы ведет разгульный образ жизни, тунеядничает...”
Иду выселяли в солнечный день, сумасшедшая по весне сирень душила судебного исполнителя — толстого и одышливого брюзгу. Он истекал потом из-под фуражки и проститься выселяемой ни с кем не позволил. Опечатал дверь, навесил пломбу и взял два Идиных чемодана в руки — лишь бы скорее. Вайса Катя с утра заперла в ванной, он бросался на хлипкую фанерную дверь и не скулил — плакал почти по-человечьи. Иду увезли быстро: хлопнула сначала входная дверь, затем дверцы машины во дворе, и все стихло. Катя вздохнула, хотела перекреститься, да не вспомнила, как правильно — слева направо или наоборот. Чиркнула спичкой над газовой горелкой, тут все разом и случилось: сорвались ржавые петли двери в ванную, в коридор вылетел ополоумевший Вайс. Вылетел и угодил прямиком под ноги Георгию. Тот, в парадной рубахе с галстуком, как раз заносил ногу над невысоким порожком, когда черно-угольный клубок с радостным визгом сбил его с ног. Спичка в руке у Кати погасла, свой тяжелый тягучий вой она расслышала далеко не сразу, едва отличив его от жуткого, смертной тоски, воя Вайса.
Новый трамвай со звоном взлетает в гору, обводит микрорайон кольцом и стекает с горы вниз. Я ловлю подпрыгнувшее на столе фото: Георгий в парадном пиджаке с орденом смотрит в камеру сурово и чуть испуганно. Катя уже проснулась, стоит у окна, вцепившись в подоконник артритными пальцами:
— Надя, ты бочонок-то, капустный-то, под слив поставила? Смотри мне, я все слышу! Поставь-поставь, пусть отмокает. Лерка, ты пирог вынула? Горелым вроде несет? Смотри мне! А простыни, простыни с веранды сняли? Сима?!
Я чиркаю спичкой над газовой горелкой. Мы, татаркины внуки, здесь все до единого. Март — чертов месяц, Катя в марте не спит, волнуется. И мы съезжаемся на поверку, все до одного. Наперечет. Первый-второй, рассчитайсь!.. Все здесь, Катя, все здесь.
День города
Казенный выходной продрал глаза к полудню, когда стеклянный заморозок лопнул, как градусник, и истек ртутью в подвальные отдушины. Углы, тротуары и улицы поддернули тени, отмякли и вытянулись вдоль предместья под ватной оттепелью во весь рост. Люди просыпались. Полетели куры из-под ног, заскакали в сенях и на верандах крышки с огуречных банок, и, будто стая сизарей, заворковал, загулил в сотне глоток разом ядреный, не продыхнуть, укропно-чесночный рассол. Кот, нехристь чердачная, шуганул голубей, те сбились в ком, в моток почтового шпагата, прокатились по пыли к окну. И вот — хлопот крыльев, и из расцарапанного неба в самое небо — счастливая отдышка: хорошо!
Свернул в переулок к гастроному припозднившийся хлебный фургон, амбарными замками нацелились друг в дружку хмурые, под засовами, “Почта” и “Парикмахерская”. Из-за угла с оглядкой шмыгнул ручей, цапнул с бордюра листовку “Горожан с днем города!”, крутнул в воронке у столба и утянул под решетку. Стекольщик Амбастиков вдогонку ему отжал из мочалки мыльные хлопья и прошелся еще раз, насухо, по вывеске “Стекольная фирма “Лицензия”. Трезвые мастера всегда!” Полюбовался буквами, дыхнул на восклицательный, как сержанту в тестер, полирнул локтем и запер контору. Праздник начался.
А на другом конце города, пока пригородный автобус раздавал багаж заспанным приезжим, от вокзала отошло такси с пассажиром. Неприметная “шестерка”, каких много. Разве что крышка у багажника не закрывалась, хлопала на ходу. Очень уж груз попался негабаритный — ящик лимонов. Таксист накрутил лишнего километража заезжему лоху, потому был благодушен и желал общаться.
— Откуда сам-то?
— Родился здесь, а еду с Бодайбо.
