***
Вечной странницей в вечном ж/д ожидаю, когда
подадут мой плацкарт, трепыхая его сочлененья,
и я лягу на полку и буду не спать – города
и деревни за окнами скачут, во тьме коченея.
Сквозь рассыпчатый храп и чух-чух буду я различать
одинокую музыку. В панике пыли хлопчатой
проводница-луна словно светодиод Ильича
в хари раме живёт отпечатком, печатью молчанья.
Горловое бессонное месиво длится, живёт,
переходит в рассвет и, когда остаётся немного,
перед смертью как будто бы, я засыпаю и вот
жадно сплю, но во сне продолжаю смотреть на дорогу.
***
у августа в оранжевом живом
трепещущем свечении сквозь эхо
скользящих дней рассудок кружевной
и память из рассыпчатого меха
встаешь в него под утро наугад
бредёшь босая в обморок озёрный
где облако клубится как агат
и жемчуга выплёвывает зёрна
плывёшь во тьме кувшинки разводя
и всхлипывая сном воды на ощупь
идёшь ко дну и вечность погодя
выходишь на поверхность как на площадь
лежишь лицом к прозрачной простыне
небес и всё светлеешь и светлеешь
но чувствуешь что ночь ещё в спине
и если обернёшься то успеешь
***
Смутно и муторно видно фонарь и то,
как семенит на свету водянистый холод,
если листать твою руку, последний том,
класть на колени голову, уши, хобот,
можно понять другое – что нету дна
в тёмном колодце нежности и паденья,
это как смерть – уходишь в неё одна,
без телефона, без паспорта и без денег.
Можно не слушать и даже не отвечать,
можешь молчать, отвернувшись и притворившись.
Губы заходят справа в печаль плеча,
ловят меня за рифмы, сбивают с ритма.
Это как сон, из которого снова сон,
высунув хобот, качает меня и будит.
Дай поцелую за шею, шепну в висок,
плюну, прижму, пошлю… кто же так целует –
нет никого, только местные пустыри
анестезию пытаются сделать общей.
Нежность, как смерть. Обе зреют уже внутри.
Первая ближе. Вторая немного проще.
***
Были у Соломона: мудрость, перстень и подоконник,
на который падал луч из окна перед смертью
и можно было прочесть, что ничего не пройдёт, и спокойно
он смотрел в холодильник тьмы и на подлокотник
опирался рукою, пустой несметно.
Были у Соломона: музыка, юные девы – те, что
грели его телами, но это в прошлом.
Было тепло, душновато, немного тесно,
весело или грустно, но, если честно,
так, ничего хорошего.
Были у Соломона другие. Не помогая
вспомнить их имена, он смотрел прозрачно
в небо и там смеялась ему другая,
первая, нулевая, до всех, ага, я
знала её, почему она, знала, плачет.
Были у Соломона: мудрость, перстень и подоконник,
тьмы холодильник, юные девы, другие,
вечный фейсбук в телефоне и подлокотник
кресла, неба квадрат, текущего вдаль рекою
сквозь телефон могильный.
Не было у него ни мудрости, ни кольца, ни
надписи на кольце, ни всех этих женщин,
ни ожиданья смерти своей, ни царства,
ни сладкогласого юноши, ни отца его,
ни дня рожденья.
***
подошвами предчувствую траву
она весна и в то же время осень
зимартовские иды так зовут
апрель в чужой системе кровеносной
рассеянные лёгкие мальки
плывут промеж домов и колоколен
ложатся в рот и в горсточку руки
стекают по щеке и беспокойно
возносятся пылающей змеёй
в холодный небосвод копировальный
и больше ничего не настаёт
и ничего уже почти нормально
***
Марине Гарбер
По голой ветке гладит дерево
стремительно и тянет в облако,
закрой глаза, тут много серого,
закатного, так пахнет обморок.
Кругами зябкими простуженно
шагает – длинный и невидимый,
теряю женственность и мужество,
сморкаюсь, пробую обидеться,
смеюсь. Над озером склоняются
несуществующие ветрено
и отражаются из жалости,
перебирают дробно ветками,
живые, маленькие, сонные
молчат мне в воду незначительно,
на ручки просятся и, собственно,
усыновляются. Молчи теперь
об этом озере с сиротами,
раздетыми и монолитными,
о тех тропинках с поворотами
на юг под выцветшими липами,
под выпившими и поющими,
качающимися и стаей
летящими, поправ имущество,
листвы недвижимость оставив.
***
С той стороны зеркала пыльный паук,
мальчик разочарован разгадкой тайны.
Папа у мальчика был кандидат наук,
мама теперь рассеяна и печальна.
Зеркало было завешено пару дней,
тётя Полина ему подарила Киндер
с Халком зелёной птицы на самом дне,
мальчик его куда-то уже закинул.
Папа к нему приходит и говорит
медленнее и чётче, чем было раньше:
как ни живи ты долго, да хоть умри,
ты всё равно не знаешь, что будет дальше.
***
вот так задерживают лето
руками в ветер упершись
оно смеётся и стареет
вот так и жизнь
нельзя печалиться – преступно
не полететь от на мосту
летящей музыки растущей
сквозь гул и стук
шагаешь в бездну и внезапно
идёшь по воздуху легко
в преобразившееся завтра
в трико
***
Зоркость света, падающего по воде
вдаль, афалина солнечного струенья
улыбается, вчитываясь в строенье
атома. Тут заканчивается день,
не успев обернуться на резкий окрик
самого себя, пробегая в дверь
повторенья (так принято в той игре,
из которой каждый выходит мокрым).
Плеск удваивается, что-то шепчет в рот
спящей набережной просторечно рыба,
умирая, но кажется, что – спасибо,
не в смысле просьбы, а – наоборот.
Бог берет её в руки, подкидывает вверх,
чешуя, поблескивая, осыпается на песчаный
берег, медленно кружится над причалом,
чтобы было похоже на сон, да – морпех
бродит по морю, когда не спится,
поднимает рыбу, превращает в птицу.
***
Мой папа был стекольщик, и теперь
я всем видна насквозь, совсем прозрачна.
Тем, кто за мной, легко меня терпеть,
когда не пачкать.
Непрочную, на раз меня разбить –
вот я была, а вот меня не стало.
(Она была? Да нет, не может быть,
осколков мало.)
Но я ещё, пусть незаметно, есть.
Ненужная, под солнечным прицелом
ещё свечусь. Особенно вот здесь –
по центру.
***
За это время я успела
родить детей,
привыкнуть к своему лицу,
понять, что душераздирающая жалость –
единственная верная любовь,
узреть, что я беспомощна,
что Бог нас не оставит,
но и не поможет
взойти на этот холм, откуда свет
всё сделает понятным и прощенным.
Не много,
но надежда остаётся,
и радость происходит
и дышать,
и всякое дыханье…