Водила крякнул, приготовился скинуть цену на четверть — фора на знание города.
— Так то ж север! Чего ж ты оттуда лимоны пер? Они там у вас золотые, не иначе.
— Не, это с югов, с Сочи. Бригадир отдыхал, привез. А я их матери, она тут живет.
Пассажир притих, поерзал на сиденье, распустил из-под кожаного пальто потный настой и вдруг улыбнулся: заплыли азиатские глаза в скулах-яблоках — поди разбери, казах он или татарин:
— Любит… с чаем-то. Сахару набуровит, лимонов кружка два ложкой надавит, с кипятком. Заварки еще нафигачит, аж горло дерет. А ей ниче, пьет. Нравится. А тут пишет: помирать собралась. Пора, дескать, зажилась. Вот веришь, нет: неделю маялся. Чего напишешь-то? А тут — лимоны. Ну и вступило в мозги — думаю, привезу, бухну ящик на пол: на, мать, к чаю тебе. И пока не проешь, помирать не вздумай. Деньги, дескать, плачены. За аптекой поверни, по правой дороге поедем. Короче выйдет.
Таксист вздохнул, скинул еще полтинник. Городская застава дыхнула в опущенные окна “шестерки” валидолом с аптечных складов и скрылась в пыли. Впереди шустро бежало в мощеную горку деревянное предместье.
— Хоронили, что ль, кого? — колесо вильнуло, прыгнуло на кирпиче, объезжая цепочку крупных, в кулак, садовых бархатцев. Пассажир пожал плечами, не взглянув. Он все посматривал в зеркала на багажник, угадывал под крышкой, что ходила ходуном, глянцевый лимонный лоск и улыбался.
— Поднажми, а? Сотку накину!
Таксист поднажал. Бархатцы тоже подбавили: вровень с шестеркой, то и дело виляя с утоптанного пустыря на мостовую, бежали уже два рыжих потока. Казах-татарин перестал чесать подмышки, позабыв руку под пальто. От лба к подбородку и дальше в ворот плаща потекла желтоватая, как лимонная изнанка, бледность. Цветочная дорожка споткнулась о забытую Амбастиковым стремянку, сладко притерлась к порожку вино-водочного “Эдема”, обогнула вместе с канализационным ручьем фонарный столб и шарахнулась от дороги прямо под ворота дома № 8. Таксист коротко глянул на пассажира и, ни о чем не спрашивая, мягко причалил туда же. Из распахнутого на втором этаже окна рвался наружу тяжкий девичий вой. Кожаный приезжий на циркульных ногах пошел к калитке, бухнул кулаками в доски и пропал во дворе. Водила потоптался, достал из багажника ящик с лимонами, поставил у ворот. Пошел было прочь, вернулся, носком ботинка аккуратно двинул угол поровнее, крякнул и уже в “шестерке” газанул, сжигая сцепление, будто боялся: калитка дрогнет, его окликнут.
Мелькнуло и скрылось позади предместье, у заставы такси остановилось. Дух перевести. На аптечном крыльце, полыхая рыжим из-под капюшона, сидел пацан с мобилой. Покосился на таксиста и ткнулся в телефон:
— Дурак ты, Сява! Дорожка из цветов, дорожка из цветов! И че? Мало мне, что мать за бархатцы обещала шкуру содрать, так теперь и Верке отец жопу надрал. И из дому не пускает. Как догадался?.. Я ж от своих ворот цветы-то сыпал! А откуда надо? Ну не с кладбища же!
Таксист сплюнул, завел двигатель, “шестерка” медленно поехала в город. А по предместью покатился праздник — привычным, на века устаканенным порядком, как, бывает, катится под вечер с горки початая поллитра. Гулко глокает в пыль, виляя мимо рук, и под конец взрывается на камне осколками вразлет, до кровавых соплей у половины сельчан.
Ночью, под грохот городского салюта сладко спали вповалку на тахте кожаный приезжий и примирившийся с миром суровый Веркин отец. В кухне, света не зажигая, в отсветах фейерверка у окна чаевничали воскресшая Еспергениха и зареванная Верка с рассыпанной черно-шелковой косой. Бабка шуровала в Веркином стакане ложкой, давя кружок лимона, и посмеивалась:
— Ничо-о! Раз живую похоронили — сто лет буду жить. Ничо-о! А с лимонов у меня изжога, с молоком пить надо. Чего ревешь-то?.. Дура ты, Верка, дура.
Муха
Из сада прилетела муха, шлепнулась на подоконник и увязла в солнце, как в меду. Хмель наплывал прибоем с карниза и шершаво откатывался. Цеплялись к занавеске шишки, недолго качались и падали. Муха вслушивалась в шорохи и млела в переливах теней.
В кухне сквозняк опрокинул вазу, взбил над скатертью жухло-розовый смерч. Дохнуло омутом. Буфет отвалил дверцу, звякнула столешница. Звук обогнул лукошко с бокастыми луковицами, пересчитал чашки на столе и утянулся за дверь. На конфорке забубнила сковорода, потянуло духовитым, чесночным. Муха оживилась, поднялась навстречу запаху и под хлестнувшим вдруг полотенцем умерла. Мгновенно.
В кухню вернулась хозяйка.
Если б было в городе море, быть бы Наде морячкой. Или рыбачкой. Рыбак — он дважды моряк. Ходила б с мужиками в путину, ловила бы скумбрию стотонным тралом. Но Красный Луч — это даже не город, так, шахтерский поселок. И не то что моря, реки какой завалящей, да хоть бы и озера или ручья на местных картах не значилось. Есть выработанные гравийные карьеры, ставки. Громадные ямы с водой. Вот вам и пляж. Своим нравится, а приезжие, которые нос воротят, могли б и не приезжать. Не курорт им.
Надя слила с картошки кипяток, отхватила ножом масла с кулак, придвинула ближе солонку и молочный кувшин. Старая, бабкина еще, толкушка легла в руку привычно и ладно. Ну… с богом. Дом просел на сваях, вздохнул, выдув из окон занавески. И полетел в тартарары.
Со свистом пошли ядреные луковицы, будто подушку вспороли, взошла тучей шелуха. Стонали плиты, дрожал буфет, цеплялось за гвоздь зеркало — держите меня пятеро, ведь семь лет удачи не видать!.. Сорвался с крючка ставень, взвыл во дворе соседский вороватый Гришка: с ветки свалился, прямиком на ящики. На вой принеслась мать, перемахнула калитку, сына в груди утопила. Так и замерли оба под градом груш.
А по городской площади вдоль витрин универсама шел Константинов. Под сетчатой шляпой лысина, очки на носу скользят. Константинов их пальцем подправляет. Посмотрел на мороженщицу, не соблазнился. А вот к “Соки-воды” подошел. Двойную без газа заказал.
— А вы песню не помните, про малиновку? Что-то вроде “малиновки заслышав голосок”… Как дальше, а?..
Рыжая продавщица стакан у Константинова забрала, сдула со лба прядь и рычажок двинула. Зашипела омывалка, а Константинов дальше пошел. Не обиделся.
Улица успокаивалась. Оседали на заборах и тополях голуби, выползали из будок цепные псы, запоздало храбрились, взрыкивая на пацанву, и отчаянно чесались. Еще орали кое-где младенцы, но уже матери совали им грудь, агукали ласково и утирали карапузам носы подолами, от сглаза. Беленые хаты стряхивали с крыш абрикосы и листья. Плыли в канавах зеленые сморщенные орехи. Хлопнули кое-где ставни, покатилось и ткнулось в лопухи ведро. Гришка взвыл от материной затрещины. Взвыл, получил вторую, затих. И Константинов, свернув с шумной площади на улицу, улыбнулся: тишина!
Надя встретила его рюмкой сливовой во дворе под грушей. Константинов употребил. Запрокинул голову, проводил наливочку. И ладонь к груди приложил, чтоб, значит, вибрацию уловить. Подобрал падалицу свежую, с отбитым бочком, захрустел.
— А славный у тебя, Надя, дюшес. Очень славный.
— Есть будешь? Пюре тебе взбила, с маслом, — Надя одернула подол. Халат на груди надулся парусом, две пуговицы запрыгали по плитам, смешались с падалицей, ссохшимися листьями, пропали. Их, впрочем, не искали.
Ночью округа не спала. Снова заполошно вскидывались голубиные стаи, орали младенцы, матерились отцы семейств, не находя в темноте “Беломор”, и сыпались, сыпались по ступеням террас спички. Выли псы, звенели цепи, скулила у Гришки во дворе не привыкшая к привязи палевая сучка. Снова хлопал о стену сорвавшийся кухонный ставень. Надя взбивала перину, как картошку. Заодно взлетал над панцирной сеткой и Константинов. После он долго курил на крыльце. Смотрел на луну — надо же, какая сливочная, будто масла в тарелку налили. Расчесывал комариный укус на ноге, чуть пониже трусов, стряхивал пепел вниз, на плиты, на подтекшие, забродившие пьяные груши — и улыбался: тишина!
А сверху, с дымного чахлого облака, что притулилось сбоку от Луны, из мушиного своего рая смотрела на Константинова убиенная муха. Чистила слюдяные крылья, поднималась на лапках. И смерть свою людям прощала. Потому как… что бы мы ни делали, чего бы ни творили, а непременно окажется, что кому-то и зачем-то это все-таки нужно. Она теперь точно знает.
Ландыши
Ноги заправлены в кеды, линялые трусы в горох — купальниковый низ родом из семидесятых, футболка цвета хозяйственного мыла пузырем по ветру, — плывет свекровь по распашной делянке, как ледокол по морю, кромсает пятками комья, отпинывает червивые желтые корни — осот этот хренов! — и, намазывая зубы помадой, как хлеб маслом, сдувает с ресниц капли — послал черт жарищу, прости господи. Невестка следом успевает, за плечами мешок с сушеным конским навозом болтается, шею натирает, в руке ведро с золой, с раскаленного на солнце кострища, будто только что с углей, под мышкой лопату зажала. Штаны, тапки, косынка — все пеплом припудрено, под мышками черти блины пекли.
— Ты где там? Да не топчись, горе! Землю утрамбовала, хоть перекапывай. Сыпь давай, сюда сыпь. И чего ты все в джинсах?
Артритной фигой за плечо ткнула:
— Валера на тебя смотрит, считай, целый день. Приятно, думаешь, на такую-то смотреть?
За сеткой-рабицей сосед икнул, как пивной литровый пластик в кулаке сжали. Жена лейку отшвырнула, скользнула к дому. Муж за ней напролом через жимолость. На клумбе вода разлилась, утопила в жирной жиже луковицы гладиолусов. А над коптильней поднялся столбом белый папиросный дым. Рвался, пыхал комьями сердито, потом выправился, к нему прильнула тонкая сигаретная струйка. Невестка вздохнула, перекинула мешок с плеча на плечо и отвернулась. Свекровь-то уже на добрый десяток рядков ушла.
— Чего пыхтишь? Я слышу! Запоминай: жимолость отцветет, рассадишь. Пополам разделишь — и вперед. Вишня вымерзла, а побеги есть, много. Выкопаешь по одному, пересадишь. Тыкву я замочила с кабачками, горки надо приготовить. Сначала траву сухую, сверху перегной. Купишь мешка три, должно хватить. Трава потом преть начнет, тепло давать, это им, тыквам, хорошо. И не вздыхай! Сыпь давай, сюда сыпь!
Солнце побелело, но к закату не спешило. Свекровь хлебала в тени под навесом домашнюю невесткину лапшу, шпыняла хозяйку за пересол и толстоватую нарезку, потом неподвижно, как памятник, стояла в малиннике со шлангом, орошала водяной дугой голую молодую поросль, крапивный подлесок, а заодно и ни в чем не повинную соседскую собаку в щелястой будке за забором. Полола редиску в теплице, перекапывала огуречный парник, белила сливовые стволики линючей кистью, шалея от нашатырного духа, ругала внучку за затоптанный в вишневых зарослях ревень да швырялась земляными комьями в пришлого кота, разрывшего луковую грядку.
К вечеру затеяла пережигать на золу бревенчатые гнилушки из разобранной старой поленницы. Сумерки оживились, посиневшие тени сырыми языками все смелее лизали коричневую кожу на худых лодыжках, а она и не чувствовала. Сидела, скрестив ноги под лавкой, смотрела, как пузырится на сосновых стружках смола. Кеды промокли, размочалился узел на рваном шнурке, пропитался известью и пылью. Еще один день прошел, вдовий день, такой же, как три сотни прежних. Руки налились усталостью, потянуло, закрутило жилы. Опять не уснуть.
Мягко, ватно хлопнула дверь, по ступенькам прошуршала длинной домашней рубашкой невестка, накрыла старухины плечи фланелевой курткой, поставила рядом ведро с водой. Дужка звякнула, цинковое эхо пошло гулять по темным садовым закоулкам.
Похолодало резко, как это бывает в мае, и от сникшей в мокрых лунках, не принявшейся сегодняшней рассады пахнуло холодной ландышевой свежестью, текучей и хрупкой разом. Будто хрустнула на языке морозная льдинка. Обе женщины вздрогнули и прижались друг к другу плечами, подавшись ближе к костру. И огонь затрещал веселее, раздался, принимая в световой круг скамейку, полынную поросль по краю кострища и закопченное ведро с двумя утонувшими в нем голубыми звездами.
Ценности
Чайник, закипая, плевался кипятком и подпрыгивал на раскаленной конфорке. Был он пузат и ребрист, бока оплыли под накипью. Повернулась ручка выключателя, чайник был схвачен тряпкой и водружен на стол. Он еще немного поворчал и степенно затих, погрузившись в дрему.
— Уверяю тебя, ты еще меня благодарить будешь! Этот человек совершенно, совершенно не нашего круга! — горячилась старая девушка Орфография, нависая над столом и не замечая, что левая грудь, обтянутая розовым синтетическим свитерком, купается в масленке с шоколадным маргарином. — Ведь должны же быть какие-то общие ценности, единство взглядов! А какие ценности могут быть у этого, извините, мужлана? У этого... — не найдя слов, возмущенно всхлипнула и, рванув со спящего чайника тряпку, остервенело принялась возить ею по пострадавшей груди. Краситель в маргарине не подкачал: чем больше Орфография терла, тем ярче и обильнее расцветала на розовом шоколадная смачная роза.
— Ты сними, сними кофтейку-то, я тебе ее мигом в соде простирну, как новая будет... — очнулась от виноватого своего анабиоза вторая сестра, чуть менее старая девушка Пунктуация. Она уже подскочила к Орфографии и затеребила пояс кримпленовой ее юбки, стараясь поскорее стащить с сестры обесчещенную маргарином вещь. Но у той вдруг судорожно повело рот, сквозь прикушенные до синевы губы пропузырился полувсхлип-полувой. Рука нащупала на столе все ту же тряпку и принялась наотмашь с оттягом хлестать по лицу, плечам и шее скукожившейся от ужаса Пунктуации. Прилетало по пухлым маленьким ладошкам, которыми та пыталась защититься и от ударов, и от плюющихся в истерике слов:
— Не сметь! Не сметь ко мне прикасаться! Ты... грязная... Ничего святого!.. Еще бабушка говорила... Ты...
Через полчаса в ауре валериановых капель Орфография спала на диване, по-детски сложив ладошки под щеку и привычно подогнув ноги, левая коленка чуть ближе к животу, а то там пружина обивку прорвала, лет пятнадцать уж как.
На цыпочках подкралась Пунктуация, заботливо укутала сестрицу стеганым одеялом и нежно поцеловала в серебристую растрепанную макушку. Вскоре чуть слышно клацнул дверной замок, воровато прошуршали по лестнице легкие шаги, и вот уже по аллее двора в сторону парка поплыла самая прекрасная на свете пара: еще не слишком старая девушка Пунктуация и слесарь пятого разряда в отставке, мужчина в полном расцвете сил. И солнце брильянтами отражалось в пивных осколках, и заливались соловьями мартовские коты, а там, на третьем этаже, в маленькой ванной сквозь порошок, воду и соду роскошно цвела непобедимая шоколадная роза.